Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 262, 2011
Анатолий Ливри
Глаза*
* Журнальный вариант
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Джаз-банд наяривал вовсю. Валентин с Сесилией Теутеберг сидели на пятой ступени небольшого амфитеатра, стекающего сосновыми ярусами к рейнской пристани, где каждую весну кантональные власти устраивали музыкальные фестивали. Байдарки, каноэ и баржи мерно плыли по течению, настигаемые порывами заокеанского ритма да запахом базельских сосисок, жарившихся здесь же для проголодавшихся меломанов.
Уже третий год по настоянию подруги Валентин посещал эти празднества. Познакомившись с Сесилией в далекие времена беженской неустроенности, он сразу стал жертвой ее добротного энтузиазма, ибо тотчас после их первой, довольно бурной, ночи, она попыталась обратить Валентина в свою веру, с головой окунув его в купель музыки. Щедрая, не в пример своим соотечественницам, получившим ганзейское воспитание в этом германоязычном кантоне, она с гусарским размахом выкидывала сто тридцать пять франков в месяц на подготовку этих недельных вакхических феерий на берегах великой реки. Так что даже на первый совместно отмеченный с Сесилией день рождения – оба приходились на середину февраля – Валентин получил пару темно-зеленых щебечущих канареек в медной шарообразной клетке, покрытой после захода солнца черной шалью, которая придавала их жилищу форму головы, поначалу пугавшей Валентина, когда он, просыпаясь под утро, видел это плотное мохнатое привидение на сером фоне оконного прямоугольника, глядящего во влажную, уже раскалывающуюся базельскую ночь.
Валентин по-настоящему привязался к своей подруге (называемый “любовью” запашок тлеющего шмата души, или, в тактильном царстве, – ощущение, схожее с застыванием капли воска на подушечке мизинца), и до такой степени дорожил Сесилией, что даже побаивался то ли ее, то ли расставания с ней (этого он не установил для себя окончательно), а потому лакодемонским немногословием встречал ее слабости, вроде той ежемесячной раздачи небольших сумм на благотворительные, никогда не достигаемые цели. Подаяния собирались затянутыми в голубые мундиры кравчими официального милосердия, покровительственно поглядывающими, как Сесилия ставила в правом нижнем углу трехцветной книжечки свою подпись: четыре начальные буквы имени и две – от фамилии.
Сесилия была стройной блондинкой. Ее красота и черноокость притягивали к себе взгляды прохожих обоего пола, когда она под руку с Валентином возвращалась после лесной, полной таинственных шорохов, прогулки. Но Валентин никогда не испытывал восторга от ее близости; Сесилия просто занимала место, раз и навсегда предназначенное любой женщине, – закут телесных услад, куда он заглядывал ближе к полуночи.
Валентин тоже был дорог подруге, ибо располагал всеми качествами, необходимыми для создания краткосрочного рая на земле. На двадцать шестом году жизни он слыл добродушным уравновешенным базельским студентом, без особых обязанностей, одевающимся с изрядной тщательностью, присущей только русским и итальянцам, оказавшимся за пределами родины. Он носил строгий черный, под цвет волос, костюм, надраенные гуталином вороные ботинки, коих у него был целый кочубеев табун, пасущийся по-славянски вдоль стены в прихожей… Он походил на музыканта, только что спустившегося со сцены или готового вновь подняться на подмостки.
Преодолевая тяжкие воспоминания, оставленные неудобоваримыми произведениями подмастерьев советской словесности, он занимался в университете русской литературой, которую с немецкой шепелявостью преподавали дурно выбритые слависты, а после занятий всецело отдавался hobby: трижды в неделю, как заведенный, повторял движения жадного до швейцарских франков псевдояпонского master, обучавшего Валентина и дюжину неспокойных базельцев секрету рационального дыхания и искусству одним ударом вышибать дух из ближнего своего.
* * *
Bалентин очутился в Базеле за шесть лет до нашего с ним знакомства, когда резким щелчком Немезида раскидала по миру сверстников Валентина, дотоле пребывавших в счастливом советском отрочестве.
Он тоже дочерна загорал на каникулах в Вырe, ел пригоршнями чернику, которая мстительно вымазывала губы и ладони фиолетовой кровью, четко очерчивая индигой обе линии жизни. “В детстве как скор был я, когда в окружении семьи, родительских приятелей и их худосочных кривляк-наследников – моих сверстников, – мы отправлялись в весь мокрый после дождя, дерном льнувший к моим синим сапожкам лес. Продвигаясь пестрой шумной гурьбой, мы искали грибы, самые благородные из которых обладали недюжинным слухом и умели прятаться, лишь заподозрив присутствие убийцы, вооруженного зазубренным перочинным ножом. А посему, чтобы застать их врасплох, необходимо было отделиться от общей массы – секрет достижения успеха, открытый мною еще в трехлетнем возрасте, – тихонько, едва задевая тянувшиеся ко мне щупальцы папоротников, отцветших в ночь накануне, подкрасться к подмигивающей предательнице-березе, дававшей знать, что у ее корневища скрывается беженец-крепыш под коричневым головным убором. Я замечал их розовые, бурые, красные шляпки из такого далека, в котором я, без всяческого сомнения, нахожусь в этой жизни сейчас, и если вся сказочная громада леса владела одним-единственным боровиком, то это сокровище находил я. Но потом какое разочарование зреть мои драгоценности обуглившимися, измельчавшими на сковородке! А кнопочные кругляшки милых лисичек вечно сбивались в коричневую толпу на пышащем жаром пыточном ложе (одна из мучениц обязательно попытается спастись, закатившись куда-нибудь пуговицей, подаренной Плюшкиным своему внуку), – как становились они схожи с поджаренными на репчатом луке человечьими глазами!
Но не все обстояло благополучно в том прошлом: чудное, отрывающее от земли, уносящее ввысь одиночество, подчас перераставшее в подлинную эйфорию, разбивалось насмерть, как иная горлица о Семплияды (горы хитрющие, не чета Рифейской гряде, этой неколебимой пограничной меже фантома Европы): школа! – серая чешуя, лица крысиного колорита, шелуха слов, огрызки мыслей, застенки аудиторий… Попадая туда, я должен был втягивать голову под панцирь презрительного высокомерия, добровольно замыкаться в гофман-сталевой (или у Кальдерона позаимствованной?) башне молчания, в самые ртутные минуты стараясь не вглядываться в слишком ретивого, обременявшего затхлой чепухой ровесника, чей пуп тщетно пыталась скрыть от взора давно не стиранная рубаха – исконный классовый враг утюга. А потому я никогда не был признан ▒хорошим товарищем’, предпочитая lieu commun социалистического мещанства свой собственный, дивной притчей дышащий мир. Когда же чушь самой передовой педагогики планеты становилась невыносима, а улыбка шопенгауэровидного Пушкина уже не обезболивала душу, я погружался в себя, инстинктивно уподобляя интенсивность жестикуляции току своей брахманской крови, – будто боялся расплескать то драгоценное, мне самому еще неведомое, переполнявшее меня до краев.”
Впрочем, докука этих навязчивых воспоминаний недолго досаждала Валентину, появляясь лишь в часы бессонницы, когда, притворяющийся спящим страдалец, чуткий ко всем приходящим извне ощущениям, измученный жаждой и путами плотного, насквозь пропотевшего воздуха, замечал вдруг, что два верхних резца с точностью до миллиметра входят в логово горлышка зеленой, как лягушачья кожа, бутылки Perrier. Вот тут-то детство с окровавленным ягодным соком выпрыгивало из-за угла комода и тотчас вспоминалось о слабо державшихся за десны, бесконечно милых молочных зубах (чьи пожелтевшие мумии он провез контрабандой до самого Рейна в спичечном коробке с гулким оскалом косыночной молотобойщицы БАМа на этикетке). Образы детства исчезали постепенно, как мандариновый дух безбожного Нового года с неизбежным Дедом Морозом. Этот цитрусовый запашок настигал Валентина и в Базеле, когда струйка четвертованного марокканского фрукта прыскала в левый уголок глаза.
Покидая родину в девятнадцатилетнем возрасте, Валентин уже тогда не ощущал никакого чувства раскаяния перед взрастившей его страной, напрочь избавившись от щепетильности, переполнявшей прежде естество подростка. Валентин твердо настоял на своем решении уехать, хотя перед самым отъездом “добрые люди”, называвшие себя друзьями, родственниками и соседями, пытаясь исполнить моральный долг, пробовали наставить на путь истины будущего блудного сына отечества. Пару лет спустя, в Америке, Валентин встречал этих доброхотов, кичившихся своей ветхозаветной партийностью вкупе со “штетловским” всезнанием, у которых сквозь белоснежный хлопок рубашки, купленной с шестидесятипроцентной скидкой в нью-йоркском молле, просвечивал контур домотканой, замусоленной, вывезенной с родины майки.
“Россия – патриархальная страна. Талант там подменен высокомерием старческого маразма, ум – мощью голосовых связок и приступами энтузиазма, от которых дурно пахнет изо рта; упругость и гибкость мышц – выпуклостью живота и окостенелостью торса, а доброжелательность и ни к чему не обязывающая вежливость – суровостью взора и величественными жестами дрожащих по утрам с похмелья рук. Да и кому нужна эта верность родине! – думал Валентин через год по приезде в Базель. – Какое дело нам до неблагодарности, например того же Расина, ведь преклоняемся-то мы и будем преклоняться в веках не перед ▒человеческими качествами’ – сборной солянкой мещанских добродетелей, а перед пенорожденной песней Федры да унизанной рептильевыми аллитерациями александрийской фразой.” Такого рода мысли облегчали Валентину его первые шаги в затуманенной атмосфере обоих базельских полукантонов – незабвенное время, выдержанная пауза вынужденной глухонемоты (сопровождаемой отчаянной жестикуляцией), которая продлится несколько недель, по истечении коих тяжесть провезенных через дюжину рубежей и поставленных в комод чемоданов вспоминается лишь при отрывании от земли восьмипудовой штанги в спортивном клубе, где тоже все вновь, и ошалелая от аэробики, кофеина и нехватки нежности брюнетка без лифчика уже в четвертый раз косится в сторону Валентина.
И, наконец, окруженный смесью городской готики и пошлого “модернизма”, начинаешь чувствовать здесь себя quasi-дома. Быт обрастает зеркалом в прихожей да бурно и радостно оживающим телефоном, и каждая фраза тарабарского наречия, несущая на первых порах заряд мистики, наложенная на трафарет недавнего урока Schwizerdütsch в школе для беженцев, постепенно начинает расшифровываться банально-простодушным набором приветствий.
Изучая немецкий язык, более налегая на его практическую сторону, Валентин развлекался еще и французским словообразованием. Германская же лингвистическая система, куда более похожая на русскую, увлекала его, скорее, своей домашней обиходностью, но и предоставляла подчас некоторые душу согревающие сюрпризы, когда дойдя до литературно-философских изысканий, начинаешь открывать запретный для местного каймана-обывателя мир этаких на макушке балансирующих фраз, вроде “…einen sinkenden, trinkenden, wieder winkenden goldenen Schaukel-Kahn!” или орнитологический “Wüsten-Vogel-Ton”, а также винно-лабиринтные гибриды типа “Veuve Clicquot-Ariadne”, принадлежавшие, как ты ни выкручивайся, филолог, немцам.
Но как это ни покажется странным, французский язык был ценим Валентином куда более немецкого, ибо с самого раннего отрочества он отдавал предпочтение всему наименее практическому, отвергаемому царственными лжефизиологами всех стран и народов элементу альтруистического наслаждения, который по прошествии всего лишь нескольких лет и становится наиболее ценным, начисто вытесняя из привередливой памяти восхваляемые Кохелетом удовольствия.
По мере того как удлинялся срок его добровольной ссылки из родного языка, месиво русских гласных стиралось, кристаллизировалось на стенках валентиновой души, подменялось французскими и немецкими словосочетаниями с их собственной свето-вкусовой гаммой. Выяснилось, например, что русские буквы куда мясистее французских, плотнее и сочнее на вкус. Французские же относятся к русским, как пушкинское шампанское к доброму бордо, то есть изысканнее в своей мутной прозрачности хрупкого слюдяного стекла. Спектр их запахов требует долгого и тщательного вдыхания, а чтобы прочувствовать французский слог, нужно долго полоскать им горло, – как драгоценной душистой виноградной кровью, заставлять щекотать чувствительное, не каждому Богом данное небо энолога, и, в конце концов, дойти до высшей стадии трепанации словесного духа – многовекового узника, чей мутный силуэт обычно еле различим сквозь зелень запыленной бутыли повседневной речи.
Что же касается языка туземцев, то чтобы хоть как-то реабилитировать немецкое наречие, Валентин изо всех сил старался установить четкую границу, призванную отделить сияющий чертог древней, пышной Германии от уличного словообразования. “Когда же началась эта катастрофа, это землетрясение, создавшее трещину между благородным прошлым и настоящим? – нередко задавался вопросом Валентин. – Германия, набравшаяся горно-вольного духу в девятнадцатом столетии, пробудившая, наконец, свои гималайские силы в начале двадцатого, молниеносно прижатая к стенке Версальского мира, а потому со звериным отчаянием соединившая всю мощь свою, всю ненависть, всю волю к власти и желание победить, чтобы броситься в битву… Ах! Что ни говори, какие прелестные стихи сочиняли тогда немцы! И что за медовый дифирамб – всего за какое-то десятилетие! Но потом – отступление, поражение, разгром, раскол, заражение обеих частей расы различными, но в сущности столь схожими друг с другом формами язвы – голливудской и сибирской. И как следствие – измельчание среднего германца, с ненавистью бросавшегося на своего брата, отделенного, как в давние времена, зазубренным частоколом, выросшим между империей и неистовым океаном варваров. Логос нации нашел отражение в ее голосе, который, выдохнувшись после великой надежды, великого усилия, сопровождаемого великой катастрофой, начал хрипеть, урчать, харкать, завывать. И то, что беззастенчиво и беспардонно называлось ▒поэзией’, ничем не смущаясь, переходило в сипение ▒Schtzn ttt’ тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Зажатый в тиски, германский дух не нашел отдушины, через которую, подобно палубе русского корабля anno 1922, он мог бы вихрем унестись к другим берегам, дальним и туманным.
И да не смешаются колхидские реки с водами Стикса и Леты! Ибо, вопреки унаследованным нами от потопа неудачным изгибам материка, влившись в море, омывающее берега Тавриды, они дотекли до мыса девятнадцатого столетия и, ▒все молчит, лишь море черное шумит’, стали тенью воды, текущей к Элладе через спальню поэта, мучимого бессонницей на первом году Великой войны и слушавшего, наравне с замолчавшим Гомером, тот же самый Понт Эвксинский, который ▒витийствуя, шумит… И с тяжким грохотом подходит к изголовью’”.
Валентину думалось обо всем этом даже тогда, когда он, чтобы выжать из себя неизрасходованную, под самым солнечным сплетением бурлящую свирепость, бежал вдоль Рейна, разлившегося подобно Неве 1833 года. Фонари, обернутые ватным ореолом золоченого тумана, один за другим устремлялись ему навстречу. А вот и старый мост, увешанный двадцатью шестью флагами, один из которых свисает с древка, заглядывая в лицо совершенно осоловелыми глазами минотавровой головы с окольцованным рылом – гербом кантона несостоявшегося ставрогинского пристанища. Там, около остановки, дребезжали, точно тимпаны, базельские трамваи. На другом берегу снова зарябил частокол фонарных столбов. Вдалеке, в самом конце тускло освещенной аллеи появлялся силуэт хорошо знакомого, молоденького, эдак под метр семьдесят, кентавра, сотни раз виденного на пузатых, исписанных справа налево амфорах. По мере приближения Валентина четвероногий мудрец медленно преображался в толстогрудую базельскую мещанку, сопровождаемую высоченным, удушенным ошейником, догом.
Разгоряченный, но почти отдышавшийся в лифте, единым рывком возносившим его на пятый этаж, Валентин предавался обволакивающему блаженству душа в зеленой раковине ванны, разглядывал свой торс во вспотевшем от смущения зеркале, а уже через минуту получал на кухне от стряпающей Сесилии бутылку мексиканского пива с застрявшим в ее горлышке полумесяцем лимона. Сесилия – фиолетовый лифчик и передник, испещренный полусотней желтых цветов, – косясь на раскрасневшегося полуобнаженного Валентина, осторожно заглядывала в духовку и, довольная, распахивала белую дверцу с замутненной амбразурой. Оттуда на противне выглядывали баклажаны, сменившие свой природный темно-синий наряд на старчески-крапчатый.
* * *
С утра и до четырех часов пополудни Валентин проводил в прекрасно отреставрированном здании университета, отделенном от медицинского факультета неширокой нейтральной полосой трамвайной линии. Два здания университета, располагавшиеся на окраине старого Базеля, прямо за городской стеной, около галереи модных магазинчиков, заполонивших своей массой бывший крепостной ров, вмещали в себя кладезь германской премудрости и являлись отпрысками нависшего над четырехугольной площадью университета-отца, в холле которого главенствовал портрет (принадлежавший по мнению знатоков живописи кисти Матейко), изображавший круглоголового, неброской внешности – только что “les mystérieuses moustaches” в пол-лица – человека с ярко выраженным польским типом магнатов.
В самом начале своей учебы, сидя на лекциях, читаемых на диалектном немецком и отвратительном русском, Валентин долго соображал, что значило то или иное слово. Сумасшедший мир, бушевавший вдалеке, терял остатки разума: в Евроланде, бившемся о бастион швейцарской границы, шли “мондиализация” и исламизация; туманная, еще не совсем забытая, Россия, несомненно, шла к славянскому бунту с мусульманской прожилкой, чтобы, в конце концов, вытолкнуть из толпы очередную Sancta Simplicitas, “святую простоту”, прижимающую охапку хвороста к своей увядшей груди… Валентин, оставшись глух к вселенским передрягам, ходил на лекции по истории живописи. На миниатюрной, точно медной, тщательно расписанной дощечке двое одетых в ферязь бояр склонились над шахматной доской, сидя в Думной палате, с полом, выложенным черными и белыми квадратами мрамора италийского, добротного. Один из игроков теребит узорный воротник черной, столь придирчивой в англицких сказках, королевы. Десяток других сановников, расположившихся на лавке вдоль стены, должно быть, спорят, потому что упорно не желают смотреть друг другу в глаза. Потемневшие от столетий, но хорошо сохранившиеся собольи шубы лежат у них в ногах.
Как мы уже мимоходом заметили, Валентин изучал и русскую литературу, на первых порах преодолевая презрительность, коей он заразился в московской школе, где, преподавая Пушкина, наибольшее внимание уделяли псевдореволюционным попойкам поэта с князьями-путчистами; из Лермонтова же стряпали несостоявшегося члена Союза советских писателей. Но, как это ни покажется странным, по прошествии всего лишь нескольких месяцев Валентин стал находить истинное наслаждение в работе над “Войной и Миром”, где “ветер трясет яблоко, а стоявшему внизу мальчику хочется его съесть”, – и речь наверняка идет о том самом, ставшим достоянием жадного мандельштамовского пострела, яблоке, берущемся в руки, как “целый мир”.
Толстой, чей графский силуэт виднеется в карете, запряженной “шестериком”; Толстой, употреблявший занятные галлицизмы, вроде “подняться в свое имение с шутами и шутихами” (тут вспоминался парижский приятель Валентина, родом с Лазурного берега: тот тоже “montait à Paris et descendait à Cannes”); Òолстой, вкладывающий в уста Кутузова фразы, коими впоследствии не брезговал и Сталин (с кавказской широтой подменив дрова целым лесом), этот Толстой все-таки полюбился Валентину, и не раз перед сном он представлял важную, бородатую, нечаянной мыслью у Крамского выкраденную фигуру писателя, наслаждающегося прогулкой с грачами по пашне босиком, подходящего к склоненному у телеги крестьянину и с тайной задумкой просившего: “Слышь, братец, подкинь-ка рожь на лопате!” И когда удивленный, но исполнительный раб, особенно торопясь руками, выполнял сиятельный приказ, граф, увидевши, как зерно собралось в кучу, шел дальше.
На этом, почти классическом, сюжете не заканчивался интерес Валентина к живописи и литературе. А потому он пытался постичь и смысл врубелевской “Сирени”, и грустную историю Сиринги, погубившей Аргуса, и труды обоих Сириных (между первым и вторым пролегло тринадцать недолгих веков), и историю колонизации Сирены, и предназначение древних храмов Сирии да связь каникулярной жары с Сириусом и самопотоплением Антиноя.
Налегая на науку с неприсущей ему прежде усидчивостью, Валентин не то чтобы полюбил университетский мир со всеми его странностями, нюансами, заковыками, но начал сознавать его особую притягательность, отдавая себе отчет в необходимости дозы мужества, чтобы, приложив столько недюжинных усилий и войдя с парадного крыльца в “храм науки”, где у алтаря возвышается цепями прикованное и сколотым носом повернутое к серой стене божество познания, затем, принюхавшись хорошенько, покинуть храм, да еще и хлопнуть на прощание дверью.
В первые дни Валентин внимательно приглядывался к сокурсникам, не только на лекциях, но и в холле, где те приветствовали покидающих аудиторию студентов молчаливым земным поклоном, поднимая портфель, прислоненный к голени (туда учил целить пятой сенсей), перед тем как занять освободившиеся места за деревянными, расписанными разъяренными Электрами, столами. После, постигнув суть их снобской немногословной доброжелательности, Валентин сошелся и с белокурыми туземцами, и с внучатым племянником богемского канцлера Германом Правдицким, произносящим французское “до завтра” как “земля” по-древнееврейски, и с надувалой-поляком Дзержинским, однажды обыгравшим в покер на крупную сумму заезжего рейнского немца:
– На какие деньги играешь, на эти или на те?
– И на эти, и на те, и на те, те, те. (И это “те” – как окончание второго лица множественного числа столько раз переспряганного, чтобы не испарился из памяти, греческого глагола). Валентин познакомился и с поэтом-египтянином, славистом, недюжинным специалистом по акмеизму, который однажды, хлебнув хорошенько русской водки, вдруг начал горланить осипшим голосом: “Ну что скажу еще я вам? Мне вдохновляет душу Мандельштам! Его и мрак неймет, а светотени без мученичества не отдаст он вам. Уж вы не спорьте с ним, бегите пени!”
* * *
В самом начале базельской жизни необоримая жажда путешествий переполняла Валентина. Преодолев препятствия прошлого, подрагивающими от нетерпеливого любопытства руками, он спешил развернуть запретный ранее свиток с вычерченной на запыленном, как бутыль бременского погребка, пергаменте, Европой, переходящей в опостылевшую Азию с интересным закутом Ближнего Востока вкупе с двумя лопухами Америк, еле удерживающих хрупкое равновесие на соединяющем их стебельке, да впридачу – вторым итальянским сапогом, заброшенным через экватор и там разорванным надвое, у самого голенища, антиподами, соорудившими из этого уже никчемного обувного изделия Новую Зеландию.
Но как ни странно, на первых порах его более всего притягивало не это сокровище с поскрипывающим шуршанием веера раскрывшегося перед ним мира, а другие, полуночные, как и родина Валентина, страны, освещенные (или это ему так только казалось в детстве?) четким, розоватым, отбрасывающим длинные антропоморфные тени, закатным солнцем. Их столицы, прежде скрытые тьмой железного занавеса, были расположены куда ближе к Полярному кругу, чем город валентиновой юности. Ночь опадала матовым покрывалом на те скалистые полуострова много раньше, чем в Москве. Населявшие их люди представлялись ему статнее, красивее, гордо вышагивавшими по своим нордическим Венециям, впитавшим целую палитру северных тонов. Сотканные воображением, подпоясанные мечами викинги обнимали и целовали там небесно-томнооких, мягкокожих девиц, а потому были предметом юношеской зависти Валентина.
И только по истечении нескольких месяцев базельской жизни, вооружившись основательностью и беспристрастностью Фукидида, исследовав и Вермланд, и Хафнию, и Гамлетов замок, и рощу Асов, и Осьминогград, Валентин раскусил ложный лоск добротных автомобилей, комфортабельных коттеджей под старину вкупе с пивным запашком, хохотом vulgar, беззастенчивостью крикливых северных красавиц да их тюленеобразных маменек, вынужденных прозябать в выхолощенных монархиях, так и не решивших проблему дефицита мужчин, склонных к тому же к самоубийству и уранизму.
Избавившись, таким образом, от своих, Валентин еще более уверился в правильности выбора своей новой родины, после чего он одним махом объездил полсвета, побывал и в Нью-Йорке, и в Рио-де-Жанейро, и в Бомбее, и в Барселоне. Но, как это ни странно, более всего Валентину запомнилась его поездка в Париж – самую легкодоступную столицу западного мира, куда он и ринулся, как только освоил малую толику французского языка. Паломничество в Лютецию Валентин совершил один, оставивши свою тогдашнюю подругу в Базеле, что, впрочем, и послужило впоследствии предлогом к их расставанию. Звали ее Лаура, именем, которому небезызвестный поэт подобрал подходящую рифму.
* * *
Свинцовым парижским утром поезд пришел на Gare de l’Est с двухчасовым опозданием, доказывая тем самым, что “exactitude” перестала быть “politesse des conducteurs”, предпочитающих зачаровывающему раскачиванию локомотива забастовки.
Что более всего поражает оказавшегося в бывшем королевстве лореток? Сумасшествие ли галльского мегаполиса – этого юркого хамелеона, чью скользкую душу так непросто ухватить за хвост, который будет потом постепенно застывать в пальцах незадачливого ловца? Орды ли африканского оккупационного контингента, чувствующие себя как дома в сдавшемся на их милость городе? Новые ли стофранковые купюры, с которых знаменитый соратник импрессионистов глядит Карлом Марксом? Строительные ли леса, окружившие белоголовый, с загоревшим торсом, Собор Парижской Богоматери (почему-то называемый Notre Dame), с натянутой на расстоянии нескольких метров от подножия храма зеленой сетью, улавливающей Жеанов Фролло во время роковых падений вдоль заново умытых химическим раствором рож злых духов, свисающих с отвесной, воспетой поколениями поэтов, стены? Контейнеры ли Красного Креста, чья серая жесть охраняет спокойствие работающих дарителей от нудной настойчивости праздных соискателей милосердия?
Приехав в Париж, Валентин остановился по адресу, данному одним из берлинских приятелей “русской эпохи” – времени, когда он еще отказывался сжечь над пропастью повиснувший и под топот упрямо прущих в ногу солдат раскачивающийся мост, перекинутый между выжженной советской стороной и кустиками утеса его новой европейской отчизны, подстриженными, например, в форме базельского сахарного эклера, – Валентин не знал еще, по нраву это ему или нет.
Как это и было условлено во время скомканного, с просачивающимися в него фальцетами разъяренных валькирий, телефонного разговора, Валентин снял комнату у парижской старушки, которая по воскресеньям надевала соломенную шляпу с войлочными вишнями и шла на базар, где белокурый красавец лет сорока надкусывает для пробы сдобную булку, или к незаконной мессе Святого Пия, или же в гошпиталь Тринадцатого округа к бывшему своему жильцу, ставшему жертвой несчастного случая. Ее сумрачная квартира располагалась около ужасной монпарнасской башни, rue du Regard. Валентин довольно скоро прижился в углу с гигантской, несомненно у Собакевича купленной кроватью, никогда не озаряемыми солнцем палевыми обоями, с умывальником и кувшином, на дне которого покоились останки-черепки его разбитого предшественника, забытые в спешке непрофессинальным уборщиком. Так что в первую же по приезде ночь, засыпая, окутанный опаловым парижским омутом, Валентин гипнотизировал взглядом уютную вмятину в стене, тщательно замазанную белой краской, и, пользуясь этим спасительным кольцом, чтобы удержаться на поверхности буйной, чреватой ловушками тьмы, плавно погрузился в мутные глубины сновидений под аккомпанемент похрустывания железных ребер пружинистого плота.
Парижский день – вовсе не сиз, апатрид-литератор! Он бледен и розов одновременно. Эта расколотость и наделяет мостовые Лютеции сухой судорогой, которую гористой центральной Европе подчас дарует сосновый бор. Ранним утром, выходя на поиски трудно находимого истинного Парижа, Валентин увиливал от неумытых, спросонья харкающих побитых машин. Растворяясь в алеющем городе, весь объятый жаром постепенно оживающих мышц, – а кровь Валентина текла медленно и размеренно, – он был способен пройти пешком до самого Евангелистского бульвара, не прибегая к помощи метро, где небритые парижские буржуа – не чета пригородным пролетариям-автомобилистам – едут, неуютно продирая глаза на французскую “Правду” с лицемерно-освободительным оглавлением в кровавой ромбовидной рамке или шевеля мохнатой бровью на менее левацкий “Le Pilate” с малиновой прослойкой. Утомленный такими прогулками, скорее напоминающими утреннюю зарядку, Валентин добирался до Триумфальной арки, обтекаемой плотной материей голубиной массы, пахнущей ирисами и резиной. Там, на Елисейских полях, равно как и в Лувре и у Пантеона с необъятным на черном фоне портретом Мальро (в томной писательской позе подпершим перстом правый висок), Валентин куда чаще, чем в Базеле, наталкивался на прямо-таки вездесущие стада бывших своих соотечественников, увидевших Париж и не скончавшихся.
Соотечественниц же Валентин наловчился распознавать издалека, едва заприметив должно быть модную пирамидальную прическу и геркулесовые формы, позади которых скрывались их мужья с поросячьими глазками. И когда из толпы, окружившей на Мосту Искусств бедного французского гида, изъясняющегося на великом и могучем языке с деревянной академичностью Сорбонны, какой-нибудь homo soviéticus, защитивший вo времена былинные кандидатскую диссертацию по теме “Актуальность романа Что делать?”, добирался до этого единственного западного слушателя, – тут уж не было спасения от граммофонно-витиеватых умностей, перекрывающих плеск воды и отрывающих Валентина от задумчивого созерцания Левиафана-баржи, медленно ползущей против течения в голубоватом свете прожекторов эйфелева монстра. Как не было спасения и в ужасном скопище Галереи Лафайет под шлейфом чудовищной пунцовой мантии, натянутой под куполом магазина, где Валентин, выбирая своей базельской подруге в подарок очки от Christian Dior с панцирной оправой, сработанной во вьетнамском концлагере, накалывался, как на острую шпильку, позабытую у незастланной постели в провинциальной гостинице, на раскаты русского акцента аглицкой речи, с которым исполинша (между вторым и третьим подбородком – голубой зрачок бирюзы для отвода дурного глаза) выторговывала пятнадцать франков у диоровой парижаночки с развратным взмахом накладных ресниц, а потом платила затребованную сумму, уже по-русски доказывая своей расхристанной дочке с вампирными губками, что она, дескать, делает это “скрипя сердцем”, – и образ называемого в творительном падеже органа, как на заказ выдернутый липкими пальцами развязного гаера, тотчас появлялся из колоды глянцевых анатомических фотографий – истекающее кровью, через силу и со скрипом бьющееся предынфарктное сердце.
А те две явно незамужние девушки второй молодости, розовонакрашенные и одетые в одинаковые темно-голубые кофточки, посыпанные белым горошком брежневского галстука… “Французы выглядят четче, чем русские, да и швейцарцы, – они как-то маслянистее, глазастее, а потому – ближе к оболочке моей души. Замечаешь это в Люксембургском саду, распланированном и разбитом, как Эдем, – с ботаническим же Адамом – и населенном шалуньями на роликовых коньках да бездельниками, склонившимися над галльской половиной Гомеровских гимнов. Видно это и в метро, когда нужно вернуться с Пигали на rue du Regard, и в течение трех четвертей часа, сидя против одетой по-парижски, то есть в черное и бесформенное, дамочки лет эдак под тридцать восемь, нет-нет да и улыбнешься, – и все это совершенно не глядя на нее, но продолжая, как и она, беспрестанно зевать, весело перемигиваясь с ее раздвоенным отражением в залитом матовой тьмой васисдасе.”
Парижская неделя прошла шумно, задорно, хладно-вибрирующе. Именно после этой поездки он стал задумчивее. Бывало, под утро, в самый жуткий разгар волчьего часа, уставившись в свинцовую, от его бессонницы плавящуюся в воздухе мебель, Валентин соображал, кем бы он мог стать, ибо, как ни тужился, не мог представить себя убеленным сорокалетними сединами, в кругу дылд-детей и егоз-внуков. Он мог бы стать художником слова, чтобы от досады из-за потери нового Пушкина родина-мать искусала свои покрытые струпьями локти, коими она так здорово сумела вытолкать его за границу. Ведь гений, что ни говори, – это талантливый, не спешащий ко двору тирана ленивец, а талант у Валентина был. Он мог бы избрать карьеру кудесника-миллионера, обладателя сказочного, на бирже разбухающего мешка с золотом, или же решиться на жизнь грабителя с ножом и зоркими, рвущими ночь в куски глазами, или, например, воплотиться в международного Дон Гуана, хищно преследующего юную графиню по шахматной доске Сен-Марко. Обычно, перебрав все возможности, так ни на чем и не остановившись, Валентин, успокоив на время свое нетерпение, засыпал. А потому и искания, и задумчивость, и университет, и спорт, и эрос с малой толикой агапе – все шло впрок нашему герою.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Предпоследнее лето века по-настоящему начиналось для Сесилии и ее друга не раньше шестого августа – каникулы Валентина могли наступить только после защиты его дипломной работы, за которую он засел, лишь сдав июньские экзамены. Сесилия же, согласно доброй лютеранской традиции, зарабатывала деньги на отпуск, как и подобает дочери швейцарских миллионеров в первом поколении, а также полностью поработила себя подготовкой шопеновских осенних торжеств. И, наконец, после долгих поисков, разглядываний красочных каталогов в бюро путешествий, Валентин с Сесилией выбрали трехнедельный тур по Нилу: крокодильи глаза медленно сливаются с рябью реки; белые рубахи рыбаков ловко орудуют белыми простынями парусов; сфинкс-сифилитик, вытянув распухшие лапы, высматривает своего Эдипа; и странной породы птица усаживается на высунувшийся из воды черенок.
Усатый хищник-агент, продавший им путевки с самолетными билетами на четырнадцатое, божился в постоянстве солнечного глаза, который, по его словам, должен был придать коже Сесилии клеопатрову матовость. Валентину же сулили целый джазо-джиновый бар белого лайнера, неиспитое хлорное море бассейна и знаменитый танец живота, который для шика был назван по-французски, причем “живот” вышел как “ветер”, что мгновенно соорудило вокруг мирного теплохода бутафорию корсарской стихии.
В предотъездные дни Валентин расслабился совершенно. Работа была написана, раскритикована, переиначена и, наконец, сдана доценту Кагановичу, – самодовольному университетскому карьеристу с лицом кретина и неистощимыми копями перхоти на твидовых пиджачных плечах. Защита предстояла в конце сентября. Валентин совсем потерял голову: легкость – давно такой не было – сквозила в каждом его движении. Ожидавшееся в Европе солнечное затмение должно было стать последним развлечением, после чего можно было отправиться к новым радостным приключениям.
Десятого августа, за день до затмения, Валентин, свистом обволакивая любимую шубертовскую бурю с грачиным граем, вернулся домой, принеся вместе с покупками бесплатно раздаваемые населению темно-синие очки, через которые, когда солнце спрячется за обычно столь хилой, но вдруг ставшей такой плечистой луной, можно будет разглядеть в индиговом мареве золотой, обезвреженный для глаз диск, медленно выползающий из-под почерневшего пятака спутницы Земли.
На следующее утро Валентин проснулся немного помятый; о затмении как-то было забыто. Его больше волновал завтрак – броня кофейника, как обычно в половине девятого, уже дрожала, а Сесилия все еще не возвращалась с базельскими, политыми медным маслом булочками.
В какое-то мгновение скопище людей на террасе дома напротив привлекло внимание Валентина. Все ожидали чего-то. Это было заметно по переминающемуся колизеевому нетерпению мужской части и птичьему голововерчению женской. Валентин, не стараясь разобраться, в чем дело, хмыкнул и ушел в ванную. Окончательно пробудившись, Валентин перешел в гостиную. Напротив, на крыше, между черепообразным кофейником и голгофовым крестом антенны, расположилась тонконогая блондинка в шезлонге, совершенно голая, смазанная кремом, придающим ей оттенок вышедшей из огня саламандры. На лице ее блестели голубой лентой зацепленные за уши очки. “Затмение!” – вспомнил Валентин. Чуть не опрокинув недавно перекочевавшую в гостиную канареечную клетку, Валентин бросился к окну. На небе творилось нечто неладное: прямо над его головой клубились розовые, с черным, облака, откуда, то появляясь, то исчезая, пробивалось золотое зарево. Вдалеке край неба помрачнел и даже вроде свернулся в свиток, впрочем, невозможно было определить наверняка, линия ли это горизонта или же сосновый склон холма, коих великое множество в базельских окрестностях. Проклюнувшая было голубизна посерела. Внезапно тучи разлетелись в стороны, и рогалик солнца заблестел во всю мочь. На террасе захлопали, завопили, какая-то женщина в белом, свесившись, погрозила Валентину, другой рукой теребя дужку своих очков.
Первым делом у него все похолодело внутри, как в детстве, когда заиграешься до темноты, хотя домой надо не позже шести, да еще разодрал себе кожу на руке несмазанной цепью поверженного велосипеда, и знаешь, что получишь нагоняй за опоздание и кровь на запястье. Валентин возвратился в сумрак комнаты, а через четверть часа забыл и думать о затмении, жадно поглощая наконец принесенный Сесилией завтрак, запивая его кофе, с трудом сдерживающим пупырчатую бурю на своей коричневой, с синеватым ободом поверхности.
Весь день после солнечного затмения прошел томно и мягко, как и любой другой летний день, пропитанный ожиданием дальнего путешествия. Валентин ни словом не обмолвился о своей утренней оплошности. И только на следующий день, яркий, переливающийся чешуей берез и уже переломленными кустами персидской сирени, когда Валентин услышал по радио о двенадцати расхлябанных швейцарцах, сжегших себе сетчатку глаз, которым предстояло неумолимо слепнуть, – только тогда у него похолодело в паху, ноги внезапно полегчали, голова пошла кругом, и неожиданно вспомнилось о необычном утреннем жжении под бровями.
Первым его порывом, животным рефлексом самосохранения, было – не думать, напрочь забыть о еще не подтвержденном, неумолимом, многотонной тьмой наваливающемся несчастье. Чтобы избавиться от этой тяжести, Валентину показалось необходимым занять себя чем-нибудь. “Работать, работать!” – словно говорил ему чей-то голос. Он сел за стол с нагроможденными на нем кипами бумаг. Но ни учеба, ни неделями требующие сортировки счета, ни салатовые, с красной прожилкой, квитанции городских налогов не шли в голову, так что через несколько минут безрезультатных попыток сосредоточиться он наскоро оделся и, сбежав по ступеням неуклюжей рысцой, очутился на улице.
Там, на воле, мир, живший по своим жестоким, сейчас вдруг обозначившимся Валентину, законам, поджидал его. Солнце заглянуло ему в лицо и жарко хлестнуло по щеке. Валентин уклонился от второй пощечины и, не сбавляя шага, направился к реке в уверенности, что спокойная темно-зеленая громада одним своим видом успокоит его. А город шелестел, двигался своими пестрыми тенями. На углу своей улицы он протаранил стайку играющих в классы девочек лет десяти; широко расставляя тонкие ножки, они перепрыгивали с одного червонного квадрата на другой, а самая высокая, рыженькая, одетая солнцем в золото – от стоптанных сандалей до медузовой, в воздухе растворяющейся прически, – никак не давала прохода Валентину: он вправо – и она вправо, он влево – и она туда же.
Отчаявшийся Валентин сошел с тротуара и медленно двинулся дальше, опасливо глядя на проносившиеся сбоку автомобили. В конце улицы он увернулся от слепого, зацепившего его левую голень белой тростью с кровавым наконечником. Наконец, Валентин попал на прибрежную аллею, пошел вдоль Рейна, глядя на воду и силясь собраться мыслями. Необыкновенно сильный ветер бушевал над серебряной рябью, и эта неровность еще больше выводила из себя Валентина. Зудящий страх неизбежного крепко упрочился в душе… Мир, вибрирующий ярким светом, погас. Река, ранее столь вдохновлявшая Валентина, более не притягивала взора. Трещины асфальта не навевали прустовой ностальгии. Ели, мимо которых он, полный сил, пробегал, в пылком своем воображении подменяя гемюнтную базельскую зиму свирепой джэклондоновской Аляской, – эти ели, увенчанные городскими декораторами париками развенчанных австрийских дружин, не навевали более дум о своих сестрах – таинственных заполярных красавицах, искрившихся в волчеглазой ночи… Единственное слово, которое нашептывал ему ужас, было: “слепота”. Образ недавно виденного нерасторопного, лишенного глаз и одетого в траур по миру человека, не выходил из головы Валентина: “И я стану таким… киммм… Пройдет десяток эм… кэм… кэмм… месяцев, может быть, несколько укутанных неумолимо сгущающимися сумерками лет, и я стану такх… ким… киммм… же. Таким же беспомощным узником, до самой смерти, смерти, смерти, до самой смерти… Что такое слепота? Почему я раньше не чуял?..”
Вечером состоялся тяжкий, обрывающийся на каждой угловатой фразе, разговор с окостеневшей от ужаса Сесилией. Под конец беседы она не смогла сдержать слез, и толстые мутные капли быстро, одна за другой, потекли по ее щекам. Но как только первая буря миновала, практический германский ум взял верх: решено было обратиться к офтальмологу. Сесилия обещала найти лучшего специалиста. Потом несколько часов кряду Валентин, силясь сосредоточиться на играющих друг с дружкой в пятнашки гоголевских строках, слышал доносившиеся из салона слезные раскаты сесилиного дисканта.
Два дня, остававшиеся до посещения врача, Валентин наблюдал за разноцветными, расползающимися перед глазами пятнами (их видели перед смертью и Генрих, и Карл), от которых ни в комнате, ни на улице избавиться было невозможно. С каждым днем Валентин различал предметы все хуже и хуже. Он сам устраивал себе тесты: дрожащими пальцами скотчем приклеивал к стене магазинную рекламу с красными буквами разного размера и напряженно вглядывался в них. Буквы расползались в стороны. Черные, точно чернильные, пятна клубились, загораживая добрую половину слов. Боль в висках и надбровных дугах становилась нестерпимой, пудовой тяжестью давя на неподъемные виевы веки. Валентин, сломленный этой пыткой, кидался в кресло, зажав в ледяные тиски ладоней череп, гудящий рваным раскаленным Шубертом. Промучившись таким образом двое суток, пошатывающийся, Валентин отправился на прием к окулисту.
Выбеленные стены с зелеными постерами, а на них – глаза, коровьи глаза Сесилии; глаза, разрезанные скальпелем во всех плоскостях; глаза расчлененные и выложенные на хирургический столик, как на прилавок. Прямо под ними – пара выцветших старушек смирно сидела в жестких, скорых на скрип, полукреслах с лапами лягавой. Через четверть часа секретарша прервала непонятный для посетителей, но для нее захватывающий телефонный полушепот, позвякивая браслетами на костлявом запястье, подошла к Валентину и с улыбкой, еще полной услышанных тайн, повела его в кабинет, распахнув перед ним обитую обшарпанной фальшивой кожей дверь.
Из полутьмы выкатился шарнирный бесцветноглазый блондин в халате, застегнутом на все перламутровые пуговицы, и в сандалиях на босу ногу. Валентин пожал его влажную, со странной оттяжкой поданную руку и сел, отерев ладонь о джинсовую ткань. Врач устроился напротив, поближе к батарее, и, уже зная о несчастье, принялся задавать вопросы, беспрестанно поправляя роговые дужки очков мохнатыми пальцами в перстнях розоватого золота и поминутно косясь в дальний угол помещения.
Валентин вовсе не удивился странной обстановке. Наоборот, одетый во все белое человек и отсутствие яркого света вокруг успокаивали его. Ограниченность видимого пространства тоже не смущала Валентина – вся необходимость в огромной комнате пропадала напрочь, когда речь шла об излечении столь малой толики человеческого тела, как глаз, а врач непрестанно косился в угол и время от времени отталкивал все дальше и дальше и без того маломощную настольную лампу. Затем, исчерпав запас вопросов, доктор замолчал и оставался так, без движения, в зловещей тишине, пересыпанной неизвестно откуда взявшимся тиканьем часов: бу-дет-пло-хо-быть-беде-бу-дет-пло-хо-быть-бе-де, – и снова этот тороватый на угрозы оракул! После Валентин был приглашен к гнедому аппарату-единорогу. Ставший тенью офтальмолог предлагал Валентину поочередно заглядывать в отверстия прибора, в брюхе которого Валентину виделись цифры, причудливые геометрические фигуры, крабы, ослы, а чаще всего – коричневая, мреющая муть.
Как второсортный маг, выдавший сразу все имеющиеся в его распоряжении нехитрые фокусы, врач сел и снова пригласил Валентина погрузиться в тотчас чавкнувшее кресло. Тишина. Потом откуда-то, то ли из сновидения, то ли из самого чревовещателя, а может, и из-под прижатой к подбородку ладошки врача раздалось: “Знаете? Ведь максимум через неделю вы лишитесь зрения!” О, этот базельский диалект! – будто вслед за каждым словом заглатывается полстакана жирнющего молока! Дальнейшее в молчанье? Как бы ни так! Далее последовало пространное, прерывающееся соболезнованиями, разъяснение, которого узревший свою горгону Валентин не расслышал, ибо чернота комнаты плотно обволокла его, принялась душить. И только когда бормотание напротив прекратилось, Валентин очнулся, огляделся, всмотрелся в угол, где сейчас четко поблескивали бутылочные гирьки часов, и огорошил бесцветного врача радостной, почти детской улыбкой.
* * *
Дома – желанное безмолвие: “Как рассказать это? Как звуку найти уступ в легких, чтобы оттолкнуться от него? А когда начал, то где остановиться? И не смотреть, не видеть ее! Скорей бы ослепнуть! Тогда хоть часть жуткого мира, с которым все равно расставаться, сгинет. С глаз долой, из… О, как оно стучит, надрывается, заполонив всю грудь и половину живота! Это… как его?.. не подберу слов. Слово… о… микроволновая печь… безд… неомег… А-а-а! Жжет. Жжж… Там, в глубине. Глубина… Точно тает, по-псиному подвывая, гипофиз”.
Он оставил Сесилию в гостиной. В прохладной спальне, сев на кровать, их упругое японское ложе, Валентин знал, почти наверняка (как будто кто-то решил за него и уже отдал приказ), что в этой жизни никогда, ни при каких обстоятельствах он не прикоснется к своей подруге. Сейчас он боялся всего. Звенящий, холодный страх изводил его. Его душа, казалось, вдруг повернула на сотни тысячелетий вспять и ежесекундно была готова одним рывком вскочить на свои четыре когтистые лапы, унести Валентина прочь, в какую угодно даль. Его мысль, словно дикий пес волчьей породы, намедни пойманный и посаженный в стальную клетку, искала выхода, отдушины, щели, через которую можно было бы протиснуться на волю, и там, излечившись от боязни нового заточения, заново насладиться вседозволенностью насилия.
И, быть может, от настоящего животного ужаса, полностью прочувствованного Валентином здесь, в уединении спальни, он впервые помыслил о побеге. Чем дольше сидел он на кашемировом покрывале, обхватив голову руками, тем более убеждался в необходимости спастись бегством: “Один! Наконец! Прочь! Беж… бежжж… айа!.. бежать. Взять себя в руки! Вот и ответ, что… Скрыться! Обмануть слепоту! Замести следы, проворно юля по скользким, влажным тропинкам, затерявшись, наконец, в гостеприимной чаще. Отыскать там мазь для глаз! И тогда, одураченная, наивная в своей жестокости, ничего не подозревающая слепота, разодетая, как жена министра на свадьбе у секретаря, заявившись в положенный момент к нам на квартиру и не найдя меня, отчается заглядывать каждому встречному в глаза: ▒Он ли это?’ – и прекратит погоню за мной, отправившись на поиски новой жертвы”.
* * *
Ресторан, свивший гнездо в подвале средневекового замка, был итальянским; белый, как прялка, с низким сводчатым потолком, не пропускающим ни звука с поверхности планеты.
Прыткоглазая хозяйка наполнила бокалы багровым сицилийским вином из толстопузой, в соломенном переднике, с соломенной же ручкой бутыли. Расплескав несколько капель, она со стуком поставила сосуд на вылощенную годами дубовую поверхность стола (золоченые пятна, псевдоперсидская мозаика, созданная изощренными лезвиями пиццевых ножей) и удалилась, по-крестьянски вытерев ладони о бедра и пожелав “приятного аппетита”: она знала эту фразу на дюжине умирающих евразийских наречий. Рука Валентина приподняла бутыль, скрипнувшую так сухо, будто ступня погрузилась по щиколотку в просоленный пляжный песок; он переставил бутыль к кисти Сесилии, ощутив при этом всю прелесть винной тяжести.
Вцепившаяся в шершавую для взора стену (Валентин тотчас проверил зрительное ощущение, прикоснувшись к побелке) исполинских размеров свеча черного воска, в медном шандале, дрожит от неощутимого кожей лица ветерка. Ее младшая подруга, тоже негритянка, посаженная на кол вороного железного подсвечника, освещает измученные глаза Сесилии. Вот уже битый час она не в силах понять, как можно куда-то ехать, когда надо лечиться, исполнять долг перед страховой кассой со всеми германскими асклепиадами, предавшими Гиппократа, одним словом: использовать последнюю возможность, коей, впрочем, никто не давал.
Абсолютно бессмысленный разговор иссяк. Сесилия с Валентином смотрели друг на друга, на подернутую белесой дымкой винную поверхность, медленно терявшую свои пузырьки (приобретая оттенок, называемый греками “каропос”), на два шарика мороженого, лимонного и шоколадного, в конусе узорнобоких хрустальных вазочек-близнецов, с прозрачнокожей виноградиной, всаженной в молочную трясину. Не проронив ни звука, Валентин принялся за свой десерт, чувствуя, как кусок более легкой лимонной прохлады сползает по пищеводу, обтекая в желудке тучный, вширь разросшийся шоколад. Также, в молчании, совершенно не отдавая себе отчета в происходящем, Валентин внезапно зарыдал. Он любил, обожал этот жуткий, ощетинившийся, лишающий его зрения мир. И вдруг ему безумно захотелось оказаться на свежевспаханном поле – он с точностью знал, что это черноземное место находится в полутора километрах от города, – и там сладострастно, грудью прижавшись к пашне, до потери сил целовать эту землю.
Белокурый ребенок – гольбейнов ангелок – уселся вместе с шатенами родителями на резную деревянную лавку. Валентин услышал раскатистую итальянскую речь. И все вокруг стало, как когда-то в детстве. А ведь уже давно Валентин напрочь позабыл это ощущение непринужденной, лишь сном прерываемой, эйфории, и вот она сама, не спросясь, заискрилась, яркая, отроческая, щебечущая в его огненном мозгу: “Откуда все это? Из прошлой жизни? Из живота матери? Из розового фламандского рая со стены Прадо?” Голоса за спиной стали умолкать, слезы становились все гуще, а потом и иссякли сами собой. Усталость навалилась на Валентина, и нервное напряжение неожиданно переродилось в смех, извергающийся прямо в лицо остолбеневшей Сесилии.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Перед отъездом, в самый момент зачатия нового дня, когда красный веер еще не появившегося солнца только-только показался из-за черного холма, лысого сверху, Валентин очнулся от потного сна. Просыпаясь, он твердо, как на ночь выученный урок (учебник, как заведено, покоится под подушкой исполинской горошиной), знал, что ехать надо на восток. Подскочив на кровати с уже забытой энергией, он засунул ноги в пушистые тапки Сесилии. Они были узки, беличьи шкурки скрипели по швам, и пятка осталась снаружи. Лет двадцать тому назад, когда ступня удлинялась не по дням, а по часам, и обуви было не напастись, такое же ощущение незавершенности, несовершенства поджидающего его снаружи мира, встречало Валентина по утрам.
Поезд уходил в десять. А так как в квартире оставаться было немыслимо, Валентин быстро принял ванну, мгновенно оделся и вышел, прихватив собранный с вечера заплечный мешок фирмы “Argon”. Ему вослед, из прихожей, жалобно и грустно вскрикнул очадренный иранским ковриком паркет. “Больше в этой жизни я не вернусь сюда никогда”, – подумал Валентин.
Он позавтракал в траттории, славящейся на весь Базель своим кофе: “Как тянется время, тяжелое, ядовитое – подлинная ртуть! За углом музей… Вот и альбинос с шакальей мордой неуклюже расставил задние лапы вблизи изорванной предвыборной афиши Демократической партии среднего человека, наклеенной поверх выпирающего анонса бергмановского Фонтана”.
Последний раз Валентин побывал в гостях у древности, когда Сесилия повезла его осматривать Augusta Rаurica – римские развалины, затерявшиеся в прирейнских лесах. Столь близкое присутствие засохшего щупальца спрута-империи, заброшенного волной в самый центр Европы, изумило тогда Валентина, и он был поражен германской прибранностью территории, покоренной легионами кузнечиков, а также подробностями произошедших здесь событий, с точностью изложенных на медных дощечках по-немецки, английски, французски и на абсолютно непонятном языке для слепцов.
Сейчас Валентин был первым посетителем музея. Млеющая после сна кассирша, с тонзурой от подушки посреди седовласой копны волос, дала “добро” на вход по прошлогоднему студенческому билету. И вот, наконец, наедине с двумя этажами греческих залов и подземельем египетских. А внутри все дрожит: кишки, желудок, печень ходуном ходят – тоже, видно, боятся ожидающей их темноты. Перед дверью глыба Геракловой головы гипнотизирует полными вожделения бернштайновыми (не от композитора или марксиста, а от янтаря) глазами терракотовую шею этрусской молодицы – Афродиты Пандемос в пестрых сапожках Сапфо, с сапфической же татуировкой на плече, светло-коричневым пятном выделяющейся из бронзовых рядов.
Все недвижимо. Скульптуры настороженно смотрят друг на друга, и те, у которых Хронос напрочь сожрал лица, – наиболее опасные соглядатаи. Тяжелая туша тишины упала с потолка. Валентину стало совсем жутко, и он ускорил шаг, чтобы скрыться от внимательных, изучающих его глаз.
Этажом выше – царство амфор. Есть тут и черный вислоухий сосуд, прожилками ивового листа уходящий в стержень подставки с изображением девушки, ведущей старика, – сестринское рукопожатие Вселенной! Тут же подбоченилась и ваза с оскаленными рогатыми рожами сатиров на ручках. С каким трепетом заглядываешь внутрь, словно ожидаешь найти там не белесое, отдраенное растворами дно, а затаившегося бешеного демона Софокла. Есть там и еще одна амфора – простая и темная, как душа пещеры. На ее выпуклой спине пятеро негритят, точно карандашом, выковыривают что-то меж лбом и переносицей покорной исполинской туши. Внизу, в тишине подземелья, выстроилась шеренга длинноухих лиц, и глаза их – как мускатный виноград в сентябре. Еще пара шагов – и подарок двух цивилизаций: багровый от укусов времени саркофаг, испещренный иероглифами и украшенный срубленной с туловища рублевской иконы головой без скальпа, но с коптским разрезом глаз. (“Не долететь мне в карнакский рай. Никогда!”) Что бы порассказал обитатель саркофага, оживи он вдруг, как в ободлериной сказке По? – македонствовать в нильском устье – все равно что писательствовать по-русски в Базеле!
Экскурсии конец. Валентин сошел по ступеням вдоль розовеющего фасада музея в уже звенящий трамваями, щебечущий воробьями город – пятнадцать лет назад, на Красной площади, похожий гам оглушил его при выходе из мраморной каморы, где другая мумия была выставлена напоказ. Валентин ступал по брусчатке старого Базеля, и эта неровность, шероховатая выпуклость пути, поневоле ощущаемая ступней сквозь подошву, дьявольское солнце, затопившее все вокруг, – этот набухший от ужаса мир был его, Валентина, и внезапно он почувствовал себя здесь так хорошо и надежно, что совершенно неожиданно начал напевать из неизвестного далека пришедшую задорную песенку:
Elle est bien habillée
La ville de Cambrai,
Quand Marcel l’a pillée…
…Валентин оступился, дальше пошел более гладкий асфальт. Знакомый ритм оборвался сам собой.
Громоздкий, насупленный, плотный, как иной гоголевский персонаж, вокзал был выстроен по проекту, столь ценимому потусторонне-граничными социалистами, называвшими свою партию также рабочей и национальной. И Валентин испугался за легкоранимый, такой нежный поезд, согласившийся ожидать его в самых недрах щетинистого камня.
В вагоне первого класса семеро самураев в итальянских костюмах сгрудились вокруг младенца-Полифема, одну за другой извлекая из его черной души батареи. Валентин с комфортом устроился в своем кресле. “Камера!” – крикнул сенсей, видом викинг. Вокзал зазвенел, попятился и пропал. Ровные линии моделей первозданного мира – английских парков, – покачиваясь, прокатили в сторону Базеля. Солнце показало свой левый желвак, сгинуло, а затем разлило свет по запертым меж холмов полям с раскиданными по ним стогами сена, тесно перетянутыми нитями высокопробного золота. Видно, другое дитя-великан, вдоволь натешившись, побросало свои побрякушки, и, плачущее – толстые слезы градинами падают из единственного ока, – было уведено в отцову пещеру.
Нудный швейцарский дождь зарядил на целый час. Откуда ни возьмись, наползли прозрачностенные вертикальные облака и повисли над цюрихским озером. Все слилось в единый бледно-серый тон. Отбивая более четкий, к Валентиновой тахикардии приближенный ритм, поезд спустился к самому берегу, накренился к подернутой дымкой воде да так и пошел, бурлаком, вдоль омываемой с неба песчаной каймы.
Разрытая местами земля, страшненькие бетонные гаражи, бравшие в окружение величественные озера, напоминали об еще не издохшем двадцатом веке, обуянном бесами прогресса, вошедшими в него из свиней-самоубийц. Отчаянный грузовик вскарабкался на угольную гору, застывши в опасном равновесии над пологим склоном, чернеющим под кисеей утреннего инея. Тут же, справа, на самом дне глубокого ущелья, замерла церковь, задравши к небесам свой длиннющий купол. Между ней и приземистой, крытой пушистым ободом горного снега, оградой в беспорядке валялись покореженные скрижали серых могильных камней.
В Куре Валентин перебрался в алый состав энгадинской кoмпании, с вовсе порожним первым классом. Поезд полез еще выше. Пышно взбитые, только что сошедшие с микельанжеловых полотен, подсвеченные изнутри затейником-бутафором облака висели так низко – только руку протяни, чтобы погладить их бархатистое подизумрудненное золото, и Валентин молниеносно вообразил себя в самолете: тонконогий силуэт стюардессы процокал по коридору и сгинул вкупе с самим лайнером, ибо мимолетный штрих Валентиновой фантазии не был сопровожден акустическим его холопом – нудным, подчас подрагивающим, боинговым гудением.
Впервые в жизни Валентина звуковая гамма, вернее ее отсутствие, расправилась с видением, напрочь уничтожив его. И это означало нечто новое, ибо ранее слух-лилипут был всецело в услужении у глаза-гиганта: прежде каждый новый образ накладывался на предшествующий, стряпая к полуночи толстенный торт-наполеон. Пресытившийся мозг уже только отрыгивал предложенное лакомство и, утомленный, проваливался в пропасть сна – очистительную бездну, вобрав которую, поутру, опорожненный Валентин снова мог целиком или по частям впитывать осаждавший его сонм видений.
С гордостью сознавая важность выполненного задания, состав впал в русло вокзала Санкт-Морица. Город, спеленутый покрывалом облаков, недоброжелательно сощурился на Валентина, совсем заскучавшего в вагонном окошке. Кондуктор – иезуитская плешь, бычья выя… – с бесстрашием профессионала балансирующий на краю платформы, наполнил мягкую грудь воздухом, чтобы прокричать приветствие коллеге в синем мундире и оранжевой блузе, да так и остался стоять в разбухшем пиджаке, не испустивши возгласа, ибо его ненаблюдательный приятель не удосужился повернуться в его сторону.
Несмотря на дождь, Валентин не унывал: “У меня контракт с Господом. Когда я приезжаю в Санкт-Мориц, город сразу переполняется солнцем, воздух становится сухим, c холоднoй кислинкой, и все это – независимо от вертикальных снеговых туч (ни единой молнии в них!), нависших над Куром и Давосом”. Только в этом месте, куда Валентин наведывался трижды в году, он ощущал себя как дома. Лишь здесь, подобно старой рабыни, покидающей своего господина, который вскоре перережет себе вены, он мог бы прошептать: “Terra mia, sacra terra”, – или бросить ввысь возглас: “Сентенция!”, подобно исследователю, очутившемуся на Земле Обетованной, в государстве запретном, стране чудно-неистовой, или, как узник, на мгновение освободившийся от пут.
Валентин пошел по ровному полотну асфальтовой дорожки вдоль глянцевого озера к белоснежной гостинице: алчный хозяйский фальцет в телефонной трубке заломил цену чудовищную, ибо давно минули те времена, когда в окрестностях Сильвапланы можно было заполучить комнату со столом за один-единственный швейцарский франк в день.
На полпути к гостинице, задыхаясь от тяжести рюкзака, в котором он унес с собой “все свое”, Валентин присел на сосновые доски, облокотившись на дарственную надпись старичка, одарившего своей скамьей город и к тому же забывшего на ней очки. Выдыхая гигантские клубы пара, Валентин попытался разобрать буквы, водя по ним поочередно подушечкой перста… мизинца… безымянного пальца… Нет, не выходит! Мохнатая рыбка, одной с озером масти, подплыла к валунам и, сочувственно помахивая Валентину хвостом, принялась ощипывать их бороденки, и без того не гуще плюшкинской. Вытянутая в приветствии рука сосны, одногодки Валентина, приятно пощекотывала хвоей его макушку, а само дерево, скорчив из своих корней куриную ножку, впилось когтями в казацкий вихор берега с зеленой белобуквенной табличкой. Горы и Валентин недоуменно, как бы меряясь силами, смотрели друг на друга. И среди этой гробовой тишины – жужжание невесть откуда взявшейся мошки, запутавшейся в чуть сжатой в кулак Валентиновой ладони, и часто-часто бьющейся о кожу: “Ага, вот еще одно из ощущений слепца!” Но несмотря на эту неотвязную мысль и медленно наливающиеся свинцом глаза, сам еще не понимая отчего, Валентин страдал куда меньше. А уже напротив гостиницы обычно неотвязное состояние déjà vu çахватило его врасплох с необычайной отчетливостью и, возможно, в последний раз.
Все началось с бородача, волочившего за руку сына. “Marco, caro!” – окликнула его женщина с противоположной стороны улицы, влагая весь порыв груди – могучей, точно у Зины Москалевой, ставшей, на исходе пятнадцатой главы, Татьяной, – в аллитерационно-корнелевское приветствие, так что вздрогнула рыжая борода Marco. Два всадника в кубриковых очках проехали бок о бок, ведя беседу по-американски, причем их кобылы, подражая наездникам, мерно шли развязной заокеанской походкой, гулко раскидывая копытами грязь и тряся гривами, точно ошарашенная вагнеровскими взрывами лошадь Брунгильды. Шум автомобиля сзади – и сразу же, все еще изучая арийский профиль горной вершины, Валентин остановился, зная из грезы, что, пройди он еще метр, и голубая машина с французским номером забрызгает ему брюки. Сделал он это запросто, без малейшего усилия, полностью полагаясь на сновидение и довольствуясь лишь точным повторением навеянных морфеем движений. Напоследок воплотившиеся в реальность из той же грезы ромашки заполонили террасные кадки Валентиновой гостиницы, единодушно склонив свое многоголовье к порожней бутылке кьянти с трупом изумруднобрюхой цикады на дне.
Его комната, обставленная с лоском лютеранского люкса, оказалась именно такой, как он и ожидал, – светлой, безликой, с маленьким круглым зеркалом против колоссальной кровати, в котором Валентин увидел себя раскрасневшимся, с лучистым подобревшим выражением глаз. Выйдя на балкон, он очутился напротив затуманенного Санкт-Морица, подсвеченного запоздалым солнцем, а внизу, у самого подножия трех гостиничных этажей, из джунглей салатовой травы, отозвавшись на дребезжание дверного окна, пушистый ком черной светлополосой шерсти вперил в Валентина кошачьи глаза – приевшаяся зелень, отливающая, назло Дарвину, ордосской радугой.
Не зная, сколько времени он проведет здесь, Валентин беспардонно наобещал золотые горы метрдотелю, затянутому в костюм цвета официального траура, носимого при французском дворе. И все же, несмотря на неизвестность, некто родной нашептывал ему, что сколько бы он ни прожил в Санкт-Морице, здесь он в безопасности, а после – будь что будет! Итак, решено было остаться, бродить по таинственным, изобретательным горным тропам, есть чернику, дышать промороженным воздухом, плескаться в лучах солнца, которое, несомненно, выглянет из-за туч.
Придирчивая природа все сделала здесь контрастным, любовно очертив каждую свою грань: и поляна усопшей, поседевшей перед смертью травы, и вросшие в дерн титулованные валуны, и черно-бурый ковер из низвергнутых наземь шишек, – каждая часть этой красоты знала свое место, к ней и направился Валентин, выйдя из гостиницы. Обласканный лесной прохладой, он полез вверх по узкой вертлявой тропинке; серебряная фляжка подгоняла Валентина, звонко похлопывая его по бедру. Именно сейчас, ни о чем не думая, он ощущал подлинное блаженство наедине с длиннющими неспокойными тенями, отбрасываемыми шелестящими древесными щупальцами. После ледяного душа в гостинице волосы его высыхали, сворачиваясь в кольца, словно некто слизывал капли огненным языком, нет, скорее – всасывал их в себя пламенными губами. И от этого необычайного чувства неистовая нега разливалась по всему телу Валентина, заставляла выгибать спину, как распластавшегося на полуденном уступе барса. Вдруг, на самом повороте, из тщательно замаскированной светом и сумраком засады – ярчайший солнечный луч, выскочив с ножом, полоснул Валентина по глазам. Валентин зажмурился… Старый фильм… такой же лес, скрипучий бег киноленты заполонил ужаснувшийся, все постигнувший зал, а на экране – только что ослепленные зодчие с облитыми черной кровью лицами ползают, точно покинувшие материнское лоно котята между такими же вот высокомерно-безразличными деревьями. Видение поглотило Валентина. Леса как не бывало, и это уже он смотрел с белого полотна кровавыми глазницами: “Когда же? Скоро ли? Ведь и врач не захотел объяснить. Может, сейчас все и померкнет, и это искрометное, червонное, узорное перестанет быть моим?” Сердце унеслось холстомером вверх, удав ужаса стиснул внутренности, ноги больше не держали его, и Валентин обрушился на услужливо подскочившую скамью. “Так вот что мне надо! Тело мое уже приняло решение, а громоздкий разум только сейчас, да и то лишь благодаря боли, вскарабкался на пик понимания. Впитать в себя! Украсть! Уволочь с собой исполинский шмат этого сокровища, прежде столь обыденного, – ведь всего каких-то полгода назад, после пятичасовой горнолыжной чехарды, из-за которой от голени до бедер трещали мышцы, я остановился здесь же, один – разнузданная орава приятелей с гиканьем убежала по следам трех манекенщиц в скользком спортивном обличье рептилий, – тогда тут лежала свежая простокваша снега, посыпанная мелко перемолотым перцем отжившей хвои. А вот если сейчас взасос поцеловать то самое место – теплую ото сна, мягкую, персиком пахнущую припухлость земли, то к губам, как бы невзначай, прилипнут прошлогодние трупики сосновых игл. Почему я вспоминаю об этом именно сейчас? Обыкновенная ли это ностальгия по утраченной бесшабашности или куда более глубокими корнями впившаяся в прошлое дикая, щемящая жалость к сказочному миру неведомых зверюшек: ведь наверняка именно туда, под пышную пуховую перину снега зарылись блефускианские овцы и коровки, удравшие от Гулливера, благополучно избежавшего лилипутского милосердия.
Глаза: только сейчас, мучительно возвращаясь вспять к младенческим, вроде бы забытым страданиям, – а на самом же деле лишь прикрытым кисеей забвения, – я стал понемногу понимать, насколько это более тонкая, ранимая перегородка, чем кожа, коей мы испокон веков соприкасаемся со Вселенной. Человек, весь ставший гигантским глазом! Такой вряд ли бы выжил – слишком уж проницаемой была бы стена, слишком изящной, а потому надчеловеческой, как все самое нежное под солнцем. И люди в своем богоборчестве с соглядатаем его не помилуют! А посему, если уж выбирать, то для тела куда спасительнее превратиться в одно огромное ухо, чем в чудовищных размеров глаз. Но быть лишенным даже малой части этой столь искусно втиснутой Эпиметеем – отдадим ему должное! – в череп сетчатки-хрупчатки… Немыслимо! Неужели из-за беспечности Хама одного-единственного взгляда, брошенного на небесное ложе в момент редчайшего таинства – совокупления светил, меня лишают всего?”
Несмотря на слабость в коленях, Валентин заставил себя продолжать путь. К обеду ему хотелось быть в Малойе, до которой два часа ходу быстрым шагом. Cейчас он не обращал внимания на лесную прохладу: такой же легкий ветерок он сможет чувствовать и когда ослепнет. С этого момента Валентин начал с жадностью глядеть по сторонам, буквально фотографируя глазами и тщательно упрятывая в самый надежный, правый верхний угол несгораемого шкафа мозга драгоценнейшие негативы, чтобы впоследствии наслаждаться процентами с капиталов своих усилий в вынужденном немощном безделии кромешной тьмы.
Око, начавшее понемногу приспосабливаться к новой для него бандитской функции, отметило колоссальную, бледную от злости сыроежку, которая, сообразуясь с дарвинистскими законами, приспособилась к суровым условиям жизни и, ставши хищницей, выставила в сторону угрожающей ей тропинки клыки из пасти – полукруглой выемки шляпки с паутиновой вуалью брюлловской всадницы. А вокруг, в радиусе полутора метров, – целая коллекция белых мини-юбок смертоносных грибков-травести, надевших в это утро броские желтые головные уборы нуворишей. А вот чтобы подойти к этой красавице – старой, разбухшей, но еще мощной темно-розовой сосне, не нужно и глаз: она сама притянет прохожего сухим пряным запахом, как некое домище из древней русской легенды, ибо приняла уже под свою радушную сень вечно неспокойных серых пролетариев, соорудивших здесь же трехгорбую, со следом оленьего копыта у фундамента, кочку. Рядом застыла молоденькая, неизвестно каким чародейством раздвоенная у самого основания хвойная девственница.
Через час из-за кокошника холма, вокруг которого с важностью разворачивалась рождественская гирлянда тропинки, показалась Сильваплана, а перед ней – уютная вилла. На дрожащих стеклах ее веранды со знанием дела были нарисованы черные крылатые силуэты, дабы уберечь от внезапной насильственной смерти энгадинских свиристелей. Серый кобель, помесь дворняги с лягавой, отчаянно шевеля зелеными от верандных бликов бровями, брехал на коленопреклоненную, растянувшую процесс падения гнедую, скалил на нее зубы, но обрывок золотой олимпийской цепи, окрученный о дубовое корневище, не давал псу свободы. Заметивши Валентина, кобель переключил на него свое заливистое внимание. Дерево изгибалось, теряло кожу, не как змея, а чешуйку за чешуйкой, но пса к Валентину не пускало.
Спустившись ниже, чуть подале того места, где два озера соединяются друг с другом, – тут молниеносно выскакивает из мнемозиновой засады карта западного полушария! – Валентин подошел к седому потоку, вливающемуся в стоячую воду у пирамидального камня, создавая белесую стезю, удаляющуюся от песчаной косы и пропадающую в черных глубинах: “Когда-нибудь, возможно следующим летом, меня, уже ослепшего, приведут сюда, к этому воздвигнутому природой уменьшенному гранитному воплощению околонильской архитектуры, покрытому родимыми пятнами лишайника, и тогда я вспомню о сегодняшнем дне, благодаря этим вот, шарящим по шершавым выемкам валуна, ставшим к тому времени профессионально зрячими пальцам”, – и кулаки Валентина инстинктивно сжались.
По озерной поверхности бедный швейцарский рыбак, как в замедленной съемке, греб золотым веслом, да силуэт черного чертика серфиста в который раз вытягивал из воды вырывающийся из рук парус. Вокруг же, несомненно глумясь над Валентином, весело и радостно, занятое собственным кратким существованием, трепыхалось пестрое чешуекрылое скопище, необоримо влекомое бледной ледниковой водой. Здесь же благоухал горьковато, несмотря на впрыснутый в него мед, клевер, весь лиловый, – сюда бы роту французов с их импрессионистскими кистями вместе с катарактным классиком Ренуаром!
Снова боль в глазах. На этот раз очень сильно режет и жжет внутри. Валентин вынужден был сесть и, отливши из фляжки коньяку в горсть, стал массировать то самое место, куда купчишка ударил кромешника, тотчас ощутив здесь, на залитой солнцем площадке (Господь усердно трудился, нагоняя упущенное время) терпкий запах сосны.
Когда огонь в глазах унялся, Валентин решил отобедать в знакомом ресторане на левом берегу озера. Но слишком уж долгий, скалистый путь предстояло ему одолеть; Валентин шел все тише и тише и под конец остановился у террасы гостиницы в Сильс-Марии – поселке, где по узким улочкам только и может что проехать в одну сторону громоздкий, шипящий почтовый автобус, при виде которого встречные автомобили вынуждены пятиться и затаиваться в ближайшем переулке.
Сколько силы воли необходимо обыкновенному смертному, чтобы средь солнечной энгадинской деревушки не натянуть на нос очки “police” с серебряной дужкой! – сберечь, несмотря на налившийся огненной тяжестью череп, мир, убывающий, как шагреневая кожа; не стать похожим на скопище итало-французо-германской, бесящейся, за гроши разбазаривающей свою вечность, снобско-мещанской массы! И все-таки, сидя на самом расчервоненном кресле террасы ресторана “Эдельвейс”, Валентин не удержался и отгородился темными стеклами “police”, приподнявши их только для того, чтобы проследить, как официантка засунула конусовидную бутылку Weissbier в лоно глубокого, традиционной энгадинской формы, тонкостенного стакана, сейчас вовсе не видимого из-за солнца. Золотистого меда струя тягуче полилась, стала четырехугольной, повисла в воздухе, слегка придерживаемая толстенькими неряшливыми батончиками девичьих фаланг. Впрочем, манипуляция эта не была выполнена ею с профессиональным совершенством, ибо по поставленной на стол опорожненной бутыли потекла внушительных размеров капля белой пены. Пауза. Натешившись пивом и недвусмысленными предложениями сидевшей рядом и неплохо говорившей по-немецки итальянки, Валентин живо избавился от повисшей у него на носу перегородки, заново очутившись в центре льющегося с небес сверкания. Жаркая волна Нота защекотала в ноздре, напирая на “до” и на “си”, и неожиданно для себя самого Валентин радостно рассмеялся, несмотря на резь в глазах и упругую ноющую боль в натруженном ходьбой колене.
Вскоре Валентин одолел оставшийся кусок пути, пройдя по скалистым холмам, населенным храбрыми козами, покорно уступавшими ему дорогу. Багровый от августовского зноя склон взмывал к сейчас заснеженной, а в зимние месяцы чреватой лавинами вершине. По его прогнутому полотну невидимый сеятель раскидал своей гигантской десницей белые кругляшки ромашек. Около итальянского ресторана, зажатого меж отвесной скалой и водами Сильса, Валентину пришлось обогнуть куст красной смородины, отгородившийся от людских посягательств частоколом ощетинившейся крапивы. “Сколько раз буду я обжигаться об этих вот затаившихся придорожных хищников!” Он устало опустился в твердое ресторанное кресло. Наконец-то можно было отдохнуть. Шутка ли сказать, за спиной осталась вся поездом и пешком пересеченная, с северо-запада на юго-восток, Швейцария.
* * *
Обед был хорош. Вино тоже. Резь и жжение в глазах почти исчезли. “Это, конечно, ненадолго, – подумал Валентин, осушая флягу. Но тогда почему же именно сейчас боль меня отпустила? Возможно, наполнение желудка вызывает рефлекс отроческой защищенности от мира? Или звяклый перезвон полых колокольцев невидимых сейчас коров – новое анестезирующее средство? Или, быть может, это звенят мачты на пристани, как другие, более статные мачты океанских яхт шумели год тому назад? – точно Тиберий, вылезши из бурьяна и пройдя поперек собственного озера, колошматил в них! – как они вздымались на атлантических волнах, бьющихся о берег монтеневой родины, а я, добравшись до знаменитого замка, с почтением водил ладонью по бугристым стенам библиотеки, как заплутавший слепец.”
Под этот звонкий аккомпанемент тучи снова сгрудились, и прищуренный глаз солнца дико глянул на Валентина из-за плотной пудры. Пошел мелкий, едва ощутимый кожей лица, дождь. Пресные капли начали смешиваться с совсем пригорюнившимся белым “Бержераком”, распространявшим дух, которого, согласно сапфейке д’Эстре, стоит Париж. Серебряная ложечка около миниатюрного медового торта циклопом уставилась на Валентина. Они с мгновение изучали друг друга, после чего дождь усилился, ложечка покрылась множеством мелких зрачков, и Валентин тут же прикончил Аргуса вместе с десертом.
Дождь перестал так же внезапно, как и полился. Небо очистилось. Скупо пересыпанные червонцами барона Филиппа куски облаков медленно и величественно поплыли к изумрудно-вороной вершине, вознесенной к Гелиосу.
Через два часа Валентин, вооружившись коротким сосновым посохом, обошел все озеро. Подобной прыти он и сам от себя не ожидал, точно крылья на звенящих, почти медных, пятах, помимо воли Валентина, очерчивали его телом периметр горного ущелья. Боль и жжение в глазах то пропадали, то снова накидывались на свыкшегося с ними Валентина.
На узкой горной тропе, где с трудом, опасливо косясь друг на друга, расходятся два человека, неизвестно откуда повелось здороваться даже с незнакомцами, процеживая сквозь оскаленное, не всегда жемчужное, доброжелательство швейцарское приветствие “Grüezi” – чрезвычайно непривычное после базельской анонимности. Частенько Валентину приходилось по забывчивости, несколько раз в день, здороваться с одними и теми же людьми и тотчас усмехаться мысли: слепец, без сомнения, поступил бы так же!
На самом верху полуострова, впивающегося в озеро несколькими торцами, каждый из которых напоминает бушприт с громадным клеверным кливером, застыл валун-исполин с выгравированными на нем столетие назад стихами. Подчас ветер усиливается настолько, что несмотря на отчаянное сопротивление, невозможно не прикрыть веки, ни глядеть более на стальные воды да четкие очертания туманного жеребца, зацепившегося ворсистой петлей за светло-коричневую гору напротив. Уже встреченная и награжденная приветственным возгласом пожилая немецкая пара, сопровождаемая белым пуделем с грязным животом и не менее лохматым сыном, явно сексуально-меньшевистских наклонностей, вскарабкалась к пытающемуся ухватить ускользавшую нить замысловатой рифмы Валентину, при виде которого пес сразу начал завывать, то ли пророчествуя беду, то ли выражая протест по поводу утреннего несварения собачьего желудка. Валентин не захотел знать подробностей и – верх туристской непочтительности! – поворотился спиной к задыхающейся от непривычного физического упражнения германской даме, надевающей на собаку ошейник. Впрочем, прием оказался удачен, и, избавив Валентина от пустых словоизлияний, осуждающе качая на ходу головами (вечно сбивающиеся с ритма метрономы!), швабы уволокли за собой скулящее животное.
Валентин направился назад, в Санкт-Мориц. Последние солнечные лучи скрывались за бронзовой сейчас вершиной. На полпути к городу Валентин приостановился. Отсюда, с ровной отмели перед Сильвапланой, около старинной тюрьмы, издали покушавшейся на очертания незаслуженно воспетого Шильонского замка, виднелось едва подсвеченное сквозь туман ущелье.
…Гостиница, погруженная в привычную космополитическую апатию, встретила Валентина без малейшей сентиментальности. Но ужин был роскошен. А после, в холле, обитом сосновыми досками, как троянский восславленный Гектором конь, грея натруженные подошвы ботинок у камина, где трещал огонь из сосновых же корней, он читал цюрихскую газету; не в меру красивая барышня из бара разносила бесплатный digestif – подарок метрдотеля постояльцам, а три ливрейных гарсона у стойки, поворотившись спинами (сквозь ткань ископаемыми гадами топорщились позвоночники) к клиентам, прегромко матерились по-итальянски и прыснули в стороны, лишь когда задастый старец с тифозным румянцем, алой плешью и бородой беклиновского Тифона зашипел, оторвавши взор от стаканного блика. Сейчас жгло только в недрах левого глаза, и Валентин щурился, стараясь не глядеть на ароматное бледное пламя. Холл медленно пустел, а из гостиничного сада на Валентина смотрела морда Квазимодо: лиственная челюсть вбок, шрам от уха до уха и целая копна дубовых ветвей на макушке. Заприметив одноглазый интерес Валентина, девичий голос из-за стойки бара пояснил: “Местная достопримечательность, самое старинное дерево Санкт-Морица”. – И после секундного молчания: “Сегодня вечером будет концерт. Играет большой виртуоз. Ваш соотечественник”. – Севилла! Будут тебе кесарские, божественные, еврейские чаевые!
Черные трехметровые окна слепо смотрят в усеянное креслами помещение. Здесь утомленный, абсолютно бесчувственный к музыке, Валентин сидел, раздумывая, где бы захлопать, интуитивно ища момент,– суфлерской подсказки гамм! – когда иссякающий по программе Шопен должен был перейти в Листа.
Прочая публика также не блистала музыкальной эрудицией: одни пришли сюда из любопытства, другие, чтоб провести вечер как-нибудь, третьи, чтоб показать, что понимают в импровизации. Слушатели неуверенно шушукались во время умирания звуков, и Валентин стыдился перед нервно трясущим пегой шевелюрой пианистом, который, играя, складывал ладошку ямочкой, точно ребенок, тянущийся за абрикосом и уже предчувствующий шершавый контакт, от которого так и сводит молочные зубы. В конце концов, артист, видимо, решил просто вставать и кланяться – шевелюрный всплеск через пол-лица! – тем самым показывая дорого наряженным неофитам, где надо аплодировать. Но несмотря на изначальную заминку, вечер выдался солидный. Об этом свидетельствовали и стонущие от усердия, лаком надраенные полы, и взмахнувший крылом гипогрифа вороной рояль, выбивший передними копытами целый плеск иппокреновых отблесков. Даже голубой костюм исполнителя, вовсе не шедший ни к музыкальному инструменту, ни к обуви – черным ботинкам, временами обнажавшим песочного цвета подошву, не портили концерта. И только бледным утром, после первой ночи без уже привычных ужасных сновидений (недвижимая трость слепца с наконечником цвета бордо; громоподобно мычащая схема критского лабиринта; сотни раз перевиденная и каждый раз по-новому сценаризированная гибель от неуклюже-хищного трамвайного наскока), Валентин, чувствуя, как медленно выгорают изнутри его глаза, столкнулся за завтраком с музыкантом: кроссовки Nike слишком уж женского размера вовсю щелкали по паркету незавязанными шнурками; спортивные штаны висели на заду и по бокам мешком, где непрерывно копошилось что-то постороннее; мефистофелев профиль был небрит, а когда Валентин приблизился к виртуозу, то “доброе утро” застряло в горле набухающим шариком, остановленное запаховым ореолом низкосортного шнапса, изрыгаемого пианистом. Чуткие пальцы, вчера гладившие черно-белые клавиши под взглядами десятков зрителей, сейчас ощетинились заусенцами и мелко дрожали; обгрызенный ноготь мизинца был черен, а пролитые кофе с апельсиновым соком, перемешавшись в центре подноса, образовали мутную пентаграмму желтоватого оттенка, где уже купался, удерживая равновесие на хребте, рогалик.
Не желая более разговаривать с компатриотом, равно как и с холериком-немцем, все норовившим вступить в беседу, Валентин сел завтракать в одиночестве. Прошли почти сутки с момента его приезда в Санкт-Мориц, и Валентин поймал себя на мысли, что сейчас он необоримо желает боли, ищет ее, страдает, когда пропадает жжение на дне глаз, напоминавшее ему о необходимости постоянного разглядывания, оценки, сортировки на то, что стоит унести с собой во тьму, и то, от чего следует избавиться без всякого сожаления.
Каждое утро в божественной прозрачности оттаивает под солнцем, оживая, правая сторона Санкт-Морица, а напротив, на левом склоне, поросшем соснами, толкающими друг друга титаническими локтями, еще царит ночная изморось. Лишь к полудню согреваются заиндевевшая трава да остренькие черничные листики, с неожиданно краснеющими в их месиве брусничными глазками. Валентин выбрал для прогулки левую сторону, в надежде на то, что холод уничтожит доводящую его до сумасшествия кипящую в черепе боль. Там, в спасительном перелеске, один, он сможет, если станет вовсе невтерпеж, волком завыть, скрежеща от страдания зубами.
…Валентин почти бежал, спотыкаясь, не замечая более ничего, – только палящий солнечный диск, все более расширяющийся поверх пелены, затмившей глаза. Вот сейчас он ослепнет! Жгучее безжалостное сияние заполонит весь череп, и глаза испепелятся. Задыхаясь, он сел, точнее, упал около тропы, напрочь забывши о змеях. Сейчас Валентин ясно чувствовал приторный, солоноватый запах крови в горле, но несмотря на это, некий невидимый, но превосходно ощущаемый внутри бухгалтер, уже подсчитывал, сортируя собранное Валентином богатство, которое он скоро, очень скоро, сидя в темных очках, будет перебирать, монету за монетой, слиток за слитком, снова и снова (но не слишком часто!) спускаясь в пропитанный негой подвал памяти, чтобы насладиться там теперь только ему принадлежащим сокровищем.
Внезапно посреди безмолвного моря мук – откуда? да нет! вот, из левого брючного кармана – звонкая трель. Телефон – последняя связь с уже навеки оставленным миром. Неистово зрячими подушечками пальцев слепца он нащупал пупырчатый – салатовый, если верить тактильному чутью, – аппарат, сейчас распираемый вибрацией моцартового птицелова. Радушная струя голоса Сесилии брызнула из еще не забытого прошлого – “…причудливой, наскоро скомканной жизни. Уют мрака! Может, лишь для того, чтобы вглядываться в тебя, и живет человек? Царская прерогатива! Победный результат королевского опыта! Sestra Senestrа (поклон Конраду с Феллини!), дай руку и – мимо!.. Вслушиваться в сердечные гаммы планеты, глубже проникать в них аристократичнейшим миниатюрным ушком. Я по… чувствую. Я, наконец-то, с…”:
– Arzt… Вратщ… Docteur… Médecin…
– Что? – переспросил Валентин.
– Увезли… Карета… В психушку. Он сумасшедший. А твой диагноз… какой же он connard! – И перестав захлебываться словами: Нормальный окулист проверил результаты анализа. Ты здоров!
Пупырчатая, полная Сесилией шкатулка разлетелась вдребезги, а скрюченные пальцы Валентина судорожно сжимали лишь телефонные потроха.
Боль и жжение расплавились, вздыбились океанским валом и, протрубивши в евстахьеву трубу, вытекли из уха теплой солоноватой струйкой. От недавнего ужаса остались лишь пот, крепко приклеивший рубашку к спине, да по инерции трясшая колени дрожь.
Пташки мололи свою однообразную чепуху. Противная трава оставила пук темно-зеленых разводов на левом локте. Озеро синело заурядной акварелью. Гора напротив была просто лысой, припудренной щебнем, а наполненный мошками лесной воздух – слишком уж чреват простудой. Валентин, охая, с трудом разгибая ноги, поднялся, меченый свербящим, осыпающимся клеймом земли на самой мясистой части ладони, и, постепенно ускоряя шаг, направился в отель укладывать вещи: освободив комнату к одиннадцати, он мог не платить за этот день.
* * *
Недавно Валентину пошел пятый десяток. Три года коммерческой школы и дюжина лет банковской службы сделали из него настоящего базельца. Вес его перевалил за сто пять килограммов – если не принимать во внимание последствий праздничных трапез: это Валентин знает точно, так как за своим здоровьем он тщательно следит. Только вот иногда, но в последние месяцы все чаще и чаще, повторяются отвратительнейшие приступы одышки, сопровождающейся присвистом, тугим гортанным стоном и выделением розовой мокроты.
Благодаря толстым линзам в удобной, теперь подлинной черепаховой оправе, Валентин видит прекрасно даже после того, как десять часов кряду высидит против гудящего экрана служебного компьютера. Он вызубрил всю французскую банковскую терминологию – качество, чрезвычайно ценимое директором филиала, неоднократно посылающим Валентина в преприятнейшие командировки в Лозанну, Анкару, Оран и прочие мегаполисы Мастрической империи, а собираясь в дорогу, Валентин никогда не забудет положить в саквояж потрепанный томик популярных новелл Жиля Водоре да купить у наглого негра в ленинской кепке свежепахнущую редакционными экскрементами парижскую газетку.
Его немецкий, базельский немецкий, – размерен и безукоризнен, и Валентин говорит сейчас на нем почти без акцента, прорывающегося подчас, с рыком и писком, во время семейных сцен. С Сесилией они расстались через два года после женитьбы – непредвиденное возвращение из отпуска: шесть глаз, на дне которых все – и испуг, и жалость, и злоба, – и бездетный Валентин стал мужем Риты. Двенадцатью годами младше его, эта уроженка приграничного германского ланда абсолютно не мучилась своим безотцовством и в самом начале их совместной жизни, еще не связанная брачными узами, умудрилась выиграть в какую-то дьявольскую лотерею неимоверную сумму денег, тотчас вложенную в шикарную виллу, заглотнувшую половину французского поселка Фроасар.
Валентин почти позабыл ту странную историю, произошедшую с ним некогда во время затмения. Тогда что-то надломилось внутри него, будто те крылья, на которых он мечтал на полном лету преступником-героем ворваться в жизнь, опалились солнечным пламенем, хотя и не сжегшем его глаз. Только иногда, после нескольких стаканов рислинга, – а с годами для достижения сентиментальной ностальгии ему необходимо все меньше и меньше алкоголя, – с кислой улыбкой бессилия обнажая желтые, запаянные золотом клыки, он перелистывает отвергнутую издателями русскую рукопись, где было запечатлено то таинственное и необъяснимое, что ему выдалось пережить. В такие минуты Валентину вспоминается волшебный Энгадин, червонная чешуя озер, сотни чудеснейших оттенков неспокойного горного бора, по крупицам собираемые чутким мучеником, – и он заново ощущает прилив разбазаренных по мелочам могучих сил. И точно так же, как в ту пору, когда от беспрестанной близости с чарами доадамого мира у него неимоверно развился предрассветный рвотный рефлекс, – ведь добрая половина ночи проведена с шершавым пером в правой щепоти, – к горлу подкатывает плотный постный шарик, и тогда Валентин стискивает стакан и нещадно топит в золотом вине настырные призраки с чудовищными, во все лицо, глазами.
Париж – Базель