Отрывки из мемуаров
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 261, 2010
Владимир Лазарев
Времена жизни
Отрывки из мемуаров
В марте 1963 года меня приняли в Союз писателей СССР. Одним из моих рекомендателей был молодой писатель Анатолий Кузнецов, автор повести “Продолжение легенды”.
Анатолий Васильевич, киевлянин, после окончания Литературного института имени М. Горького обосновался в Туле. Он хотел остаться в Москве, но ему не разрешили. Предложили на выбор три близких к Москве города: Тулу, Рязань, Владимир. Он выбрал Тулу.
Кроме характеристики моей литературной работы Анатолий Васильевич в рекомендации написал, что мы с ним “единомышленники”. (Мне это потом припомнят!) Вскоре мы с Кузнецовым стали руководить молодежным литературным объединением при газете “Молодой коммунар”. Я продолжал работать на заводе, а в 1965 году поступил на двухгодичные Высшие литературные курсы при Литературном институте. Очень полезны были различные лекции и семинары, общение друг с другом. Среди слушателей были драматург Александр Вампилов, поэты Владимир Костров, Магомет Мокаев, Арамис Саакян, Николай Якушев, прозаики Анатолий Соболев, Иван Костыря, Евгений Астахов… Курсы были устроены в основном для тех членов Союза писателей, которые не получили гуманитарного образования.
По окончании Высших литературных курсов я вернулся в Тулу, но стал подумывать о переезде в Москву. В среде тульской интеллигенции выделялись профессор, историк оружейного завода Вадим Николаевич Ашурков, краевед Николай Александрович Милонов, журналист и литературный критик Сергей Львович Щеглов.
О Щеглове хочется сказать особо. Он родился в семье сельских учителей в 1921 году в селе Ляхи Владимирской губернии. Отец его, Лев Львович Щеглов, был убежденным атеистом. Мать, Александра Ивановна, девичья фамилия Каратаева, была глубоко верующим, смиренным человеком (невольно вспоминается образ толстовского Платона Каратаева).
Семья распалась на идейной почве. “Гнев и смирение не смогли ужиться друг с другом”, – говорил Сергей Львович. А в годы сталинских репрессий пострадали оба. Отца расстреляли. Мать отбывала заключение в лагере, долго мучилась, там и умерла. Носителей гнева и смирения в страхе, неизвестно за что – за живую душу, что ли? – обоих покарали.
В 1941 году, в первые же дни Великой Отечественной войны, арестовали и судили по политическим мотивам самого Сергея Львовича, тогда студента Московского областного педагогического института. Свой срок Щеглов отбывал в Норильске (отсюда и его литературный псевдоним – Норильский). Работал на рудниках. Карательная машина накрыла всю семью. Так рубили под корень собственную живую культуру. Сергей Львович упрямо выживал, стал инженером, журналистом, писателем. Во время перестройки возглавил Тульское областное общество “Мемориал”, составил и выпустил несколько томов, воскрешающих имена людей, незаконно осужденных в годы массовых репрессий.
Беседы со Щегловым были всегда интересны, остры, а то и горячи. С середины шестидесятых годов он становится одним из близких моих друзей. А вообще, узок был круг тульских литераторов, тонок слой подлинной интеллигенции, скучна провинциальная жизнь. Мы были под неусыпным идеологическим наблюдением со стороны партийных органов и КГБ. Толя Кузнецов буквально изнывал здесь. Он заметил, что за ним следят, и нервничал. Следящие хотели знать даже то, что мы еще не написали, что творится в головах наших и душах. Кузнецов к этому времени – к середине шестидесятых годов – заканчивал роман-документ “Бабий Яр”. Работал он над ним так: сперва наговаривал рождающееся содержание романа двум сменяющим друг друга стенографисткам, а затем правил расшифрованный текст и потом еще раз правил, отделывая детали, вставляя в роман по ходу действия подлинные документы того времени, сохранившиеся в архивах. Он выбрал этот метод не только для того, чтобы сохранить живую интонацию рассказчика, но и для того, чтобы не упустить ни одной подробности. Во время немецкой оккупации Киева Толя, тогда еще подросток, был свидетелем многого, связанного с Бабьим Яром, и теперь страстно желал высказаться во всей полноте и точности, не исказив ничего ни на йоту. Но это, как и следовало ожидать, в советских условиях оказалось невозможным.
Позже, в Лондоне, в первом полном издании романа, обращаясь к читателям, автор писал: “Первоначально рукопись этой книги я принес в журнал ▒Юность’ в 1965 году. Мне ее немедленно – можно сказать, в ужасе – вернули и посоветовали никому не показывать, пока не уберу ▒антисоветчину’, которую поотмечали в тексте”. И дальше – о жизни литератора в СССР: “Воевать за каждую фразу, торговаться, дописывать идейщину мне приходилось всегда”. В редакции “Юности” началась “работа” с рукописью: “…порой за их разноцветными исправлениями не видно было текста”. Когда Кузнецов увидел, что из “Бабьего Яра” выброшена четверть особо важного содержания, он решил забрать свою рукопись. Но ему не отдавали. И тогда в кабинете главного редактора журнала Бориса Полевого, вне себя от ярости, Толя выхватил изуродованную рукопись и бросился на улицу. Рвал ее в клочья и набивал ими встречные мусорные урны. Но в редакции оставались другие экземпляры рукописи-калеки. И в 1966 году в таком виде роман был опубликован в “Юности”.
У Кузнецова оставался, однако, неискаженный вариант рукописи, и он продолжал над ним работать, стилистически улучшать, добавлять новые факты, не думая ни о какой цензуре. Хранить это у себя он не мог: во время его отъездов у него в доме делались обыски; был подожжен и сгорел его кабинет. Главную рукопись “Бабьего Яра” он переснял на фотопленки, а саму рукопись в стеклянных банках зарыл в лесу, кажется в окрестностях Ясной Поляны. Толя был как загнанный зверь. Перестал пользоваться общественным транспортом. Стал везде ездить на велосипеде. Я его несколько раз встречал в таком виде. Спрашиваю: “Что ты все на велосипеде?” Отвечает: “Не выношу автобусной давки. Не могу видеть эти угрюмые рожи”. Он не знал, наверное, что за столетие до этого, 6 июля 1862 года, в отсутствие графа Л. Н. Толстого в его имении Ясная Поляна был произведен тщательный обыск. Все перевернули вверх дном. С помощью рыболовной сети в прудах парка пытались даже выловить некий “тайный типографский станок”, на котором Толстой якобы собирался печатать “противуправительственные прокламации”. Л. Н. Толстой писал по этому поводу своей родственнице, фрейлине Царского двора А. А. Толстой: “Какой-то… грязный полковник перечитал все мои письма и дневники… перечитал две переписки, за тайну которых я бы отдал все на свете, и уехал, объявив, что он подозрительного ничего не нашел”. Этому же адресату в другом письме: “…я и прятаться не стану. Я громко объявлю, что продаю имение, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут”.
В начале 1969 года ответственный секретарь Тульской писательской организации Александр Лаврик сказал мне, что Толя Кузнецов собирается в командировку в Лондон поработать в архивах. Хочет написать документальную вещь о Ленине. Все характеристики для выезда были даны, беседы проведены, в том числе и в ЦК КПСС. Перед самым отъездом, в июле 1969 г., Толя рано утром появился у меня в Ясной Поляне с перевязанной стопкой своих книг и отдал ее мне (я удивился, ведь он уже дарил мне эти книги по отдельности). Мы обнялись. А через несколько дней по иностранным радиоголосам пришло известие, что советский писатель Анатолий Кузнецов попросил в Англии политического убежища. Толя стал “невозвращенцем”. “Летом 1969 года, – пишет он, – я бежал из СССР, взяв с собой пленки, в том числе и пленку с полным ▒Бабьим Яром’.”
Началась широкая кампания по осуждению беглеца. Я рад, что не бросил ему вслед ни одного комка грязи, не подписал ни одного коллективного письма в осуждение его поступка. Он многое пережил в жизни, многое перечувствовал. Через десять лет после побега, 13 июня 1979 года, он умер в Лондоне на 50-м году жизни от болезни сердца. Часто вспоминаю его. Иногда он снится. 14 сентября 1995 года написались стихи, посвященные ему:
…В снах его являлся век кровавый.
Век его в неведомость толкал.
Киев в ряске злато-величавой,
Жизнь Москвы и Тульские заставы
Покидал.
Покидал все то, что повидал,
Покидал химеры, наважденья…
И, пылая из последних сил,
Голос в нем желал освобожденья,
Гнал куда-то, плача, уводил…
* * *
Вскоре после приезда с Северного Кавказа нас пригласила в гости троюродная сестра моей жены Ольги Тугановой – Аза Алибековна Тахо-Годи. Будучи во Владикавказе, мы навестили ее мать Нину Петровну и младшую сестру Мину. А. А. Тахо-Годи была доктором филологических наук и заведовала кафедрой классической филологии в Московском государственном университете. Я ее хорошо помню по Высшим литературным курсам, где она читала лекции по античной литературе. А мужа ее, Алексея Федоровича Лосева, никогда раньше не видел, хотя наслышан был о нем довольно много. Жили они на Арбате, 33, в большом каменном доме, вход со двора. На втором этаже одинокая квартира, на входной двери которой прибита выщербленная, потемневшая от времени металлическая табличка с надписью “Профессор А. Ф. Лосев”.
Аза Алибековна встречает радушно. Делает последние приготовления к позднему ужину. И вот появляется, выходит из своей комнаты-кабинета Лосев. Высокий, плотный, большеголовый, в неприхотливых очках, в черной шапочке. Знакомится. И сразу переходит на “ты”. У него это получается естественно: годы его возвышаются над нами, как скала. Обращаясь ко мне, говорит “Владимир”. Живой, готовый к диалогу и вместе с тем таинственный, он мне сразу пришелся по душе.
С тех пор мы нередко встречались, без малого двадцать лет, беседовали о многом и разном, историческом и современном. Я с увлечением изучал его многотомную “Историю античной эстетики”. А позже вникал в его запрещенное “восьмикнижие” – книги, вышедшие в Москве с 1927 по 1930 год в издании автора: “Античный космос и современная наука”, “Музыка как предмет логики”, “Философия имени”, “Диалектика художественной формы”, “Диалектика числа у Плотина”, “Критика платонизма у Аристотеля”, “Очерки античного символизма и мифологии”, “Диалектика мифа”. Более всего меня увлекли “Философия имени” и “Диалектика мифа”.
Лик Лосева менялся. Иной раз он казался древнее своего почтенного возраста. Возможно, тому причиной страдания и титанический труд (трудился он, можно сказать, денно и нощно, поразительная работоспособность!). Такое античное лицо. Полуслепой. Живущий в мире высоких идей, одухотворенный ими. Говорят, что когда он в 1930 году был арестован и четыре с половиной месяца провел в одиночной камере, то все время молился и непроизвольно плакал, потерял сон и выплакал свои глаза. С тех пор зрение его резко ухудшилось. Миф ли это, подлинность? И правда, есть отчего плакать: рушатся все замыслы, впереди полная неизвестность. Возможно, и гибель. После одиночки – 17 месяцев во внутренней тюрьме Лубянки. Затем – Бутырка. И после объявления приговора (Лосеву 10 лет лагерей, а первой жене его Валентине Михайловне, тоже арестованной, – пять лет лагерей) путь его лежит по этапу через Кемь и Свирьстрой на Беломорско-Балтийский канал, а ей “в другую сторону” – в Сиблаг на Алтае. Продолжаются хождения по мукам.
Однако в 1932 году их досрочно освобождают из заключения, а в 1933 снимают судимость и восстанавливают в гражданских правах. Правда, Лосев как идеалист на многие годы отлучен от философии, ему разрешено быть лишь филологом. Многое пришлось претерпеть ему. Во время его тюремного заключения, в период следствия, Л. М. Каганович в своей речи на XVI съезде ВКП(б) определил Лосева как классового врага. Далее М. Горький 12 декабря 1931 года в статье “О борьбе с природой”, опубликованной сразу и в “Правде”, и в “Известиях”, представляет Лосева профессором-мракобесом, врагом рабочего класса и народа. Диалектика клейма и запрета тоже существует. Когда в мае 1980 я написал о Лосеве для “Книжного обозрения”, там статью значительно урезали и слово “философ” из заголовка убрали, заменив его на “искусствовед”: “Исследования искусствоведа”.
Тогда в нашей стране очень мало и редко писали о Лосеве, а если и писали, то весьма сдержанно и размыто. И мне хотелось пусть не во всей полноте, но достаточно объемно и конкретно высказаться о нем и его деятельности. Не знал я тогда, как и все новое окружение Лосева, что он в 20-е годы был глубоко увлечен имяславием, что в 1929 году они с женой Валентиной Михайловной стали монашествовать в миру с именами Андроник и Афанасия – тайный монашеский постриг их совершил духовный отец Лосева, имяславец, архимандрит Давид. Знаки монашества свято хранились в доме Лосевых. Знал я лишь, что за семь лет до этого, в 1922 году, в Сергиевом Посаде венчал Алексея Федоровича и Валентину Михайловну отец Павел Флоренский, великий религиозный философ, впоследствии погибший в ГУЛаге. Все это знаки судьбы. Я интуитивно чувствовал, что Лосев не просто замечательный ученый, долгое время не признаваемый советской властью, – он нечто большее в потаенной духовной жизни страны. Что именно, полностью я тогда очертить не мог, но свою статью назвал “Подвиг профессора Лосева”. Под этим названием она и появилась в “Литературной России”, заняв целую полосу (1983, 21 октября). Насколько я знаю, до моей статьи так никто о Лосеве в СССР не писал. В том же году в “Альманахе библиофила” (№ 14) была опубликована моя беседа с Лосевым “Одно из самых глубоких наслаждений в жизни…”. Фактически в ней слились наши вечерние беседы. Скажем, меня интересовало, “▒бесстрашная искренность’ или элемент трусости в характере философа влияют ли на саму жизнь идей?”. На это Лосев отвечает: “…Я объят страхом только в отношении тех вещей, которых я не продумал. Но если я их продумал, то при их разъяснении и обнародовании я уже ничего не боюсь”. – “…Помнится, вы несколько раз рассказывали о своей задумке написать историю развития духа…” – Лосев: “Моя ▒История античной эстетики’ возникла естественным путем исключительно потому, что невозможно объять необъятное. Конечно, в первую очередь меня интересовала история духа”.
Несмотря на обилие замечательных, теперь общепризнанных, трудов, Лосев, вероятно, не успел реализовать – так сложилась жизнь – некоторые свои самые заветные замыслы. Племянница Азы Алибековны Лена Тахо-Годи вспоминает, что при последней встрече, прощаясь с ней, Лосев почти рыдающим голосом произнес: “Я умираю, я умираю! Жизнь погибла, погибла жизнь!” И когда она принялась горячо разуверять его, ответил ей: “Нет, ничего не сделано, ничего не успел сделать!.. Погибла жизнь”.
В наших беседах, носивших доверительный характер, мы касались и того, что не вошло в опубликованный текст. Например, он был уверен, что советская, подавляющая дух, система рассчитана надолго и стоит непоколебимо. В отличие, скажем, от Солженицына, который предрекал скорый распад этой системы еще при нашей жизни.
Мы не сходились с Алексеем Федоровичем в оценке Л. Н. Толстого как мыслителя – Лосев не жаловал его. А вот в отношении большой роли религии в воспитании человека мы были единодушны – имеется в виду христианство, разумеется. Лосев был горяч в споре. Говорил страстно, повышая голос. Молодел при этом. И сквозь старческий лик проступали черты исполненного замыслов раннего Лосева.
После публикаций в “Литературной России” и в “Альманахе библиофила” Алексей Федорович подарил мне свою многострадальную книжку “Владимир Соловьев” с надписью: “Дорогому Владимиру Лазареву с благодарностью за проникновенную отзывчивость. А. Лосев”. Храню я и поздравительную телеграмму, присланную в связи с моим пятидесятилетием и подписанную: “Любящие тебя Алексей Федорович и Аза”.
Несмотря на большую разницу в возрасте, они единосущная были пара. Во время войны, в 1944 году, Лосевы поселили у себя дома двадцатидвухлетнюю аспирантку кафедры классической филологии Московского государственного педагогического института Азу Тахо-Годи. Она – дочь “врага народа”, государственного деятеля Алибека Тахо-Годи, погибшего в темной пучине сталинских репрессий, – как потом выяснилось, расстрелянного еще в 1937 году. Мать ее, Нина Петровна, отбывала свой срок в лагере как жена “врага народа”. Приняли Азу в свою семью бывшие репрессированные по религиозным мотивам Лосевы. Не побоялись. Надо сказать, что они сами в свое время чудом спаслись – при тех убийственных характеристиках, которые публично были даны Алексею Федоровичу. Видимо, какие-то силы вмешались в их судьбу.
По существу, как ученый Аза Алибековна была воспитана Лосевым. И когда в 1954 году Валентина Михайловна умерла, через некоторое время Аза стала женой Алексея Федоровича. Валентина Михайловна, святая душа, сама просила Азу не оставлять его, быть с ним. Она стала спутником жизни Лосева, и своим долголетием в немалой мере он был обязан ей.
Философ Божьей милостью, Алексей Лосев многие годы “мучился, задыхался от невозможности высказаться”, проявить свою индивидуальность во всей полноте. Он не принимал на дух противопоставление идеи и материи, что было главным тезисом советской идеологии и “философии”. Когда он размышлял о музыке и ее восприятии (одна из любимейших тем Лосева), он чувствовал и отмечал чистое музыкальное бытие, которое являло саму текучую сущность предметов, их идеи. “Эйдос сущность предмета. Логос сущность эйдоса”, – писал он. В категориях мышления он выделял взаимосвязь логоса и эйдосов, взаимосвязь эйдосов между собой. Его глубоко интересовала эйдетика связей.
Травля в прессе, в лучшем случае – замалчивание в своей стране и высокая оценка лосевских трудов в Русском Зарубежье были закономерны. С. Л. Франк в парижском журнале “Путь” назвал свою статью о Лосеве “Новая русская философская система”. О нем с восхищением писали Н. О. Лосский и В. Н. Лосский, Дм. Чижевский, протоиерей профессор В. В. Зеньковский в своем известном двухтомнике “История русской философии” и другие. Отмечалась “сила интуитивных созерцаний” у Лосева в редком сочетании с огромными знаниями. Некоторым рецензентам за рубежом по прочтении книг Лосева даже казалось, что в России проистекает “кипение философской мысли”, пусть и “под поверхностью жизни”. Но Лосев был явлением исключительным, и труд его был трудом одиночки, а вовсе не симптомом чего-то общего.
…Я понял: он погружен в созерцанье
Идей вселенских.
Меня не видя, он потрогал ветер.
Зашелестело древо ночи.
Он шевелил губами… Что он шептал:
Молитву?
Внимал ли Богу? Кого он ждал?
Кто должен был прийти:
Блаженный Августин?
Франциск Ассизский?
Или любимые его святые
Кирилл с Мефодием?..
Таким навек запомнился мне Лосев.
Уже в девяностые годы на больших конференциях в МГУ, посвященных А. Ф. Лосеву, я настоятельно утверждал: феномен Лосева состоит еще и в том, что его замечательная деятельность в государстве запретов, его плодоносящая мысль не дали прерваться нити классической философии. Нить, казалось бы прерванная, сохранилась в целости. Прошла над бездной. Недаром ему было даровано редкое долголетие, как и даровано бессмертие, чтобы “исполнить труд, завещанный от Бога”. Но сам он печалился, уходя: не успел выразить, сказать что-то важное. И тайну недосказанного унес с собой.
* * *
Путешествия в глубины русской культуры укрепляли мой дух. Я находил опору в Жуковском, Льве Николаевиче Толстом, Валентине Федоровиче Булгакове, в Чехове, Бунине, Вересаеве, в ряде других личностей, включая нашего современника Солженицына. Это была другая культура, нежели та, что насаждалась в писательской среде руководством Союза писателей СССР.
Восьмидесятые годы были для меня деятельными и беспокойными. Начну с того, что кроме занятий собственным творчеством я был составителем московского сборника “День поэзии. 1981” (главный редактор А. Передреев) и редактором-составителем “Дня поэзии. 1986” (главный редактор А. Преловский). Составил я также и антологию “Поэзия российских деревень”, которая вышла в 1982 г. В ней, наряду с классиками и признанными поэтами, представлены малоизвестные и вовсе неизвестные авторы XIX–XX вв. – талантливое многоголосье. Даже те из них, кто был самоучкой, оставили свой, подчас малозаметный, но все-таки необходимый след в истории русской поэзии, свой трепещущий зеленый листок в ее могучей живой кроне.
Составление “Дня поэзии” – кропотливое и нервное дело: всем хочется опубликоваться. Наша задача – отстоять качество публикуемого. Рядом со здравствующими авторами вставали ушедшие. Во многих случаях их стихи звучат как камертон в общем настрое книги. Но и здесь не все просто. Цензура разрешает Николая Клюева и Осипа Мандельштама, а Николая Гумилева железно не разрешает. Верховная память цензуры непреклонна, никакие письма не помогают. Так нам и в 1981 году не удалось его опубликовать. Только в 1986, на заре горбачевского времени, в “Дне поэзии” мы широко представили Николая Гумилева и заметки о нем Корнея Ивановича Чуковского – не опубликованные ранее страницы “Чукоккалы”.
<…> Официозно-неживая атмосфера в Союзе советских писателей становилась нестерпимой. Все больше “нужных” и случайных людей принимались в творческий союз. Все больше жирела его коррумпированная верхушка, аранжировщики литературного процесса. В печати высказаться на эту тему было невозможно. Оставалось устное слово. Но и его не давали сказать: списки выступающих были заранее процежены и утверждены. Однако мне удалось все-таки прорваться (при поддержке зала) и выступить на нескольких больших писательских собраниях. Я говорил о тесной связи писателей-руководителей с отдельными высокими чиновниками аппарата ЦК КПСС и КГБ, о втягивании их и их ближайших родственников в Союз писателей; то же самое происходило с текстовиками-песенниками, так называемыми шабашниками: там прокручивались огромные по тем временам деньги. Им тоже открывались двери в Союз писателей. Контрапунктом в этих взаимосвязях были оргсекретари. Полным ходом шло не осознанное многими загнивание (воспринимаемое как процветание). Все эти темы прозвучали в моей “Речи непроизнесенной”, ходившей в самиздате. Очевидно, меня спасло то, что мои выступления находили тогда сочувственный отклик в лучшей части литературной среды. Наболевшее получило огласку. Это было столкновением двух разных культур. Вольный дух Л. Н. Толстого и В. Ф. Булгакова стучал в мое сердце.
В Центральном Доме литераторов (ЦДЛ) тихонько указывали друг другу на двух “литрабов”, которые писали романы за заместителя председателя КГБ СССР Цвигуна. Сам он выступал под псевдонимом Днепров. Одно из его сочинений называлось, кажется, “Фронт без флангов”. Полная фантасмагория! Другие “литрабы” успешно созидали воспоминания Л. И. Брежнева, за которые тому была вручена высшая литературная премия страны. В отличие от Цвигуна и Брежнева, тогдашний заместитель министра иностранных дел Анатолий Гаврилович Ковалев писал сам. Но что это были за стихи! Директору Пробирной Палатки Козьме Пруткову такое и не снилось. Роскошно изданный в “Советском писателе” сборник А. Ковалева красовался в книжных магазинах. Я не мог не отозваться самиздатовской статьей на это “литературное явление”. В творческом союзе мне устроили разнос и предупредили: если я не прекращу свою неофициальную критическую деятельность, последствия для меня будут тяжелыми. В частности, защищая Ковалева, одна небезызвестная поэтесса запальчиво заявила: “Он плакал, я точно это знаю. А ему поручено подготовить важное совещание в верхах в связи с очередным международным кризисом (кажется, Карибским. – Вл. Л.), и если оно сорвется, виноват будет Лазарев”. Оргсекретарь Союза писателей СССР Ю. Н. Верченко поднял мое приемное дело и к своей радости обнаружил, что одним из рекомендателей моих был “изменник родины” Анатолий Кузнецов, да еще и написал, что мы с ним “единомышленники”. Одновременно с этим оргсекретарь Московской писательской организации некто Колов, передавая чье-то мнение в верхах, говорил: “Несколько таких Лазаревых, и у нас вспыхнет ▒Солидарность’, как в Польше. Крамолу надо искоренять…” Казалось, судьба моя была предрешена.
Меня всерьез кинулись исключать из Союза писателей. В Малом зале ЦДЛ собрался расширенный секретариат Московского отделения Союза писателей. Я еще подумал: “Сколько их, секретарей! Целое стадо!” Мне припомнили все. Яростно выступали. Только и слышалось: “Исключить! Исключить!” Публицист Юрий Жуков внес предложение: мое дело с рекомендацией исключить меня из Союза писателей передать в секретариат правления СП СССР. Пусть сразу и окончательно исключают в верхней инстанции, в “Большом Союзе”. Так и порешили. Проголосовали единогласно.
Я вспомнил страдальца Анатолия Кузнецова, вспомнил Лидию Корнеевну Чуковскую, которую исключили из Союза писателей за статью “Гнев народа” в защиту А. Д. Сахарова и А. И. Солженицына, вспомнил моего соавтора, композитора Иосифа Андриасова, который в 1979 году (в год смерти А. В. Кузнецова) вместе с семьей перебрался в Нью-Йорк по приглашению сенаторов Джейкоба Джавитса, Патрика Мойнихена и Эдварда Кеннеди. Все это промелькнуло у меня голове по окончании позорного судилища.
В коридоре я встретил поэтов Владимира Соколова и Владимира Цыбина и прозаика Вячеслава Шугаева, не явившихся, несмотря на приглашение, на заседание секретариата. Даже это было в те времена благородным поступком. Меня поддерживали поэты Анатолий Жигулин и Анатолий Преловский, поэт-переводчик Михаил Кудинов, критики Инна Ростовцева и Алексей Кондратович (ему удалось через некоторое время после моей статьи в самиздате убедительно осмеять сборник А. Ковалева в открытой печати). Кондратович дал мне также журнал “Волга” со статьей Михаила Лобанова “Освобождение”, направленной против ленинской идеологической узды на живой литературе. Статья была резко осуждена на совместном заседании двух отделов ЦК КПСС – пропаганды и культуры. Статья замечательная. И я открыто выступил в защиту ее автора.
Какие-то процессы происходили внутри политической жизни, что-то стало меняться. Несмотря на то, что я не утихомиривался, в секретариате СП СССР мое дело не разбирали, и в конечном итоге меня из творческого Союза не исключили. Решили было выкинуть меня из Бюро объединения поэтов и сделать это руками самих поэтов. Мне рассказывали, как Станислав Куняев спросил кого-то из коллег, кажется председателя Бюро Владимира Цыбина: “Ну что, Володя, будем ссориться с КГБ?” Оба молча усмехнулись. Но решили, видимо, отстоять меня. Я отделался выговором.
Мария Илларионовна Твардовская, в знак сочувствия к моей деятельности, прислала мне по почте том стихов и поэм покойного мужа с надписью: “…с пожеланием успеха в деятельности литературной и общественной. ▒Ино еще побредем…’ М. И. Твардовская. Март, 1985” (“Ино еще побредем” – слова жены непокорного протопопа Аввакума.) К книге было приложено письмо: “Дорогой Владимир Яковлевич!.. Хотелось бы сказать несколько слов о Вашей и общей нашей общественной жизни. Вряд ли могли бы мы дойти до такого морально низкого уровня, какой сложился ныне в ССП. Сложился он последовательно и не за столь короткий срок. Не самым началом, так сигналом к усилению антиморальных сил надо считать разгром ▒Нового мира’. Те, кто делал осаду журнала (▒подписанты’ коллективных писем, среди них и просто наивные, одураченные), те вроде отошли на второй план (▒сделали свое дело’). Появилась организация Союз. Бог с ними. К. Федин, К. Воронков, Г. Марков. Последний оказался прочнее и хитрее их всех. Сколотил вокруг себя непробиваемый окреп бездарей, тщащихся оставить свое имя в литературе. Оставят. Вот только с каким знаком! Но дело в том, что воевать с ними по принципу ▒и один в поле воин’ не выйдет. Об этом как раз свидетельствует случай с Вами. А ситуация сейчас благоприятна именно для ▒рвачей и выжиг, старые кадры с твердым моральным кодексом вымерли или доживают последние дни (В. Каверин, В. Катаев, Л. Леонов), да и Союза они избегают. Избегают, и притом сознательно, кадры молодого поколения: В. Быков, В. Белов, В. Астафьев, В. Распутин, Е. Носов и др. Более молодых я попросту плохо знаю. Но судя по тому, что царит тишь да гладь, которой пора бы и взорваться, – все отступились. Кому хочется лезть в яму, копаться в грязи? А мафии того лишь и надо. Это ее среда обитания. Она развивается только при попустительстве. Верхи же довольны спокойствием и отчетностью. Я лично не вижу возможности исправления сложившейся ситуации обычными средствами: выступлениями на собраниях и в печати. Им, этим средствам, не дадут ходу. Надежда остается лишь на ту веревочку, которой все же есть конец. Проворуются! Покажут наконец свое лицо. Ведь хищничество не имеет конца, но хищничеству конец бывает. То, что они бездарны, что положение и должности не помогли их творчеству, это уже понятно. Непонятно еще, какой вред и ущерб нанесли они литературе за все эти годы. Но и это будет понятно. И многим будет стыдно. Желаю Вам здоровья, успеха. И не высовывайтесь особенно. Головы у нас котируются невысоко. М. И. Твардовская”.
Было немало добрых слов поддержки и от иногородних – Алексея Ивановича Пантелеева, Федора Абрамова, Виктора Астафьева… На основе моего дела возникла идея создать при ЦДЛ общественно-политический клуб в помощь людям различных профессий, добивающимся правды в своей деятельности. В таком клубе писатель мог быстрее найти своего героя и помочь ему. Я поделился своими мыслями на эту тему с прозаиком Лилей Беляевой. И, не без труда, конечно, нами был создан такой клуб – он получил название “Судьба человека”. На первом, учредительном, заседании выступили четверо: Лиля Беляева, Владимир Дудинцев, Георгий Куницын и автор этих строк. Мы же и вели заседание, отвечали на вопросы. Начало было обнадеживающее. Многие человеческие судьбы потом прошли через наш клуб. В драматических, подчас запутанных сюжетах пришлось разбираться. Гласность писательского клуба на заре перестроечного времени сыграла свою роль: многим правдолюбцам была оказана действенная помощь. <…>
* * *
Не возьму в ум, почему так долго и упорно сопротивлялись тому, чтобы кто-нибудь из Толстых стал директором Яснополянского музея-усадьбы Л. Н. Толстого. Я предложил профессора факультета журналистики МГУ Илью Владимировича Толстого, предварительно обговорив это с ним. “Заместителем директора по науке – пожалуйста. Только не директором”, – сказал первый заместитель министра культуры России А. Шкурко. – “Но почему?” – Молчание.
Мы с журналисткой Светланой Селивановой опубликовали в “Литературной газете” статью “Ясная Поляна и вокруг нее” (1987, № 11, 11 марта). Статья положила начало годовой дискуссии на страницах газеты. “Московский литератор” дал сообщение о заседании секции “Градостроительство и память” – “Проблемы Ясной Поляны” (1987, № 13, 27 марта ). В обсуждении, кроме меня, приняли участие Н. Пластов, И. Толстой, Н. Никитина, В. Лакшин, М. Лобанов, А. Клименко и другие. Положение Ясной Поляны было удручающим: загрязнение воздуха, болезни людей, живущих в окрестностях музея-усадьбы, болезни лесного массива, гибель прежде всего хвойных деревьев, неспособность руководства музея в чем-либо изменить ситуацию. Вблизи от Ясной Поляны с двух сторон расположены старый Косогорский завод и новый Щекинский химкомбинат, не оснащенные, в особенности последний, защитными установками, достаточными для очистки воздуха и сбережения окружающей среды.
“О трудных и больных проблемах толстовской заповедной земли” – под таким заголовком появились отклики на нашу статью в “Литературной газете”. Авторы откликов – писатель Григорий Бакланов, И. В. Толстой, О. В. Толстой, художник Н. А. Пластов, студенты Тульского педагогического института, рабочие и служащие поселка Косая Гора, учителя, архитекторы, экологи (ЛГ, 1987, № 16, 14 апреля).
В связи с яснополянской проблемой 22 апреля 1987 года состоялся расширенный секретариат Союза писателей СССР. Обсуждение носило острый дискуссионный характер. Было заслушано сообщение министра культуры РСФСР Ю. С. Мелентьева, выступление его первого заместителя А. Шкурко, руководителей проекта архитекторов В. Кеслера, П. Шатохина. Предполагалось выстроить грандиозный гостиничный центр в непосредственной близости от музея-усадьбы. Мнение писателей резко разошлось с установками министерства культуры. Выступили Г. Бакланов, В. Лазарев, С. Селиванова (отдел литературоведения ЛГ), Ф. Кузнецов, А. Вознесенский, А. И. Толстой, Ю. Бондарев (ЛГ, 1987, № 19, 6 мая). Нас поддержали письмом в редакцию ученые Пушкинского Дома (ИРЛИ Академии наук) Д. Лихачев, Л. Дмитриев, Н. Скатов, Е. Куприянова, Г. Фридлендер (ЛГ, 1987, № 25, 17 июня). Идею “модернового” сооружения вблизи музея-усадьбы отклонили. Однако яснополянская проблема не была решена. Возможно, еще и из-за тревожного и неопределенного положения дел в стране: экономических трудностей, общей неразберихи. Через несколько быстротекущих лет в “Литературной газете” опять зазвучала эта тема, но теперь в ином аспекте – “Ясная Поляна: музей в дебрях рынка” (выступили И. В. Толстой, О. В. Толстой, В. Я. Лазарев, В. Я. Лакшин. ЛГ, 1992, № 18, 29 апреля). В дальнейшем в яснополянском “марафоне” приняли участие С. М. Толстой (Париж), Н. И. Толстой, Э. Бабаев, С. Залыгин, В. Распутин, В. И. Толстой (сын И. В. Толстого)… Заканчивалось смутное время. Еще больше, чем раньше, я был уверен, что яснополянский музей во время всеобщего разора будет максимально сбережен, если во главе его станет человек толстовского рода, толстовских корней. Да и сама фамилия Толстой будет играть немалую роль во взаимоотношениях музея с чиновниками от культуры. Кроме того, я подумал, что для успешного хода дела необходимо создать авторитетный попечительский совет музеев Л. Н. Толстого в России. Так и сделали. Председателем Совета был избран И. В. Толстой.
Яснополянская проблема получила широкий резонанс в российской и зарубежной прессе – в Англии, Франции, США, Индии, Японии… Появились еще две мои статьи: “Кому принадлежит Ясная Поляна?” (ЛГ, 1993, 21 апреля, № 16 ) и “Спасти Ясную Поляну” (“Русская мысль”, Париж, 1993, № 3972, 26 марта – 1 апреля). Илья Владимирович Толстой стал себя плохо чувствовать, давало сбои сердце, и он предложил на место директора музея-усадьбы своего сына Владимира Толстого, полного энергии молодого человека. Вскоре тот получил назначение. Судя по всему, выбор был не напрасным.
* * *
Природа и слово. Образ природы, в ее мощных и вольных проявлениях, и слово, необыкновенно живое в своей свежести и глубине, всякий раз возникают в сознании и звучат в душе, когда думаешь о Толстом. Как раньше, на заре моей жизни, сильное впечатление произвела на меня Ясная Поляна, так позже – углубленное чтение Л. Н. Толстого и неожиданная встреча с его рукописным наследием. Рукописи писателя находятся в Москве, в так называемой стальной комнате, возникшей в двадцатые годы прошлого столетия по инициативе Валентина Федоровича Булгакова. Задолго до “яснополянской битвы” с министерством культуры, в 1978 году я познакомился с замечательным толстоведом-текстологом Эвелиной Ефимовной Зайденшнур, которая к тому времени 54 года проработала в Государственном музее Л. Н. Толстого в Москве. Зайденшнур справедливо считала, что без работы над рукописями невозможно воссоздать историю того или иного толстовского произведения. “Когда видишь рукопись, – говорит она, – читаешь больше, чем там написано… Проникаешься духом, настроением Толстого, запечатленным на бумаге, живущим в рукописи”. Так же думал и ее муж Владимир Александрович Жданов, еще в молодости опубликовавший работу “Любовь в жизни Л. Н. Толстого” (В двух книгах. – Москва, Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1928). Зайденшнур показала мне открытку от Ивана Бунина, присланную по этому поводу: “Если можно, будьте добры передать эту записку В. А. Жданову, автору книги ▒Любовь в жизни Толстого’. Я только теперь прочел ее и хотел бы ему сказать, как благородна, умна, редка она, вообще замечательна в море книг и всего прочего, что написано о Толстом. Ив. Бунин. 15. II. 38 г., Париж”. Пока был жив Владимир Александрович, они трудились вместе. Потом Эвелина Ефимовна работала одна. Жизнь ее была отдана внимательному, пристальному чтению и разбору рукописей великого писателя. Многие часы, многие дни, многие годы разглядывание текста, трудно разбираемого убористого почерка Льва Николаевича.
…Седовласая маленькая женщина склоняется над рукописью. Находит и исправляет ошибки в печатном тексте, делающие некоторые места “темными”. Эта колоссальная незаметная работа может быть определена как подвиг текстолога. Например, было исправлено 1855 ошибок, которые присутствовали даже в юбилейном (девяностотомном) издании Собрания сочинений. Таков был результат текстологического анализа одного только произведения – “Война и мир”. Это “исцеление” текста, как назвал его Константин Федин, – очень важное явление в жизни литературы. Помню, какое волнение я испытал, рассматривая рукописи Льва Толстого. Тогда же впервые увидел домашний рукописный журнал, который выпускали братья Толстые и в котором семилетний Левушка вел отдел “Натуральная история”. Там помещен его рассказ “Сова”. Вот он: “Сова есть очень сильная птица. При солнце она не видит. Филин и сова все равно. Филин только своими рожками отличается”.
Э. Е. Зайденшнур создала, можно сказать, школу текстологов в музее, прививая своим ученикам высокое уважение, любовь и внимательное отношение к рукописям писателя. Каждое открытие в этой работе, каждая публикация драгоценны еще и потому, что сам метод совершенствования своих сочинений у Толстого особенный. Он возвращался к ним, переделывал, улучшал, даже когда эти сочинения относились к разряду законченных и приняты были за образец художественного творчества. Такова особенность работы и стиля Толстого, приближающая развитие его книг к жизни самой природы.
Часто вспоминаю людей, живущих в Ясной Поляне и в Москве, так или иначе связанных с именем Толстого, живых и ушедших. Ушедших как живых. И Эвелину Ефимовну, и ее ученицу, талантливого текстолога Наталью Алексеевну Калинину, заведовавшую рукописным отделом московского музея, и яснополянскую крестьянку Марию Константиновну Михееву (Орехову)… Семья Ореховых была связана с Толстым многими событиями своей жизни. В их прежнем доме-мазанке (он и сейчас сохранился) была амбулатория, в которой работал как врач Душан Петрович Маковицкий, словак по национальности. За скромность и необыкновенную отзывчивость яснополянские крестьяне, да и другие в округе, называли его не иначе как Душа Петрович. Так и обращались к нему. Лечил он бесплатно. Был самоотвержен, неутомим в работе. Мария Константиновна рассказывала, как с самого утра у их двора стояли крестьянские подводы. Маковицкий, оставивший нам четыре тома “Яснополянских записок”, тоже неслучайный человек во вселенной Льва Толстого.
* * *
Весной 1988 года, в период провозглашения резких перемен в жизни нашей страны в сторону ее демократизации, я начал размышлять, почему Александр Исаевич Солженицын, высланный за границу в феврале 1974 года, продолжает быть лишенным гражданства СССР по статье 64 Уголовного кодекса “за измену родине”, почему книги писателя, получившие всемирную известность, по-прежнему не выходят на его родине. Подумалось, что было бы верно начать разговор в “Нашем наследии”, где я тогда работал. Я поделился своими мыслями с В. П. Енишерловым, главным редактором, и Еленой Чуковской как с возможным автором статьи. Елена Цезаревна сказала, что она готова написать, но кое с кем посоветуется о своевременности такой публикации (наверное, прежде всего с Лидией Корнеевной, своей матерью). Енишерлов же обратил мое внимание на длительный и сложный процесс печатания нашего иллюстрированного, цветного издания, полиграфическая база которого находилась в Лондоне. Мы с ним договорились написать в секретариат правления Союза писателей СССР открытое письмо с предложением восстановить А. И. Солженицына в Союзе писателей, признав его исключение неправомерным, и затем обратиться от имени секретариата в Президиум Верховного Совета СССР с просьбой о восстановлении изгнанника в гражданских правах. Мы решили, что письмо должно быть коллективным. Поставили с Енишерловым свои подписи. И я отправился в Переделкино к Вениамину Каверину.
Вениамин Александрович, бледнолицый, сидел на закате солнца на террасе своей дачи в кресле, укрытый пледом. Здороваясь, протянул руку. Я ощутил холод его сухой ладони. Видно было, что он недомогает. Внимательно прочитал письмо, безоговорочно подписал. Пожелал удачи.
В Москве я взял подписи у критиков и литературоведов Льва Аннинского, Игоря Виноградова, Михаила Лобанова, Юрия Болдырева. Потом снова поехал в Переделкино, в Дом творчества. Там подписали наше письмо Станислав Лесневский и прозаик Сергей Антонов. Лесневский сказал, что в Доме творчества сейчас находятся Анастасия Цветаева и Ирина Одоевцева, хорошо бы взять подписи и у них. Анастасия Ивановна в это время переехала в новый корпус и, когда мы вошли к ней, стояла на коленях, разбирая вещи. Лесневский как человек воспитанный тут же опустился на колени и подполз к ней с письмом. Прочитал его вслух. “Злой, злой человек”, – сказала она о Солженицыне, но подпись поставила. Я вспомнил, что в каком-то своем сочинении Александр Исаевич уничижительно отозвался о ее литературных способностях в сравнении с ее сестрой Мариной.
Потом мы пошли к Одоевцевой. Постучались. Дверь открыла молодая женщина – очевидно, одна из поклонниц престарелой писательницы, ухаживающая за ней. Она, извинившись, попросила подождать немного в коридоре, зашла в комнату. А через несколько минут открыла внутреннюю дверь и пригласила нас зайти. Ирина Владимировна лежала на высокой передвижной кровати, прикрытая легким покрывалом, в розовом пеньюаре с рюшками, с каким-то неясно размытым, белеющим лицом. Лесневский объяснил цель нашего визита и стал покрывать “литературными” поцелуями ее руку от ладони до плеча. Одоевцева начала учащенно дышать. Он вставил ей в пальцы авторучку и, придерживая руку, помог расписаться. Так что без юмора не обошлось.
Некоторые писатели из числа “прогрессистов”, к моему удивлению, отказывались ставить свою подпись под письмом, ссылаясь на то, что они помогут в этом деле каким-то другим, тихим путем. А один литератор свой отказ мотивировал тем, что Солженицын якобы враг русского народа. Вот уж полная невероятность! Ничего не скажешь, удивил. Много неожиданного проявилось в сюжете с нашим письмом. Решительно поставили свои подписи Валентин Распутин и Владимир Крупин. Всего подписались 27 человек. Письмо было передано в секретариат СП СССР. Оттуда не последовало ни звука. Глухое молчание.
Между тем Елена Чуковская написала статью “Вернуть Солженицыну гражданство СССР” и передала ее в “Московские новости”, где статья пролежала без движения несколько недель. Может быть, и им партийное руководство посоветовало “быть над схваткой”? Тогда Е. Чуковская забрала статью и переадресовала в “Книжное обозрение”, где она и появилась 5 августа 1988 года (№ 32). Этот номер еженедельника со статьей Елена Цезаревна передала мне с дарственной надписью: “Владимиру Яковлевичу Лазареву, неутомимому и активному борцу за попранную справедливость, эту статью, написанную по Вашей инициативе. С добрыми пожеланиями, Елена Чуковская”. Я тотчас написал отклик, назвав его “Право на бесстрашную мысль”. Он появился, правда без названия, в следующем выпуске вместе с другими откликами (1988, № 33, 12 августа).
Ратуя за восстановление А. Солженицына в гражданских и литературных правах, я написал также о необходимости снятия запрета на имена Анатолия Кузнецова и Виктора Некрасова и возвращения их книг читателям. Главный редактор “Книжного обозрения” Аверин поплатился за свою смелость и самостоятельность: верховники спустили на него своих цепных псов, и он слег в больницу с тяжелым сердечным приступом.
В декабре 1988 года в Москве прошли два неофициальных вечера, посвященных семидесятилетию А. И. Солженицына, – в Центральном Доме архитектора и в Клубе медицинского работника. И в том, и в другом я принял участие. <…> В конце речи я прочел свои стихи, недавно написанные, горячие еще:
НА ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПИСАТЕЛЯ
Послание А. И. Солженицыну
в штат Вермонт к 11 декабря 1988
Мы проходим лишь первые правила правописания
По разбитым дорогам омывшейся кровью страны.
Александр Исаевич!
Обращаюсь к Вам в жанре послания:
Как Вы ныне Отечеству, как Вы России нужны.
А на этих равнинах все так же тревожно и снежно
В день рождения Вашего в суженном проблеске дня.
Игруны нам глаголят о правде. Ни толку в них нет, ни надежды.
И уже на Кавказе кровавая дышит резня.
И одно за другим мы теряем свои поколенья.
Убиенные мальчики не тревожат командирские сны.
Разве русская мысль рождена под звездой покоренья?
Ей иссеченной быть, снова изгнанной быть из страны?
Ты, отвергнутый Молохом, не пропади, не отчайся,
Даже если почудится в полночь безмерной и тяжкой тоски,
Что стоглавый ГУЛаг вдаль кричит тебе: “Не вертухайся!”,
Вертухаи и сами ведь пишут в свои стенгазеты стихи.
Все, что делаю я, все не так, все не так постоянно.
Резким жестом лишь можно российский наш недуг избыть.
И Отечество наше пред Богом сейчас как открытая рана:
Пульс бы не упустить,
Время б нации нам не разбить.
Изгоняем мы гениев наших, и в сердце вселяется морок.
Умирают они, мы назад возвращаем их прах:
Умиленье и речи… Глядит торжествующий Молох:
Все при нем.
И улыбка на пьяных, кровавых губах…
Эти же стихи я прочитал на встрече “Нашего наследия” с читателями в Центральном выставочном зале у Крымского моста. Присутствующий на вечере иностранный корреспондент записал их на магнитофон, и вскоре они прозвучали по радиостанции Би-Би-Си. На ближайшем заседании президиума Советского Фонда культуры заместитель председателя Гостелерадио Попов, зачитав радиоперехват моего выступления, вопрошал: “Надо разобраться, что за люди у нас здесь работают?!” Но ни академик Лихачев, ни член президиума Раиса Максимовна Горбачева не отреагировали на его слова.
Спустя некоторое время я написал Александру Исаевичу письмо. И получил от него ответ: “6.7.90 г. Уважаемый Владимир Яковлевич! Получил Ваше письмо от 20.6. Ваше стихотворение я знал тогда же, вскоре, спасибо: видел и слышал Ваше выступление по любительскому записанному видео. Движение моих книг на родине, конечно, очень затруднено, и особенно из-за задержки ▒Нового мира’ и семитомника. И, конечно, Вадиму Михайловичу (В. М. Борисову. – В. Л.) приходится трудно. – Но Ваш проект создания ▒артели’ тоже не прост и вряд ли облегчил бы дело. Всем не управишь, как пойдет. ▒Специальное заявление о Льве Толстом’ – да меня уж не раз по разным поводам и юбилеям об этом просили. Не могу я с такой специальной целью сесть писать, это слишком объемно и струится во многом. От души желаю успеха в Вашей деятельности по сохранению храмов и кладбищ. Кладбища наши в ужасном состоянии. Всего Вам доброго. А. Солженицын”.
Длительное молчание секретариата правления СП СССР в отношении письма писателей об А. И. Солженицыне, вероятно, свидетельствовало о том, что многие находящиеся у власти надеялись на откат волны государственно-общественных преобразований и на сохранение за собой верховного положения. Я решил напомнить о послании своим личным письмом в Бюро секретариата правления от 2 февраля 1989 г. на имя Ч. Айтматова, Г. Бакланова, В. Быкова, О. Гончара, Ю. Бондарева, С. Залыгина, В. Карпова. Отозвался один Сергей Залыгин; он написал мне осторожное, какое-то законспирированное письмо на бланке “Главный редактор ▒Нового мира’”: “23 февраля 1989 г. Уважаемый Владимир Яковлевич! Вы правы, надо что-то делать в вопросе, о котором Вы пишете. Трудно, но надо. Я буду это делать, но о положительных результатах думать все еще преждевременно. С уважением, С. Залыгин”.
Речь шла не только о Солженицыне. От несправедливо исключенных руководство ждало унизительных заявлений с просьбой восстановить их в творческом Союзе. Это касалось, в частности, Лидии Корнеевны Чуковской и Феликса Григорьевича Светова, отбывшего тюремное заключение за свою литературную и общественную деятельность и работавшего ночным сторожем.
Ранее, 27 сентября 1988 г., я направил личное письмо в секретариат правления Московской писательской организации о том, что приспела пора отменить позорное решение от 9 января 1974 года об исключении Лидии Корнеевны Чуковской из Союза писателей в связи с публикацией в зарубежной прессе ее статьи “Гнев народа” в защиту А. И. Солженицына и А. Д. Сахарова. Я писал, что своим выступлением Л. К. Чуковская (в числе нескольких других соотечественников) спасла честь самого понятия “русский литератор” в 1970–1980 годы в глазах наших потомков. Несколько месяцев длилось молчание. Я напоминал о своем письме в ряде открытых публичных выступлений. И вот 30 января 1989 г. на расширенном заседании секретариата Московской писательской организации решение 1974 года об исключении Чуковской было отменено как ошибочное. Лидии Корнеевне позвонил и кратко сообщил об этом московский оргсекретарь, отрывисто сказав, что она может явиться за членским билетом.
В 1989 году в газете “Московский литератор” я назвал имя Феликса Светова в числе тех, кого давно следует восстановить в творческом Союзе, и написал соответствующее заявление писательскому руководству. Ф. Светов прислал мне письмо, в котором кратко поведал о своих злоключениях после того, как его исключили из Союза писателей в марте 1980 года за то, что он поднял голос в защиту академика Сахарова, а за полтора года до этого опубликовал на Западе статью о Солженицыне. Кроме того, Светов подписал письма в защиту арестованных Татьяны Великановой, священников отца Дмитрия Дудко и отца Глеба Якунина.
В своем обращении в секретариат МО СП РСФСР 20 марта 1980 года Светов, кроме перечисления этих своих “смертных грехов”, замечает: “Но, может быть, речь пойдет об исповедании моей православной веры, которому посвящен мой роман, вышедший недавно на Западе (“Отверзи ми двери”, Париж, ИМКА-Пресс. – В. Л.)? В нем я достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что меня, русского писателя, не может не волновать, к чему я не могу остаться безучастным… Исключаете каждого за собственное мнение, свободную мысль и мужество, а сегодня участвуете в травле Андрея Сахарова, одного из самых прекрасных людей нашего времени”.
В следственном деле Ф. Светова хранятся два идентичных документа, выданных МО СП РСФСР и называвшихся “характеристика”: “Ф. Г. Светов был принят в СП СССР в 1962 г. Исключен из СП за клеветническую, антиобщественную, антисоветскую деятельность в 1980 г.”. Фактически руководством творческого Союза была дана фальшивая формула политического обвинения. И так было всегда в подобных случаях. Следователям развязывались руки. Был создан некий единый карательный механизм.
“После года пребывания в уголовной тюрьме ▒Матросская тишина’, – пишет мне Светов, – я прошел еще семь пересыльных уголовных тюрем и был доставлен в последнюю перед ссылкой тюрьму в Кзыл-Озеке в наручниках. Я не признал себя виновным ни во время следствия, ни в суде, отвечаю за каждое свое слово и сегодня.” Что ж, надо признать, что в жизни нашего творческого союза была такая долгая, печальная и позорная традиция: исключать из своих рядов независимо, честно и, что не менее важно, открыто мыслящих собратьев. Многие из тех, кто, верховодя и получая государственные премии, исключал их, все еще оставались у власти и хором разглагольствовали на разного рода нравственные темы. И продолжали жить дальше, не пройдя через очищение покаянием. Быть может не догадываясь даже, что это необходимо было сделать. Да и все мы в творческом Союзе, не имевшие отношения к этим позорным акциям, даже негодуя внутренне, по существу мирились с этим, потому что не восставали против. Я каюсь. И прошу прощения у своих пострадавших собратьев. Л. К. Чуковскую и Ф. Г. Светова все-таки востановили в их профессиональных правах не по их унизительным просьбам, как ожидали. Восстановили за закрытыми дверями, затишно.
* * *
В 1994 году вернулся Александр Солженицын. Из США он прилетел на Дальний Восток и оттуда поехал в Москву на поезде, с остановками в крупных городах и встречами с людьми. Возвращение его снимало Би-Би-Си, намереваясь сделать большой документальный фильм. По Центральному Российскому телевидению в последних известиях постоянно показывали этапы его пути. Это было громкое возвращение. Александр Исаевич, радуясь, волновался, речь его была ускоренной. “Здесь все свои, – говорил он под открытым небом, обращаясь к народу. – Там все чужие”. И еще: “Выбирайте тех, кого хорошо знаете, порядочных людей, и посылайте их в Москву, во власть”. (Это, конечно, благое пожелание, но осуществимо ли оно было в той реальности?)
Я считал, что в Россию надо возвращаться негромко, но, верно, в этом случае был неправ. Солженицын не просто вещал, но в долгой этой дороге внимательно прислушивался к мысли и чувству народному, к больному, горячему, живому слову народа. Похоже, собирал свою новую книгу. Его обжигающе обдавала своими волнами русская стихия после долгого отторжения от нее. Через несколько лет в книге “Россия в обвале” (1998) он задастся вопросом, “кого мы понимаем под словом ▒русские’”. И уточнит: “Мы понимаем под этим словом не непременно этнически русских, но тех, кто искренно и цельно привержен по духу, направлению своей привязанности, преданности – к русскому народу, его истории, культуре, традициям”. Он приводит слова генерала Петра Врангеля, относящиеся к 1919 году: “С нами тот, кто сердцем русский”. “Точнее не скажешь, – замечает Солженицын. – Национальность не непременно в крови, а в сердечных привязанностях и духовном направлении личности.” Заметим, что в уставе Конгресса русских американцев тоже сказано: “Русский тот, кто себя считает русским”. Важное утверждение, особенно для России в пору ее труднейшего перехода к новому укладу жизни.
Были и такие, кого Солженицын немало раздражал. Помню, по его поводу жена одного процветающего бизнесмена, недавнего крупного милицейского чина, мнящая себя покровительницей Церкви, с возмущением говорила: “Приезжают тут некоторые из-за границы и начинают нас учить, как жить. А нас учить не надо. Мы сами хорошо знаем, что к чему”.
Вскоре после возвращения Александра Исаевича мне позвонила Елена Цезаревна Чуковская и сказала, что он хочет со мной побеседовать и приглашает к себе на рабочую квартиру. Мы условились о времени. Я пришел с женой. На встрече также присутствовали Наталья Дмитриевна Солженицына и Елена Чуковская. Писатель был моложав, высок ростом, сухощав, одет по-домашнему – в ковбойке. Я не ожидал, что он такого роста, думал – коренаст. Он сел на небольшой жесткий диванчик у стола, вблизи окна. Мы расположились полукругом на стульях. Александр Исаевич сразу стал говорить о России, которую он увидел, о письмах, которые получает из разных краев страны: власти незаботливо бросили нацию на произвол судьбы. Говорил о той внезапной крутости, с какой угнетают русских в недавних республиках распавшегося Союза. Думая, рассуждая, он лохматил волосы на макушке, точно молодой человек среди своих в студенческой компании. Он не переживает в беседе каждое слово: оно у него не рассудочное, но строго взвешенное, верно рассчитанное, четко оконтуренное. Он всуе не тратит в разговоре горячей энергии, сохраняя ее для основной работы. Сказал: “Россия сейчас – корабль с тысячами пробоин”. Я увидел это – и как отовсюду из пробоин хлещет темный, ледяной океан. Россия накренилась. Но не опускать же руки. Надо во спасение ее постараться задраить хотя бы ту пробоину, что сквозит у твоего виска. Я заговорил о разрушенности библиотечного дела в сегодняшней нашей стране. О бедствиях библиотек и библиотекарей. О гибельном состоянии даже Российской государственной библиотеки в Москве. Темные наши верховники: когда с ними говоришь по этому поводу, они даже не понимают подлинной роли библиотеки такого масштаба в жизни общества и государства. “У меня дома большая, хорошая библиотека, мне достаточно”, – самодовольно говорит иной высокий чин. Такому невозможно что-либо втолковать. Рабочая библиотека страны, уникальное собрание многообразной информации. Никакие культурные реорганизации и реформы без нее невозможны… “Какая библиотека более всего нуждается в ксероксе?” – спросил Солженицын. Я, подумав, ответил: “Историческая”. Он записал (а потом и осуществил это – подарил “Историчке” новую дорогую ксерокопировальную машину. Любил конкретно помогать).
Как людям преодолеть упадок духа в пору обманутых надежд, в тяжких условиях жизни, которые, как видно, еще нескоро изменятся к лучшему? Эта проблема усугублялась слабоумием верховных властей и остро волновала нас. Долгий упадок духа, как известно, раскалывает народ, подрывает его внутренние силы и волю к преодолению невзгод. Опасный недуг – “усталостность” нации. Слава Богу, что у нее был такой неутомимый выразитель ее боли, дум и чаяний, как Солженицын. Страстная памятливость в Солженицыне соединяется с точным расчетом и отвагой. Потому и выстоял в битве с советским молохом. “Гений противостояния” – так мы с моей женой Ольгой охарактеризовали Солженицына. Александр Исаевич по сути своей не беллетрист. Наиболее впечатляющие его произведения – суровая, зоркая, излучающая мощную энергию жизни проза, написанная на основе пережитого им самим, и естественно примыкающая к этой прозе публицистика. (Притом он как читатель и критик считает гениальным художественный дар Михаила Булгакова и Владимира Набокова.) Солженицын ни разу не соступал со своего пути и провидел многое. Служение России – его судьба.
Маунтин Вью, Калифорния