Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 261, 2010
Надежда Вилько
Последний день Золотого века
ЛАПИДАРИИ[1]
– Чем дольше живешь на свете, тем чаще видишь в том, что происходит, повторение того, что уже происходило. Да и те, кого встречаешь, все чаще напоминают тех, кого уже встречал, – так начал свой рассказ Дон Педро Анзурес.
Терпкий запах vinum fervens наполнял комнату, мешаясь с доносившимся из сада медовым ароматом жимолости. Был час сиесты, но Эльвиру, почти не сомкнувшую глаз нынешней ночью, невозможно было уговорить прилечь – девочке не терпелось услышать историю о Долине Адамантов.
– Наверно – судьбе, – продолжал граф, наполняя кубки, – facile est inventis addere[2]. Так или иначе, судьбе угодны повторения, а почему – кто знает! Вот и мой давний друг, Алонсо Агилар, чем-то походил на тебя, сеньор Бертран.
– Твой друг тоже был музыкантом? – спросила Эльвира.
– Нет, музыкантом он не был. Алонсо Агилар, дитя мое, был блестящим лингвистом. Сам он, правда, считал себя еще и философом на том основании, что философия является для него не пустой болтовней, а руководством к действию. Пустой болтовней философия для него не была – это правда. Но не была она для него и руководством к действию, ибо хоть Алонсо Агилар не слагал баллад, был он по натуре своей поэтом. И как истинный поэт, – Дон Педро лукаво улыбнулся, – не жил, руководствуясь философией, а философствовал, руководствуясь жизнью. Впрочем, – посерьезнев, заметил он, – в людях, верных себе, различие это не бросается в глаза.
Так вот, история о Долине Адамантов связана именно с моим другом Агиларом. Случилась она примерно через месяц после того, как Веллидо Долфос предательским ударом в спину заколол твоего дядю, дитя мое, – короля Кастилии Санчо Эль Фуэртэ[3].
За несколько месяцев до кончины Санчо, не без помощи своего альфереса[4] Родриго Диаса[5], узурпировал трон Леона, отняв его у твоего отца. Государь Альфонсо страстно любил Толедо и выбрал его местом своего добровольного изгнания. А спустя тринадцать лет[6] он вошел туда победителем, ибо «мечту истинного мечтателя, – как говаривал мой друг Агилар, – слышит Бог». Я был с государем в дни испытаний и могу свидетельствовать, что ему ни разу не изменило глубокое спокойствие того, кто ощущает себя инструментом судьбы.
– А мечта истинного мечтателя непременно сбывается? – спросила девочка.
Дон Педро кивнул:
– Не сомневайся в этом, дитя мое.
– В таком случае, увы мечтателю, – вздохнул Виаторито. И в ответ на удивленный взгляд Эльвиры, загадочно улыбнулся:
– Ведь сбывшаяся мечта перестает быть мечтой, моя инфанта. И Бог, который слышит все, знает, что мечтатель расстается с ней, как расстается поэт со сложенной им балладой. Сердце его остывает, и дни его становятся пусты. – И он раскрыл ладони, как это делает фокусник, желая убедить зрителей, что в руках у него ничего нет.
Девочка недоверчиво заулыбалась:
– Ты шутишь, Виаторито?
– Как говорится, omne animal post coitum triste[7], – пробормотал Дон Педро. – Что ж, я не слагаю баллад, сеньор Бертран, и потому не стану с тобой спорить. Прошу прощения, – спохватился он, бросив смущенный взгляд на Эльвиру. – Все время забываю, что нынче и младенцев обучают этой чертовой латыни!
Да, гм… мечтатель… И все же, сбывшаяся мечта – великая сила. О, если бы вы видели Толедо в тот день, когда государь вошел в него победителем! Он вошел бок о бок с Эль Сидом, и рядом развивались знамена с алыми львами Кастилии и черным конем Кампиадора[8]. Прямой путь лежал перед нами от Пуэрта де Бисагра до площади Закодобы, и путь тот был усыпан цветами. По велению государя двери долговых тюрем и темниц Алькасара раскрылись и узники получили свободу – мусульмане, христиане, евреи. Праздничные толпы наводняли улицы, звонили колокола всех церквей, сияло солнце. У Сант Руффина Альфонсо почувствовал жажду, и процессия остановилась. Я видел, как Эль Сид принял из рук священника чашу с водой и с поклоном поднес ее государю. После четырех веков ислама вступил в Толедо христианский монарх – и в глазах Кампиадора горела искра восхищения и признания.
Меч Эль Сида служил государю, как служил многим другим, но холодное, как сталь клинка, сердце его не принадлежало никому. Он был лучшим воином Испании, не ведающим поражений наемником, но никогда и никому не был он настоящим союзником. Однако с того самого дня и до смерти своей ни разу не продал он меч стороне, враждебной государю. О, сбывшаяся мечта – великая сила! Потому что ее слышит не только Бог, ее слышат люди.
Как описать вам упоение того дня! Говорят, что Господь, сотворив Солнце, поместил его прямо над Толедо, и что именно в ту точку земной тверди, где стоит Толедо, поместил Он стопу Адама. Мы чувствовали себя так, словно нам, ступавшим теперь по этой тверди, Господь заново дарил во владение сотворенный Им мир! Веселье наших сердец было безмерно, и никогда не повторилось оно – ни в битве, ни в любви, ни в снах…
Дон Педро глубоко вздохнул:
– Мой друг Агилар сказал как-то, что радость есть колыбель всех скорбей и что память о величайшей радости прошлого оборачивается величайшей агонией настоящего.
Ровно через год армия Аль-Мутамида и африканские полчища ибн Ташуфина подступили к южным границам Кастилии. Нас было мало, и кони наши скользили и падали на пропитанной кровью земле. Половина кастильской кавалерии и треть рыцарства полегли под Аль-Саяком. То была жестокая битва и жестокое поражение. Государь едва не лишился ноги, Родриго Миньос и Вела Овегес – давние и верные соратники его – погибли. О, тот хмурый октябрьский день – день скорби… – граф покачал головой. – Однако не стал он и днем торжества противника!
Судьба давала Аль-Мутамиду первый и последний шанс отвоевать Толедо. Но союзник его, Ташуфин, потерял в бою сына и в глубокой скорби, равнодушный к одержанной победе, отвел свои войска на юг. И ни на шаг не приблизил тот день Аль-Мутамида к столице мира, ибо он так и не решился наступать один.
Вспомнил я тогда слова Агилара и возблагодарил небо за то, что мне не пришлось испытать на себе их справедливость.
Но, рассуждая о мечтах и мечтателях, мы отвлеклись.
Итак, судьбе было угодно, чтобы изгнание государя продлилось всего два месяца и чтобы после смерти Санчо он стал королем Кастилии и Леона.
То было смутное время – время перемен. Казалось, исполняется пророчество Аль-Мутамида и христианские короли погасят солнце Золотого века, так долго сиявшее над Кастилией. Папа Григорий все настойчивее диктовал свою волю двору, аристократия роптала по поводу нового обряда, духовенство походило на встревоженное осиное гнездо, виднейшие ученые и лингвисты – и не только мавританские – удалялись в Севилью, под крылышко просвещеннейших Аббадидов…
Но у государя была цель. Цель и воля к ней. Он хотел отвоевать Толедо и сделать его христианской столицей Кастилии и мира. Для того, чтобы отвоевать Толедо, нужны были солдаты. Но для того, чтобы сделать его столицей мира, нужны были поэты и философы. О! государь хорошо понимал это.
Он мечтал воскресить угасающий Золотой век, и заранее выбрал символом нового Толедо золотой солнечный диск, да… золотой солнечный диск на синем поле. Однако позднее духовенство настаивало на том, что Рим может счесть подобный символ вызывающим и что неразумно осложнять и без того непростые отношения с Папой. То было, разумеется, здравое суждение, но мне и по сей день жаль эмблемы Золотого века, принесенной в жертву политическим интригам.
– Как жаль, что отец послушался интриганов! – горячо воскликнула Эльвира. – Как мне понравился твой рассказ о золотом солнечном диске!
Дон Педро улыбнулся:
– Увы, дитя мое, рассказ этот не произвел особого впечатления на Алонсо Агилара. Именно за ним, как за виднейшим лингвистом Испании, я и отправился в один из тех дней. Незадолго до описываемых событий моего друга постигло великое несчастье – умерла его возлюбленная супруга Илеана. Я знал ее с детства, и память моя хранит черты дочери командора Овегеса, как хранит она ее низкий, проникающий в душу голос, подобного которому я более не слышал. Агилар немедля покинул Леонский двор и удалился в Толедо, где, по слухам, с тех пор и пребывал, подвизаясь в нищенской роли смотрителя купален. Там я его и разыскал: на окраине богатейшего города мира, в ветхом, продуваемом всеми ветрами домишке. Встрече нашей он обрадовался, но на мое предложение вернуться ко двору ответил решительным отказом, заявив, что нашел, наконец, для себя идеальный способ существования.
– Ты ведь замечал, друг мой, – сказал он, – что Господь, сотворив мир и сотворив в нем человека, по видимости, весьма неважно соотнес одно с другим. Ибо, надеюсь, ты не станешь оспаривать, что человеческое представление о гармоничном и справедливом плохо уживается с порядком вещей в мире?
Оспаривать оное я не стал, и Агилар задумчиво продолжал:
– Что естественно, скажем мы, ибо откуда же Богу знать, что значит – быть человеком в этом мире? Олимпийские боги, правда, спускались на землю. Но исключительно с целью устроить какую-нибудь каверзу или, в лучшем случае, научить нас какому-нибудь ремеслу; в частности, виноделию.
Мой друг допил вино и, печально глядя на дно опорожненного кубка, добавил:
– Но вино, хоть и смягчает порой нашу скорбь, примирить нас с этим миром все-таки не может.
– Однако, дорогой мой, ты забываешь, что Христос тоже спускался на землю, – возразил я.
– О! – Агилар многозначительно поднял палец. – Вовсе я этого не забываю; именно об этом я и хотел рассказать тебе маленькую, незатейливую притчу. Итак, вот тебе моя притча о Спасителе.
Создав землю, и все сущее на ней и вкруг нее, сомкнул вежды Свои, Господь и слушал музыку сотворенного Им мира. Хороша была та музыка – музыка вод и небес, гор и долин, и всего живущего на земле и под землей, в небесах и на водах! Но стал Господь замечать вдруг, что – нет-нет – да и пробивается сквозь совершенную гармонию звуков странная, диссонирующая нота. Жалобно и призывно звучала та нота, и встревожился Господь, и вслушался, и понял, что то звучал голос человека Его.
– Милосердный Господь наш, – причитал сей голос, – помоги созданию Своему. Не может оно примириться с порядком вещей на земле! Не понимает человек Твой путей этого мира и не в силах отыскать в нем ни счастья, ни покоя, ни справедливости!
И удивился Господь:
– Я дал человеку Своему разум и память; возможно ли, чтобы он до сих пор не понял путей Моего мира? Возможно ли, чтобы он их позабыл?
И заглянул Господь в глубину человеческого сердца и ужаснулся, ибо не было там понимания путей мира. Вспомнил тогда Господь, что сердцу человеческому не дано примирение без понимания, и преисполнился жалости и сострадания к человеку. И сошел Он на землю, и показал человеку пути Своего мира, и научил его им.
Агилар вновь наполнил кубки и грустно улыбнулся:
– Vae, друг мой! Память наша так же немощна, как и разум наш; только непрерывным усилием воли можем мы удержать в ней это драгоценное знание.
Я долго ждал продолжения притчи, но Агилар задумчиво потягивал вино и молчал.
– Ну а дальше? – не выдержал, наконец, я. – Ты так и не сказал, чему научил нас Спаситель.
Агилар удивленно воззрился на меня.
– Разве ты не знаешь этого сам? Впрочем, изволь, я скажу тебе, чему: Спаситель научил нас тому, как быть нищими, изгоняемыми, избиваемыми, поносимыми и, наконец, оплеванными и распятыми на кресте. Он дал нам знание, которого алкали и жаждали наши сердца, – знание того, что страдание есть неотъемлемый атрибут путей сотворенного Им мира. Именно так и никак иначе примирил нас Спаситель с этим миром. И уверяю тебя, – со всей серьезностью добавил мой друг, – если бы существовал какой-либо иной способ примирения, Господь, по Благости Своей, непременно подсказал бы его нам! Сие-то бесценное знание я и страшусь растерять в интригах и развлечениях двора. Однажды я уже терял его, а вместе с ним – и рассудок.
– Ты преувеличиваешь, Алонсо! Да, мы теряем и находим, вспоминаем и забываем, но будь же философом; ведь если бы не способность забывать, мы не знали бы радости после печали. Ты покинул двор потому, что душа твоя жаждала одиночества и…
– И она по-прежнему его жаждет, – решительно перебил он.
Итак, лучший лингвист Испании подметал полы купален, вылавливал сетями прошлогодние листья из бассейна, да по ночам нес дежурство на смотровой башне. Впрочем, всем этим по большей части занимался не он, а его верный слуга Халим, да еще арабский подросток-сирота, странный и молчаливый, о котором я поначалу подумал было, что он немой.
За скромной трапезой Агилар сидел с отсутствующим видом, в то время как я изо всех сил старался расшевелить его рассказами о великих замыслах государя. Я говорил об эмблеме золотого солнца, о новых переводах «Никомаховой этики» и «Риторики», об учреждении леонской коллегии лингвистов и Бог знает о чем еще! Наконец, в отчаянии от его равнодушия, я перешел в откровенное наступление:
– Я не хвалю государя в лицо, поскольку, как справедливо заметил Аристотель, это признак лести. Но тебе, друг мой, скажу: Альфонсо – великий государь. Перед ним великая цель – воскресить Золотой век Кастилии, и цели своей он добьется. Моя же цель – ему в этом помочь. А какова твоя? Страдать?! Но, бедный друг мой, страдание не может быть целью; оно – лишь атрибут пути. Таковым оно являлось и для Спасителя. Без цели, Алонсо, нет деяний, без деяний – нет человека; ведь человек – не больше и не меньше своих деяний.
– Вот именно, – пожал плечами Агилар. – Следовательно, человека можно назвать великим, если можно назвать великими его деяния. Ты же называешь государя великим, руководствуясь тем, что он только собирается сделать.
– Но речь шла о тебе! – в нетерпении воскликнул я. – О том, что собираешься делать ты!
– Я? – Агилар улыбнулся. – Что ж, «необязательно царить над сушей и морями»[9], – по своему обыкновению, ex contectus, процитировал он. Затем открыл хорошо знакомый мне палисандровый сундук, где хранились рукописи, и любовно перебрав изрядную долю его содержимого, извлек оттуда старый, порыжелый манускрипт.
Я с удивлением читал нуднейший греческий текст о преимуществах вооруженной сариссой[10] конницы Александра Македонского перед восседавшей на слонах армией Поруса Индийского. Далее неизвестный автор выражал сожаление о том, что сарисса, так блестяще примененная в Гидаспской битве, оказалась бессильной против колесниц Восточного Чжоу. А так же о том, что она вряд ли могла соперничать с арбалетами Сражающихся Царств.
– Причем здесь слоны и арбалеты? – в недоумении спросил я.
– Читай дальше, – усмехнулся Агилар, – ты еще не дошел до того места, где Страбон Амасийский упоминает о мудреце Кун-Цзы.[11]
Действительно, после долгого анализа причин, по которым Александр не предпринял попытки завоевать Царство Чжоу, автор сообщал о философе Кун-Цзы, чьи труды, записанные на языке вэньянь[12], по слухам, были сродни трудам блистательного Аристотеля. Последнее, впрочем, вызывало сомнение Страбона Амасийского, ибо на языке вэньянь полностью отсутствовали глагольные времена. Что, по мнению автора, говорило о примитивности оного языка и, следовательно, о невозможности изложить на нем сколь-нибудь глубокие философские воззрения.
Я поднял голову: «Логограммы?»
Агилар кивнул:
– Более сорока тысяч логограмм, мой дорогой! С помощью которых, к тому же, записаны философские труды, сродные, «по слухам», Аристотелевым! Не кажется ли тебе, что упомянутое греком отсутствие глагольных времен – не скудость средств, а концепция. – Агилар загадочно улыбался.
– Хорошо бы попытаться латинизировать эти логограммы, – заметил я.
– Хорошо бы жить там, где язык не позволяет поместить в прошлое любовь и скорбь, – усмехнулся он. – Что же касается латинизации вэньяня, то у меня, как и у государя Альфонсо, есть «великие замыслы». Так что смело можешь называть меня «великим лингвистом».
– Надеюсь, ты поделишься этими замыслами со старым другом?
– Но я уже поделился! Ведь, согласись, «латинизировать вэньянь» – звучит никак не более туманно, чем «воскресить Золотой век», а пожалуй, что и менее.
Я рассмеялся:
– Что ж, прости за неуместные поучения. Но ты говоришь – любовь и скорбь. А радость? В какие глагольные времена помещаешь ее ты, великий лингвист Алонсо Агилар?
– Алонсо Агилар и я – не совсем одно и то же, – покачал головой мой друг, – хоть оба мы и любим запах старых манускриптов. В Алонсо Агиларе присутствует изрядная доля тщеславия и легкомыслия; они всегда смешили и раздражали меня. Как и я, он знает, что когда-нибудь уйдет из жизни, но это вовсе не избавляет его от привычки тратить время на пустяки. Как и я, он ценит уважение к своей особе, но абсурдно ожидает его и от тех, кого не уважает сам. Он гордится кое-какими страницами своих переводов, хоть не хуже меня помнит, что работа над ними доставила ему одно удовольствие и что отпущенная ему мера таланта – Божий дар. Все в нем преувеличено и искажено! Ему представляется, что он любит женщин, но жестокость его измен пугала меня порой. Мне не пережить его, Педро; мы уйдем из мира одновременно. Но я всегда хотел его подчинить.
Любовь была первым слоем римского цемента, сблизившим Алонсо Агилара со мной. Скорбь была вторым и окончательным. Ты спрашиваешь о радости? Она со мной – величайшая радость прошлого, обернувшаяся величайшей агонией настоящего. Радость, мой друг, есть не что иное, как колыбель всех скорбей. Однако так ли это важно, если Алонсо Агилар занял, наконец, подобающее ему место и стал верен мне.
Должен признаться, – Дон Педро улыбнулся, – что речи моего друга не то чтобы убеждали, но нередко завораживали меня.
– Лишнее подтверждение тому, что твой друг был поэтом, – не без иронии заметил Виаторито.
– Гм… тебе виднее, сеньор трубадур, – в тон ему отозвался граф, и Виаторито рассмеялся.
– Как бы то ни было, – продолжал Дон Педро, – я более не надеялся уговорить его вернуться в Леон. Но именно в тот момент, когда я сдался, у меня и обнаружился союзник.
Узы, связующие Агилара и его слугу Халима, были давними и прочными, ибо последний когда-то спас своему господину жизнь. Произошло это в те дни, когда мой друг только что завершил блестящие переводы мифов и – за неимением под рукой Геллеспонта – решил переплыть часть пролива между Джабел Мусой и Джабел аль-Тариком[13]. Агилар по праву слыл отличным пловцом, однако местные воды значительно холоднее греческих. Ногу его свела сильная судорога, и он, подобно Леандру, бесславно утонул бы в каких-нибудь тридцати локтях от берега, если бы не Халим. Агилар выкупил спасшего его юношу у владельца замка Зияд и привез его в Леон. Халим был по-собачьи предан новому господину, и, как говорил последний, «прост умом». Замечу, что Агилар ценил это качество едва ли не выше первого; он повторял, что Господь любит играть на простом инструменте, и время от времени прислушивался к словам бесхитростного Халима.
– Господин, – вдруг заговорил тот, – я слышал, что римский цемент очень крепок и что он прочно соединяет одну вещь с другой. Не следует ли из этого, что твой страх вернуться ко двору напрасен?
– Римский цемент – всего лишь разновидность метафоры, мой друг, – улыбнулся Агилар.
– Что такое метафора, господин?
– Нечто вроде сравнения; причем, увы, преувеличенного.
Слуга нахмурился:
– Значит, твой страх вернуться ко двору не напрасен и тебе нужно набраться храбрости?
– Ну да… то есть – нет! Что ты болтаешь? Какой храбрости, и почему мне надо возвращаться ко двору?! – изумился Агилар.
– Потому, господин, – упрямо поджал губы Халим, – что мы продали лошадь и изразцовую печь и нам больше нечего продать. Из тех трех мараведи, которые ты получил за переводы лапидариев, один потрачен на новый манускрипт, другой…
– Избавь нас от скучной арифметики, – поморщился мой друг.
Халим вздохнул:
– Ты – философ, господин, я же, за бедностью ума, философом быть не могу. Трапезы твои скудны, и казна наша пуста.
Должен признаться, что в пылу долгого философского спора этот аргумент мне в голову не приходил. Государь же, несомненно, о нем подумал, ибо вручил мне перед отъездом пятнадцать мараведи – жалованье Агилара за месяц вперед.
Однако полагая, что в разгар препирательств со слугой Агилар сочтет упоминание о них лишь «скучной арифметикой», я решил дождаться более благоприятного момента.
– Позволь, неужто тебе заплатили за перевод лапидариев три мараведи?! – воскликнул я, и в самом деле пораженный щедростью неведомого заказчика.
Оказалось, что некий вельможа из Овьедо[14] принес моему другу коллекцию латинских оригиналов с просьбой перевести и датировать в них все, что относилось к алмазам. Астурийцу представилась возможность выгодно приобрести оные в Толедо, и он жаждал убедиться в том, что церковь более не считает алмаз запретным камнем. Агилару удалось совершенно успокоить заказчика на этот счет, и на радостях тот расщедрился и заплатил за пустяковый перевод три мараведи, не говоря уже о том, что оставил моему другу сами оригиналы.
– Алмаз – запретный камень? – удивился я. – Впервые слышу!
– Для меня это тоже явилось новостью, – признался Агилар. – Но мы ведь с тобой не живем в Астурии[15], похоже, там ничего не менялось со времен визиготских королей. Вот, пожалуйста! – И, посмеиваясь, Агилар извлек из палисандрового сундука еще один манускрипт.
– Адаманты – эти сверкающие осколки звезд, павших с Небес Господних, как пал с Них сам Люцифер! – с гротескным пафосом прочел он. – Камень злого волшебства и темной силы; страшна его магия. Хаос несет он миру, соблазн бессмертной душе, морок смертному телу. Датировано концом седьмого века. Каково?
– Люцифер, гм… Чем же, в таком случае, ты утешил своего дворянина из Овьедо? – полюбопытствовал я.
– Хвала епископу Реннскому и да простятся ему за мои три мараведи грехи его, – усмехнулся Агилар. – Вот отрывок из лапидария этого достойнейшего из прелатов:
Неоспоримы волшебные свойства сего камня и неколебимы дары и достоинства, коими наделяет он носящего. Ибо алмаз укрепляет руку и душу, дарит бесстрашие и мужество, исцеляет безумие, разгоняет ночные фантомы и дурные сны, усмиряет споры и ссоры. Жесток удар его по врагу…
Ну, дальше здесь говорится о том, где носить алмаз и во что его оправлять, – пробормотал он. – Так что, как видишь, церковь все-таки изменила свое мнение об адамантах.
– Надо полагать, епископу Реннскому тоже представилась возможность выгодной покупки, – заметил я.
– Не прочтешь ли ты нам и про оправу, господин? – неожиданно попросил Халим.
– Охотно, – с усмешкой отозвался мой друг. – Камень должно оправить в серебро, укрепить в золоте и носить на левой руке.
– А обязательно ли шлифовать его перед тем как оправить? – поторопился задать следующий вопрос Халим.
– Об этом здесь ничего не сказано. Но, право, – недоуменно поднял брови Агилар, – ты меня интригуешь: нет ли у тебя случайно нешлифованных алмазов?
– Увы, нет, господин, – покачал головой верный Халим, – но очень хотелось бы иметь хоть один!
– Еще бы не хотелось! – рассмеялся мой друг. – Ты мог бы тут же пополнить им нашу пустую казну! Впрочем, все мы верны себе, – пожал плечами он. – Представь себе, Педро, алмазы вдохновили и меня. Когда дворянин из Овьедо принес лапидарии, я с увлечением читал воспоминания Аристотеля о его царственном воспитаннике, изрядная доля коих, как тебе известно, – сущие выдумки. Так вот, ты будешь смеяться, но мне пришло в голову присоединить к ним еще одну – об алмазных россыпях. Причем мне даже не пришлось напрягать воображение, ибо, – надо полагать, под влиянием лапидариев, – образы этой истории привиделись мне во сне.
– Сия-то история, друзья мои, и есть легенда о Долине Адамантов, – не без лукавства заметил Дон Педро. – Услышав ее, я пришел в восторг, попросил Агилара подарить рукопись мне и взял с него слово никому не признаваться в авторстве[16]. Как видите, розыгрыш мой удался на славу; вот уже тридцать пять лет, как ни один лингвист – да и никто вообще – не усомнился в подлинности Аристотелева слога. Надеюсь, вы сохраните мой секрет?
И заручившись поспешными кивками инфанты и ее кавалера, Дон Педро продолжал:
– Итак, по неоспоримому свидетельству летописцев, Александр Великий не остановился после блестящего завоевания Персии, но, движимый стремлением отыскать новые торговые пути, прошел со своей армией дальше и углубился в земли Хинду.
Именно здесь и начинается легенда. Она повествует о том, что царь пересек-таки земли Хинду и что однажды на закате перед его восхищенным взором открылась узкая горная долина, сверкавшая бесчисленными россыпями адамантов. Взгляд смертного не проницал в глубины той долины из-за великой ее протяженности, и никогда прежде не ступала по ней нога человека.
Но земли ее служили приютом гигантским змеям, подобных которым не встречал никто из смертных; один взгляд холодных, немигающих глаз чудовищ привораживал и убивал всякого, кто осмеливался к ним приблизиться. Паника овладела воинами, и они умоляли царя уйти из проклятого места. Но Александр призвал войско к порядку и приказал разбить лагерь. Он велел солдатам до блеска отполировать военные щиты с тем, чтобы под прикрытием темноты расставить их у входа в долину.
На рассвете движимые любопытством змеи стали сползаться к тем щитам. По достижении их, чудовища неизбежно встречались взглядом с собственным отражением и умирали. И так продолжалось до тех пор, пока все обозримое пространство долины не стало от них свободным. Однако и после этого никто не решался вступить туда и собрать алмазы. Тогда…
– Тогда царь, – скороговоркой подхватила Эльвира, с беспокойством следившая за рассказом, – велел воинам взобраться на скалы и разбросать по долине плоть животных. Алмазы прилипали к кускам плоти, и хищные птицы подхватывали те куски и выносили их из страшной долины, и царь приказал воинам преследовать птиц, и ему достались все алмазы… верно?!
– Верно. Но тебе уже кто-то, оказывается, рассказывал легенду Агилара!
Девочка вздохнула:
– Я долго искала тех змей на карте старого Юсуфа. И нашла! – горячо добавила она. – Историю эту он рассказал мне давным-давно, но я все надеялась, что ты рассказываешь какую-нибудь… другую. Уверен ли ты, что ее придумал твой друг?
Дон Педро кивнул:
– Не сомневайся, дитя мое; этой историей мы обязаны Агилару.
– И он никогда не бывал в землях Хинду? – продолжала допытываться Эльвира.
– Бывал, – граф помедлил, уразумев, наконец, причину ее огорчения, – …правда, позднее. Но поручиться за то, что ему встречались там змеи со смертоносным взглядом, увы, не могу.
Виаторито улыбнулся:
– Я не удивлюсь, моя инфанта, если и встречались. Ведь они ему снились; а разве образы наших снов не находят, порой, своих двойников в мире вещей?
Девочка бросила на него сосредоточенный взгляд и кивнула. Медленная ответная улыбка тронула ее губы.
– Ты говоришь, твой друг бывал в долине Хинду позднее, Дон Педро? Значит, тебе все-таки удалось уговорить его покинуть Толедо?
Граф поднял руку:
– Позволь уж мне рассказать все по порядку, дитя мое.
Он задумался и покачал головой.
– Странный то был день. Как в добрые старые времена, мы перебирали пергаменты и манускрипты, смеялись и спорили… И все же, мне было так грустно, словно меня заразила печаль Агилара. Не запятнанная мелочными движениями души, она и впрямь обладала странной, всепроникающей интенсивностью. Я расстался с ним, так и не решившись упомянуть об авансе государя.
Заночевать мне пришлось в алхаме, поскольку в крошечном домике смотрителя места для меня не нашлось. Я решил было переночевать в караульном помещении сторожевой башни, но оказалось, что там остановился какой-то знакомец Халима, державший путь в Бургос.
Однако, покинув моего друга, я не сразу отправился под гостеприимный кров мэтра Аруха. Мне хотелось побыть одному и поразмыслить над тем, что делать дальше. Оглядевшись, я уселся на скамье близ той самой сторожевой башни и погрузился в размышления.
Что ж, Агилар был лингвистом; средством и целью его жизни являлось слово. К чему ему окружение двора, к чему – амбиции государя, к чему – если уж на то пошло! – Золотой век христианской Кастилии?! Агилар – существо одной стихии, одной любви, одной цели – неизменной и прочной, как адамант. Мне с самого начала не следовало возлагать особых надежд на успех моего представительства. Я надеялся, потому что судил по себе. Однако я – хоть и имел кое-какие способности к лингвистике – по сути своей, был солдатом. Это мне требовались суверен, за которого сражаться, и противник, с которым сражаться; Агилару же не требовался никто. Но, с другой стороны, не намерен же он провести здесь остаток своих дней?! Абсурд – Агилару не было еще и тридцати! Однако абсурд или нет: логика – бессильный оппонент эмоций и упрямства. Тщетно перебирал я в уме всевозможные доводы, тщетно напрягал воображение. Отказ Агилара вернуться представлялся мне логической неизбежностью, с которой оставалось только примириться. Но в том-то и дело, что примириться с нею я тоже не мог. Я знавал в своей жизни многих достойных людей, храбрых, честных, милосердных. Агилар же был дерзок, упрям и порою – холоден и ошеломляюще безразличен. Но он был ярок! Ярок, как звезда Арктур. Только двух, подобных ему, встречал я: государя Альфонсо – моего суверена, и Кампиадора Эль Сида – моего врага. Они иллюминировали жизнь, но, увы, – капризны и изменчивы эфемериды звезд – путь Агилара более не совпадал с моим. Мне было нестерпимо грустно, и, ipso facto[17], вспомнилась вдруг его притча о неизбежности страдания. Примириться с неизбежным – значит, попросту, признать его таковым. Не признавать же неизбежное таковым – значит, попросту… страдать?! Страдать от неспособности признать неизбежность страдания? О, парадокс жизни! О…
– Дон Педро, ты меня запутал, – перебила графа Эльвира.
– Да я и сам запутался, дитя мое, – всплеснул руками тот. – Так я и сидел – окончательно запутавшись – и глядел на керамические плиты под ногами, будто надеялся отыскать в их узорах все разгадки мироздания! Хотя, кто знает, – неожиданно подмигнул он, – возможно, они там и были; вы-то с сеньором Бертраном, кажется, отыскали вчера кое-какие? Я же, – недаром Агилар говорил, что философ из меня никудышный, – увы, не отыскал ничего.
– Ну а дальше? – лукаво улыбнулась девочка. – Уговорил ли ты его вернуться? Что было дальше?
– Дальше? Гм… а дальше я поднял голову и огляделся. Не знаю, что заставило меня сделать это; возможно, настойчивое чириканье птенцов под крышей сторожки. Скорее, однако, то была тишина – изысканное беззвучие вечера. Ибо наступил вечер, и западное солнце превратило мельчайшие брызги над водами купальни в россыпи сверкающих адамантов. Тишина была глубокой и прозрачной; и голоса птенцов звучали в ней с поразительной отчетливостью и чистотой, создавая стойкую иллюзию моего с ними исключительного присутствия в окружавшем нас спокойном и величественном мире.
И внезапно мне стало обидно и совестно до слез: я – человек – был единственной Божьей тварью, не способной ужиться с порядком вещей в этом великолепном мироздании. Ибо не галдящих новорожденных ласточек, но меня – человека – надо было заново учить страдать и… радоваться в нем.
Дон Педро допил давно остывший пунш, окинул взглядом внимательные лица слушателей и внезапно рассмеялся.
– Я уже говорил, что Агиларово поэтическое пространство действовало на меня завораживающе. Добавлю к этому, что стихией моей оно не являлось и потому откровения, посещавшие меня на этом пространстве, увы, не стоили и старой подковы. Едва я прослезился последнему из них, как вспомнил лошадь погибшего под Сеутой командора Авилы и понял, что я – осел. Бедное животное – я имею в виду лошадь Авилы – пришлось-таки заново учить радоваться. О да, еще как пришлось; и заняло это у меня почти год!
Я решительно поднялся со скамьи. Наваждение рассеялось.
– Неизбежность – ха! – проворчал я. – Нечего сказать, хорош был бы мир, в котором все сидели бы и кротко примирялись с неизбежностью! Да мы бы давно вымерли от голода, скуки и вариолы[18]! Я солдат, и долг мой – сражаться, каким бы ни представлялся мне исход битвы. Я еще раз попробую уговорить Агилара вернуться – а там будь что будет.
Ничто так не способствует доброму сну, как твердо принятое решение, и уснул я со спокойной совестью. Однако выспаться мне не удалось. Приблизительно в час третьей стражи меня разбудил оглушительный набат пожарного колокола; монотонный, резкий – у пожарных колоколов один голос! Еще не рассвело. Алхам походил на потревоженный муравейник; казалось, все его обитатели высыпали наружу. За мечущимися туда-сюда факелами и светильниками невозможно было разобрать, где пожар, и я бросился к сторожевой башне.
Звонарь – худенький подросток лет четырнадцати – выбивался из сил. Из-за оглушительного звона я не мог понять, что он мне кричит, и поспешил сам взобраться на смотровую площадку. Отсюда было хорошо видно, где пожар: мутное оранжевое зарево выхватило небольшой клочок неба – южнее, у купален. Горела другая сторожевая башня, та самая, у которой я профилософствовал вечер накануне. Ее пожарный колокол, естественно, молчал.
До конюшни было рукой подать, и через минуту я уже мчался к реке во весь опор. Обогнав по дороге тяжелый пожарный обоз, я крикнул вознице, чтобы поторапливался. Впрочем, поторапливаться было ни к чему. В тот самый миг, когда я подъехал, балки смотровой площадки, прогорев, рухнули, а вслед за ними обрушилась и крыша башни. Протяжно и глухо застонал осевший колокол. Языки пламени взметнулись ввысь, и в свете их отчетливо, как в свете дня, увидел я застывшую перед пожарищем группу… и возблагодарил небо! Агилар был невредим. Рядом с ним стояли Халим и какой-то стражник в шлеме и с алебардой. Чуть поодаль сидел, вцепившись себе в волосы, полуодетый, босой толстяк – очевидно, тот самый приятель Халима.
– Все целы? – оглядевшись, спросил я. – Где мальчишка?!
Мы нашли его на берегу. Оказалось, он вовсе не был немым. Он стоял на коленях лицом к начавшей светлеть полоске неба и нараспев повторял одну и ту же странную молитву:
– О Аллах, возьми их к себе! Маленьких, несчастных… всех!
По его измазанному сажей лицу текли слезы. В обожженных руках он бережно держал какой-то темный, обгоревший комок… То было птичье гнездо с мертвыми птенцами ласточки.
Я присел рядом с Тонто. Агилар положил руку ему на плечо и…
– Тонто? – перебила Эльвира. – Наш Тонто?!
– Ну да, – улыбнулся Дон Педро, – наш Тонто.
– Пусть он не плачет! – вскричала девочка. – Я подарю ему Белого Журавля с острова Марокко, я подарю ему своего говорящего Эсторнино[19]! Я… – она запнулась, подыскивая, чем бы еще утешить плачущего.
Виаторито подался вперед и снизу вверх заглянул ей в глаза:
– Белый Журавль станет тосковать по садам Алькасара, – мягко сказал он, – а говорящий Эсторнино станет тосковать по тебе, моя инфанта. Успокой свое сердце: вчера ты одарила Тонто дружбой, сегодня – сочувствием. Жизнь одарила его годами, Бог – милосердием и мудростью. Поверь мне, он больше не плачет; он счастлив.
– Я слышал, что даже ваш скупердяй Фернандо расщедрился и одарил его порошком от гусениц, – проворчал граф, имевший кое-какие счеты с придворным садовником.
Девочка невольно улыбнулась. Однако тут же посерьезнела.
– Это были те самые ласточки, Дон Педро?
– Те самые.
– Из-за чего случился пожар? – нахмурилась она.
– Пожар, дитя мое, случился из-за лапидариев.
И, дав отстояться впечатлению, граф продолжал:
– Случись пожар в алхаме, с нами разбирались бы местные старейшины, и – как знать! – история эта могла бы иметь совсем иное продолжение. Но купальни подлежали ведомству городских властей, и всех нас, свидетелей случившегося, немедля призвали к бейлифу. Коим был не кто иной, как зловредный Валид аль-Хадрами, небезызвестный мне еще со времен государева изгнания. Ни я, ни стражник с западного моста ничего существенного сообщить не могли; оба мы подоспели к башне, когда она уже догорала. Агилар и Тонто также ничего не знали о причине пожара, так как на башне в ту ночь дежурил Халим.
На него-то Ахмет – так звали приятеля Халима – и указал, как на виновника случившегося. По словам Ахмета, Халим явился к нему среди ночи, когда он спал, и в темноте опрокинул открытую печь с тлевшим в ней древесным углем. Сухое дерево сторожки вспыхнуло и мгновенно занялось, так что оба они, и поджигатель, и пострадавший, едва успели выскочить в окно. И теперь Ахмет требует компенсации за сгоревший товар. Халим подтвердил, что все случилось именно так, то есть что в темноте он нечаянно задел треножник, на котором стояла печь, о чем не устает сокрушаться. Однако он добавил, что компенсацию Ахмет требует незаконно, поскольку товар его не подвержен разрушению огнем. Товар этот следует искать у большой вазы, что находилась как раз под окном сторожки, ибо именно туда он, Халим, поместил бочонок перед тем, как начался пожар.
Мы с Агиларом переглянулись, и друг мой нахмурил брови.
Брови же аль-Хадрами, наоборот, поползли вверх.
– Бочонок, конечно, сгорел, – поторопился пояснить Халим.
– Так ты хотел украсть мой бочонок?! – вскричал Ахмет.
Волнуясь и сбиваясь, Халим объяснил, что вовсе не собирался ничего красть у своего приятеля.
– Я выставил бочонок в окно с тем, чтобы открыть его снаружи, где оставил светильник. Я хотел взять из него на время один алмаз. Ибо, в лапидарии достойнейшего из прелатов засвидетельствовано, что алмаз дарит бесстрашие и мужество. И я вернул бы этот алмаз, как только мой господин набрался бы храбрости вернуться в Леон.
– Там еще было сказано, что алмаз исцеляет безумие, – проворчал Агилар. – Захватил бы уж, заодно, камень и для себя…
Ахмет тоже попытался что-то сказать, но аль-Хадрами поднял руку, призывая к молчанию.
– Отчего же ты не объяснил всего этого своему приятелю и не попросил его одолжить тебе алмаз? – укоризненно качая головой, обратился он к Халиму.
Халим ответил, что просить было бессмысленно, что он знает Ахмета с детства и что тот – скуп душой и жаден до земного богатства.
– Да нет у меня никакого алмаза!!! – в отчаянии возопил Ахмет. – В бочонке были кристаллы выпаренной морской соли, вот и все!
И видя, что на сей раз его не прерывают, заговорил спокойнее:
– Я не первый раз везу соль бургосским аптекарям. И слова мои могут подтвердить свидетели.
– Но я сам видел… – пролепетал Халим.
– Ты видел кристаллы соли, – сердито фыркнул Ахмет.
Воцарилось молчание. Кто-то из писцов, не выдержав, прыснул, но помощник бейлифа обернулся, и весельчак притих.
Аль-Хадрами счел претензию Ахмета справедливой, и Агилару пришлось заплатить компенсацию. Причем, половину затребованной суммы он вынужден был одолжить у меня.
Вы улыбаетесь, друзья мои, однако все это едва не кончилось печально. За попытку воровства, отягощенную, как следствие ее, пожаром, аль-Хадрами приговорил Халима к немедленному отсечению кисти левой руки.
– Но ведь Халим хотел взять только один-единственный кристалл соли! – возмутилась Эльвира.
– Увы, нет, дитя мое, – покачал головой граф, – по его собственному признанию, хотел он взять алмаз.
– Но ведь он бы его вернул, да и потом – алмаза вообще не было!
В волнении Эльвира вскочила со скамьи.
– Все кончилось хорошо, не так ли, Дон Педро? – поспешил вмешаться Виаторито.
– О да! – заверил тот. – Все обошлось; я же сказал – «едва не кончилось печально».
После объявления приговора Ахмет опомнился и принялся умолять бейлифа о снисхождении, снова и снова уверяя, что вполне удовлетворен одной компенсацией.
Но аль-Хадрами заявил, что обязан удовлетворить не Ахмета, а закон. В конце концов, оказалось, что закон – в виде «приложения к уложению о расплате за неудавшуюся попытку воровства» – позволительно удовлетворить и иным способом. А именно – выкупом, тут же, на месте, внесенном за провинившегося. Таковое решение равно, как и размер выкупа, оставалось на усмотрение судьи, и аль-Хадрами «усмотрел» в этом удобный случай затребовать сумму, в которую обошлась постройка сгоревшей смотровой башни. Уверяю вас, если бы не мое вмешательство, он не стал бы мелочиться и попросту отрубил бы Халиму руку. Однако, увы, всех моих средств, включая те монеты, которые были выплачены Ахмету, – и которые тот любезно предложил мне взаймы, – не хватало на такой чудовищный выкуп.
И тут, друзья мои, настал самый что ни на есть подходящий момент…
– Аванс государя! – догадалась Эльвира и в восторге захлопала в ладоши.
– Вот именно. Пришло время сообщить моему другу о пятнадцати мараведи государя.
– И как он к этому отнесся? – живо спросила девочка.
– Сначала мрачно заявил, что такова, с очевидностью, воля судеб, затем… расхохотался.
Только не подумайте, пожалуйста, что трудности на этом закончились – о нет! Вступая в должность смотрителя, мой друг подписал двухлетний контракт с городом. Выяснилось, что если он оставляет должность до истечения этого срока, то обязан либо найти себе замену, либо выплатить солидную неустойку.
С шутливым отчаянием Виаторито схватился за голову.
– О Господи, какое счастье, что государь отвоевал Толедо! – воскликнул он.
Дон Педро заметно помрачнел. О выплате неустойки не могло быть и речи; все средства ушли на выкуп Халима. Последнего-то Агилар и предложил в качестве нового смотрителя; и полагаю, не без умысла наказать его за случившееся… разлукой. Впрочем, кто еще согласился бы занять сию невыразительную должность!
Кандидатура Халима, однако, была тут же отвергнута аль-Хадрами, ибо в «уложении о вступающих в должность» ясно говорилось, что преступник не может быть принят на городскую службу. Выкуп освобождал Халима от наказания, но не снимал с него обвинения. Юный Тонто, коего посоветовал я, не мог вступить в должность, потому что был слишком молод и не имел формального опекуна. Тут Агилар поторопился предложить Халима в качестве опекуна, и…
Эльвира закатила глаза в предчувствии нового «уложения по городу».
– …против этого возражений у «закона», как ни странно, не нашлось, – с улыбкой заключил граф.
– Так выходит, все, кроме Алонсо Агилара, добились своего?! – воскликнула девочка. – Вот смотри: вы с государем получили лучшего лингвиста Испании, вредный бейлиф – большой выкуп, купец Ахмет – компенсацию. Тонто стал смотрителем купален. Халим, правда, не добыл алмаза. Но ведь он хотел добыть его только для того, чтобы его господин набрался храбрости и вернулся ко двору. И господин его вернулся ко двору! Разве не так?
– Извилисты пути Твои, Господи, – с легкой усмешкой пробормотал Дон Педро. – Да, господин его вернулся ко двору.
Мы тронулись в путь на другой день и к вечеру достигли стен Авилы. Всю дорогу моросил холодный дождь. Алонсо кутался в тяжелый плащ – так что из-за надвинутого на глаза капюшона я не видел его лица – и молчал. В Леон мы въехали только на следующее утро.
Неподалеку от церкви Санта Марии, где Агилар венчался когда-то с Илеаной, друг мой пожелал спешиться, и дальше мы проследовали пешком, ведя коней на поводу. Он все молчал. И только на сумрачной и пустынной Калле Анча, ступая по неубранной с утра брусчатке, он, наконец, заговорил:
– Доволен ли ты, мучитель? Ты привел меня туда, где агонии моей не будет конца, где каждый камень будет напоминать мне о ней.
– Но разве не этого ты и хотел? – возразил я. – Не ты ли говорил, что хорошо жить там, где язык не позволяет поместить в прошлое любовь и скорбь? Что ж, камни Леона сделают это не хуже языка вэньянь.
Он рассмеялся:
– Ты не философ, бедный Педро! Все наоборот, и камни Леона помещают в прошлое не только мою любовь, но и меня самого.
Горестная складка легла меж его бровей. Именно тем утром появилась у него эта морщина… во всяком случае, не помню, чтобы замечал ее прежде. Однако, смею вас уверить, – жил он, все-таки, в настоящем.
Десять лет Агилар был главой коллегии леонских лингвистов. Виднейшие ученые Европы, Африки и Азии устремились к нам; университеты Наланды и Такшашилы, Болоньи, Парижа и Монпелье имели постоянные представительства в Саламанке; то был расцвет лингвистики и философии, подобного которому мир не знал со времен Кордобского халифата.
Мой друг поселился в старинном особняке близ церкви Санта Марии, и его совершенно невозможно было застать одного, поскольку дом его постоянно осаждали лингвисты со всех концов света.
Но незадолго до битвы за Толедо он вновь покинул двор, на сей раз – навсегда. Доподлинно известно, что с верным Халимом он прошел Персию и углубился в земли Хинду. Однако дальше, как в истории с царем Александром, хроника заканчивается и начинается миф.
Многие верят, что Алонсо Агилар добрался-таки до страны Сун[20].
И я не сомневаюсь, что это именно так, ибо мечту истинного мечтателя слышит Бог. Мой друг там, в стране мудреца Кун-Цзы. В его старом палисандровом сундуке – драгоценные листы рисовой бумаги. Они исписаны его рукой; на них – латинизированные слова и образы того языка, который не позволил ему поместить в прошлое любовь и скорбь…
Вот и вся история. И теперь, дитя мое, тебе следует отдохнуть, – заключил Дон Педро.
Эльвира улыбнулась и рассеянно кивнула, но с места не тронулась.
– Я все думаю, – рассудительно заговорила она, – а не может ли быть так: если радость есть колыбель скорби, не может ли и скорбь когда-нибудь стать колыбелью радости?
– На этот вопрос у меня ответа нет, – развел руками граф. – Я, как сказал мой друг Агилар, не философ.
Девочка перевела взгляд на трубадура.
– Я тоже не философ, – Виаторито с усмешкой покосился на Дона Педро. – Я поэт, и «философствую, руководствуясь жизнью».
Но она продолжала с надеждой смотреть на него, и он рассмеялся:
– Потому я и отвечу тебе – может, моя инфанта.
Нью-Йорк