Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 261, 2010
Борис Хазанов
Беглец и Гамаюн
Загадочная птица Гамаюн гнездится на неисследованных скалистых островах Восточно-Сибирского моря. Маршрут ее сезонных перелетов – неизвестен. В наших местах она появляется раз в сто лет. Это дало основание утверждать, будто Гамаюн бессмертен.Cчитается, что он приносит несчастье.
Высказывалось мнение, что Гамаюн не существует.
I
Это повесть о путешествии, о пассажире-призраке, повесть без начала и конца. Многое в ней остается сомнительным, кое-что покажется невероятным, но позволим себе возразить, что правда подчас и даже нередко оказывается неправдоподобной.
Это повесть о бегстве – вот единственное, что можно сказать, не боясь ошибиться. О великой и неистребимой мечте уйти с концами. Выражение очевидным образом заимствовано из морского обихода. Но государство наше все же континентальное. Бежать – куда? Из страны в глубь страны, из гнусного времени в другое время. Из неволи – на волю! Рвануть, драпануть, скрыться от всевидящих глаз, ускользнуть от погони, от автоматной очереди стрелка, от несущихся по пятам собак. Укрыться от Всесоюзного Розыска – там, где никто не опознает. Так может мечтать жук на булавке: сорваться и уползти.
Это мечта о просторе. Слово “воля” имеет и такое значение. Заметим, что удивительная черта нашего необозримо широкого отечества та, что в нем очень тесно. Хотя в среднем на каждого подданного приходится столько земли, что ее, как пел государственный поэт, глазом не обшаришь, – все занято, все обсижено, везде полно народу, и, куда ни сунешься, ты всюду лишний. Квартира перенаселена, в магазинах не протолкнешься, в автобус не втиснешься, в трамвае – слава Богу, если нашлось местечко для ноги на подножке. Поезда берут штурмом, в отхожих местах сидят орлами на помосте зад к заду, в деревне на протоптанной дорожке со встречным не разойдешься, не разъедешься на проселке; и так везде, всегда, до последнего издыхания, до квадрата земли на кладбище, куда пробираются между крестами и железными оградками, похожими на спинки старых кроватей, – чего доброго, и в могиле не хватит места растянуться, и будешь сидеть на корточках в ожидании Страшного суда. А кругом, поодаль, – безлюдные просторы, бескрайние невозделанные поля.
Такова была наша страна, шестая часть обитаемой суши. Пассажир ехал в битком набитом вагоне. Эшелон, растянувшийся на полкилометра, весь состоял из таких вагонов, поделенных на железные клетки, наподобие клеток в зоопарке: дверца на задвижке с висячим замком, за решеткой, на полу и на помостах в два яруса, в полутьме сплошной массой сидят и лежат, ворочаются, кряхтят, переругиваются, колышутся под мерный стук колес; в конце вагона, в купе перед железной печуркой, коротает долгие дни и ночи обездоленный конвой. Дважды в сутки по узкому проходу вдоль клеток, светя фонариком, движутся тени, солдаты протягивают между прутьями решетки кружки с водой, раздают соленую рыбу, выводят на оправку в тесный вагонный сортир без двери. Поезд шел уже много суток подряд и лишь изредка останавливался пополнить запас угля и воды.
Их пересчитывали. Никого не интересовало, что это были за люди. Главное, довезти ровно столько голов, сколько приняли. Человек в серо-зеленом кургузом бушлате с тряпицами погон, в ушанке со звездочкой на козырьке рыбьего меха, останавливался перед каждым отсеком, будил спящих узким скользящим лучом, махал пальцем, шевелил губами. Люди поднимали головы, щурились, ворочались, вновь погружаясь в темень, в тяжелую дрему; но затем, несколько времени погодя, процедура повторялась, опять мелькал фонарик, надзиратель вглядывался в живую массу, махал пальцем: “сто шестьдесят один… сто шестьдесят два…”. И опять что-то не ладилось, не сошлось, и пришлось снова считать, на этот раз втроем, один из них нес короб с формулярами, громким шепотом называл фамилию, хриплый голос откликался, у иных было по две, по три фамилии: “он же… он же…”, и назывались они кликухами, но на одну кликуху никто не отозвался из тьмы. Шествие удалилось, а немного времени погодя по вагонам прошагало высокое лицо – начальник эшелона.
И прошло еще сколько-то времени; думали, совещались; наконец, стальные часы замедлили свой стук, взвизгнули тормоза, гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль состава. Трое в бушлатах соскочили на песчаную насыпь. Далеко впереди отцепленный паровоз отдыхал у водокачки под струей воды, лившейся в котел. Это был “Феликс Дзержинский”, ласково именуемый Федя, большой восьмиколесный локомотив, ходивший по магистралям еще на нашей памяти, с невысокой трубой, лобовой фарой-прожектором и красной звездой на брюхе. Был второй час ночи. Кругом ни души, ни звука, лишь где-то далеко ухает выпь.
Обошли тускло освещенное приземистое здание станции, заглянули в пустой и холодный зал ожидания, и чудо! – нашлось то, что искали. На скамье лежал одинокий путник. Он что-то пролепетал, когда его наскоро обыскали, документов не нашлось. После чего подхватили за ноги и под мышки и понесли к вагону. На свежем воздухе спящий было ожил и запел песню, ему заткнули рот. Молча втащили в вагон, проволокли по проходу, отомкнули и отодвинули дверцу, впихнули внутрь. Пленник ничего не слыхал, он вновь погрузился в забвение. Что его ожидало? Стукнулись буфера – Федя прицепился к головному вагону, разводил пары, пронзительный свисток донесся издалека. И несколько минут спустя паровоз уже мчался, вращая колесные передачи, посылая слепящий луч вперед; потонул во мгле глухой полустанок, послушно громыхали вагоны, унося свое собственное время. Новичку присвоили формуляр пропавшего пассажира и – будь что будет. Доедем, говорили они, сколько приняли, столько сдадим, а там пущай разбираются.
II
На рассвете нечаянный пленник, обмочившись, проснулся от холода, стиснутый между телами; протрезвение было подобно переселению из одного сна в другой. Он cилился понять, что произошло, и ничего не мог вспомнить. Все так же постукивали колеса, колыхались тела заключенных. Конвоиры несли по проходу корыто с дорожным провиантом. Пленник жевал рыбу, никто не внимал его сбивчивому рассказу. – Между тем, тот, исчезнувший, чье место теперь было надежно и необратимо занято, пробирался в заснеженной чаще и не имел представления, где, в какой части света он очутился. Ему казалось, что он в другом времени. Мечта гнала его вперед.
Ветер воли! В обширном тюремно-лагерном фольклоре не существует преданий о бегстве из столыпинского вагона; и всякий, кто путешествовал в эшелонах, идущих на север, на восток или юг, всякий, кого везли за тысячи верст в Заполярье, в тайгу, к великим рекам, в степи, в солончаки, подтвердит: уйти невозможно. Но на то и чудо, чтобы в него поверить.
Как же все-таки это произошло? Свидетелей нет, а сам рванувший на волю превратился в мифическую личность – попробуй его найти. Считайте, что умер. И можно лишь, призвав на помощь воображение, попытаться угадать, как, каким образом на повороте полотна, где поезд слегка замедлил ход, пассажир, не замеченный в полутьме, прокравшись мимо отсека со спящим конвоем, потянул к себе тяжелую дверь, выбрался в тамбур, а там и на волю, между вагонами. Черный ночной ветер, свирепый порыв едва не сбросил его в несущийся под ногами провал. Он стоял на шаткой переходной площадке, в свисте и грохоте, собираясь с духом, – тут бы перекреститься, призвать на помощь всех святых, но святых не существовало. Беглец перелез через качающийся поручень, уцепился за что-то, поставил, рискуя сорваться, ногу на буферный цилиндр, вобрал в себя воздух и прыгнул, едва не сбитый углом вагона, и покатился, словно в могилу, с невысокой насыпи вниз, в девственные снега.
Мудрено ответить, где это было: одно дело география и совсем другое – дикий девственный мир, вещи столь же различные, как история и реальная жизнь. Где это случилось? В лесах между Сухоной и Костромой, в краю папоротников и брусники, обширнее, чем кажется при взгляде на карту? Или подальше, за Вычегдой, если двинуться от Шексны к Белоозеру, в неисследимую глубь, там, где старообрядцы скрывались от дьяволовых слуг, где обитали праведники, быть может, обретаются и доныне? Но по другим, менее надежным сведениям, – еще дальше, у верховьев Северной Сосьвы, в остяцкой тайге. Позволим себе, однако, заметить, что дело не в географии, а в том, что человек, погрузившись в эти дебри, как бы умирает; вместо него рождается другой, похожий и не похожий на прежнего, и тут скорее всего кроется разгадка того удивительного факта, что беглеца не сумели найти.
Путник был голоден и дрожал от холода, и обливался потом. Он хватал губами пригоршни снега, тянуло лечь; но он знал, что не поднимется. Остановившись передохнуть, не сможет сделать ни шагу дальше. Он уже не помнил себя, потерял счет времени, шел и шел, и ему представлялось, что вместо него бредет, проваливаясь в сугробы, кто-то другой. И не было конца его путешествию. Как вдруг что-то произошло, лес расступился. Навстречу по протоптанной тропке бежала собака. Короткий лай, похожий на кашель, перешел в повизгиванье. Беглый сделал несколько шагов и опустился в снег.
III
Очнулся он через две недели. Он лежал полуголый на лавке; хозяин, седатый, бородатый, с длинной нечесаной гривой, растирал ему грудь блестящими от сала руками. Пассажиру казалось, что ничего этого нет, он все еще бредет по лесу. Но и это было обманом, на самом деле он лежал в тряском вагоне, пошатываясь, сжатый с обеих сторон телами других заключенных. Он обвел плавающим взором избу, низкие, с наледью окошки, веки его снова опустились. Еще сколько-то дней прошло, старик по-прежнему сидел на табурете, руки на коленях, корявыми ладонями кверху. Старик был в холщевых портах и длинной рубахе. Кобель, встретивший пассажира, лежал у ног хозяина. Наконец, хозяин промолвил:
– Ну как, оклемался?
Гость был так слаб, что не имел силы пожать плечами.
– Ты откель, паря?
Ответа не было – да и какой мог быть ответ. Губы лежащего зашевелились, он спросил:
– А ты?
– Что – я?
– А ты кто?
– Кто я есть, – сказал хозяин. – Ты разве не видишь?
– Нет, – сказал пассажир. Он приподнял голову, глаза его блуждали.
– За мной гонятся, – сказал он.
– Кто это за тобой гонится?
– Они. Идут.
– Ну и пущай идут.
– Сюда идут. Спрячь меня, дедушка. Спрячь куда-нибудь.
Старик скосил бровь на пса:
– Иоанн! Поди погляди.
Иоанн повернул морду к порогу.
– Там. Крадутся, – прошептал пассажир.
Пес не двинулся
– Не боись, – сказал хозяин. – Если б кто был, он бы выбежал. Хоть и старый, а нюх не потерял.
– Это у него такое имя? – спросил беглец.
– Такое имя. Иоанн Четвертый.
Пассажир спросил, почему “четвертый”.
– До него был Третий.
– Но ведь он царь был… – пассажир еле ворочал языком.
“Хворый был пес, долго не прожил”, – сказал хозяин, и вновь беглец погрузился в небытие. И прошел еще один день, и прошла ночь. Мир вокруг гостя понемногу возродился, как если бы творец, в которого он не верил, сызнова отделил тьму от света и твердь от воды. В окнах стоял белый день. Пахло душистой травой от пучков, висевших под щелястым стропилом. Половину избы занимала печь. Старик, босой, в белой посконной рубахе, стоял на коленях в красном углу перед иконами в полотенцах, с огоньками в висячих плошках.
Старик держал в руках глиняную посудину. “Открывай рот”, – приказал он, дунул на круглую деревянную ложку и поднес к губам гостя. Пассажир обжегся и поперхнулся. Пассажир смотрел на старца неподвижными округлившимися глазами и покорно глотал суп. Несколько дней спустя, в тулупе и заячьем малахае, в огромных разношенных валенках, он сидел на завалинке, щурился от яркого света; вокруг капало, сосульки сверкали на солнце – была ли это оттепель или уже весна? Пес Иоанн IV сидел рядом на тощем заду, моргал рыжими ресницами, что-то соображал.
“Вот так”, – вслух подытожил беглец.
IV
Зверю нужно было привыкнуть к нездешнему произношению гостя, а пассажиру – к выговору хозяина. Но слова не только звучали по-разному, но и значили не одно и то же. Старик говорил по-русски и не совсем по-русски, он как будто даже знал грамоту, но опять же – какую? Счет годов вел от сотворения мира или правления царя Гороха, что то же самое, но дней своих не считал, на вопрос Филиппа: “Сколько тебе годков, отец?” – отвечал: “Сколько есть, все мои”. И впору было подумать, что время для него ничего не значит. Чему, однако, не следует удивляться, ведь уже сказано, что прежнее время унес с собой тюремный эшелон.
И все как-то само собой утряслось, и стала очевидной бесполезность расспросов; понемногу гость перестал быть гостем, колол дрова, топил печку, научился печь хлеб на поду. И все дальше отступало то прежнее время и государство, где были этапы и пересылки, где по-прежнему несся вперед краснозвездный Федя, влача за собой полукилометровый состав, и качались в клетках стиснутые в неразличимую массу люди без роду и звания, жевали соленую рыбу, просились на оправку. Больше не удивляло, что за тобой не пришли, не обложили хибару, не грохнули в дверь сапогом; Всесоюзный Розыск, от которого, как справедливо считалось, не укроешься и на Северном полюсе, не напал на след, ибо никакого следа не было.
Вечерами старый отшельник садился за грубо сколоченный стол, перед масляным светильником, нацеплял железные очки, отстегивал застежки толстой книги в деревянном переплете, обтянутом пожухлой кожей, и вперялся в затейливые буквицы, в славянские строчки – похоже было, что он в самом деле умел читать. Несколько времени погодя, застегнув фолиант, он поднимался из-за стола; бывало, проснешься ночью, а он все еще стоит на коленях перед тусклыми образами. И так проходили ночи и дни.
Однажды кто-то прошагал под окнами, взошел на крыльцо. Жильца успокоило равнодушие Иоанна IV: пес не проронил ни звука, лишь повел носом и вновь опустил морду на лапы.
Оказалось – не слишком жаловал этих гостей. И все же странное сходство бросалось в глаза: кроткий зверь походил на вошедшего, как Алеша Карамазов на беспутного брата Митю. Нагнув голову, в избу вступил свирепого вида мужик, а лучше сказать, мужепес: бородатый, страшный, красивый, в каштановых кудрях из-под заломленной мурмолки, с такими же, как у пса Иоанна, карими миндалевидными глазами. За ним еще двое, неотличимо похожие друг на друга. Все три брата – близнецы и старшой – стали рядом, стянули шапки и размашисто перекрестились, обратив к красному углу обветренные лица.
Мужепес взглянул сверху вниз на кобеля, четвертого брата, тот отвернулся.
– Чего не здороваешься?
Иоанн завесился бровями, промолчал.
– Ишь какой гордый. – И с неожиданной вежливостью к жильцу: – А вы кто такой будете? – хотя вроде бы такая форма обращения до этих мест еще не дошла.
– Чего спрашиваешь, небось сам знаешь, – старик ответил вместо Филиппа.
– Откуда ж нам знать. А, мужики?
– Странно вы как-то креститесь, – заметил пассажир.
– А как еще?
– По-моему, надо тремя перстами. А вы кулаком.
– Эва, какой умный; вот так и крестимся. Такая наша вера. А ты кто такой, откель явился?
Пассажир соображал, что ответить; снова вмешался хозяин:
– Оставь его, Абрам. Он у меня живет.
Мужик протянул пятерню:
– Авраамий меня зовут. Будем знакомы.
Помолчали; близнецы переминались с ноги на ногу; мужепес выжидал, поглядывал на незнакомца. Хозяин промолвил:
– Ну что ж, гости дорогие… Филипп, неси, что ль. Только вот выпивки, сами знаете, нет. Не держу.
Потом добавил:
– Небось сами позаботились.
– Позаботились, как же.
Пассажир внес широкий глиняный горшок с дымящимся картофелем, явились сальцо, лучок, плошка с маринованными грибками. Старик (которого, по крайней мере в эти первые минуты трапезы, пристойней будет называть старцем) прочел молитву, молча подал знак Филиппу наливать, тот принял от Авраама бутыль.
Филипп нарезал сало, налил братьям, плеснул себе, вопросительно взглянул на хозяина. Старец вознес очи к потолку.
– Не буду пить от плода виноградного, доколе не придет царствие Божие.
Мужик по имени Авраамий возразил:
– Какой тут нб-х… плод. Первач – лучше не бывает.
– А ты не перебивай, – строго сказал старец. – Так в писании сказано. Прости им, Господи, не ведают сами, что болтают. Сосуд диавольский – но да будет на сей раз не во зло, а на пользу. Дай-ка сюда…
Пассажир подал пустую чашку, дед сам наполнил ее. Пес сидел у его ног, подняв умильную морду. Старик двинул кустами бровей, Иоанн IV встал на задние лапы, передними оперся на порты хозяина и замер в молитвенной позе. “Ванюша, милый, душа безгрешная, даруй тебе Господь…” – бормотал старец, свободной рукой смахнул слезу и перекрестил пса. Иоанн вылакал чашу, получил в награду ломтик сала и заковылял к себе в угол. После чего хозяин взял каравай, разломил на куски, обмакивал в чашку с растопленным маслом и подавал каждому.
– Ядущий хлеб сей как плоть мою будет жить вовек!
“Поехали”, – заключил Авраамий. Глядя на компанию, осенил себя кулачным знамением и беглец. Дружно, возведя глаза к потолку, опрокинули в разверстые рты дедовские чарки, тяжко вздохнули. Понюхали хлеб, хрустнули луком, катали на ладонях горячие картофелины. Снова разлили и выпили.
– Сами, что ль, гнали? – спросил хозяин, поглядывая на быстро скудеющий сосуд.
– Зачем самим. Деревенские приносят.
Довольно скоро волшебное зелье, да не просто сивуха, а с перчиком, с можжевельничком, подействовало на беглеца, отвыкшего от питий за многие месяцы следственных тюрем. Рассеялась настороженность, разгладились морщины на душе, ему стало легко, тепло, уютно. С каким-то новым для себя умилением он озирал компанию: старца, который спас ему жизнь, дремлющую в углу собаку, длиннокудрого, свирепо-красивого Авраама с его присными. Нечто дивное привлекло его внимание. Скосив глаза под стол, пассажир увидел огромный, выставившийся из штанов стыд – Авраам задумчиво поглаживал его, как гладят домашнего зверя. “Ну как, – проговорил мужепес, усмехаясь, – нравится?” Затем, оставив зверя в покое, потянулся к плошке с грибами, испил чару и закусил.
Все смолкло, старик ничего не заметил или сделал вид, что не заметил, пришелец сидел, смежив веки; верить ли? – здесь, в лачуге анахорета, в самом сердце нелюбезного отечества, в глухих лесах, совершалось то, чего нельзя было ожидать, чего и не могло случиться в миру: здесь было оправдание жизни, брезжил смысл, обреталась истина, простая, хоть и непросто до нее докопаться.
Что же это была за истина? Но нет, ее не передашь словами…
V
– Твоего поля ягода, – старец отнесся к Аврааму. – Утек от кого-то.
– Небось убил кого?
– Может, и убил. А, Филя?
Беглец из Филиппа стал Филей, и все было хорошо.
– Покайся!
В чем? Нет, каяться он не собирался.
Старинный обычай не велит расспрашивать, за что, и как, и почему. Схватил срок – и помалкивай, никто тебя и не спросит. Не все ли равно. А вот поведать, как ехал и не доехал, как стоял на буфере и примерялся спрыгнуть, очень хотелось гостю. Тем временем Авраамий достал другую бутыль, заговорили о монастыре, где, разделавшись с братией, обосновалась компания.
Мужепес усмехнулся в ответ на вопрос Филиппа, куда они делись.
– Монахи, что ль? Ты вон лучше у отца спроси. Он сам оттель.
– Молчи, злыдень!
– Кого порешили, кто сам утек, – объяснил Авраам, наливая себе, гостю и братьям. Пассажир слушал, ждал своей очереди.
– А вот я вам что расскажу…
– Ты сперва самовар поставь, – заметил старец.
– Рано, отец, – возразил Авраам, – еще не допили. – Филиппу: – Валяй.
Поистине чудным было действие питья, разбудившего память. Но почему-то он передумал. Неожиданно для самого себя объявил, что расскажет одну быль, уж больно она подходит к случаю.
Филипп (будем продолжать называть его этим именем) не собирался выдавать за собственное сочинение балладу, заученную с детства, но они именно так и решили. Никто здесь никаких стихов не слыхал, ни духовных, ни светских. Пассажир вздохнул, собираясь с силами, уставился на лики святых в углу. Прочистил горло.
“Господу помолимся!”
– Уже помолились – отвечал Авраам.
“Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим. Мне в Соловках ее сказывал инок отец Питирим. – Он еще раз обозрел компанию. – Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман. Много разбойники пролили крови честных христиан…”
– Эва, – вскричал Авраам, – никак про нас?
Старик: “Ты помолчи, послушай. – И Филиппу: – Тебе, парень, может, дать балалайку? Али гусли. Только где ж я их возьму…”
Пассажир продолжал:
“Много разбойники пролили крови честных христиан. Много богатства награбили, жили в дремучем лесу. Вождь Кудеяр из-под Киева вывез девицу-красу”.
– Нет, надо выпить, – сказал Авраам. – Ври дальше. Про бабу.
“Днем с полюбовницей тешился, ночью набеги творил. Вдруг… – сказитель сделал паузу… – вдруг у великого грешника совесть Господь пробудил. Сон отлетел, опротивели пьянство, убийство, грабеж. Тени убитых являются, целая рать – не сочтешь!” Короче, стало ему невмочь. Злодей распустил свою шайку, роздал богатство и удалился от мира.
– Это уж про тебя. – Старик мрачно взглянул на Авраама. – Мотай на ус!
– Напрасно, – продолжал сказитель, – отправился он в дальний путь, ко гробу Господню, отмаливать прегрешения: ничего не помогло.
“Старцем, в одежде монашеской, грешник вернулся домой, жил под навесом старейшего дуба в трущобе лесной. Денно и нощно Всевышнего молит: грехи отпусти! Тело предай истязанию, дай только душу спасти!..” И было ему видение.
– Чего?
– Видение, – сурово пояснил старый хозяин, который, хоть и виршей этих не знал, но, похоже, догадывался, что будет дальше.
– Да… – проговорил Филипп. – “Сжалился Бог и к спасению схимнику путь указал. Старцу в молитвенном бдении некий угодник предстал. Рек: не без Божьего промысла выбрал ты дуб вековой. Тем же ножом, что разбойничал, срежь его, той же рукой!”
Авраам: “Это как же это – ножом?”
– А вот так, понимай как хочешь. “Будет работа великая, будет награда за труд. Только что рухнется дерево, цепи греха упадут.” Делать нечего, он режет дуб, годы идут, дело почти не подвигается. Шутка ли – древо в три обхвата, где уж там ножиком срезать. И уже закралось в душу сомнение: взаправду ли ему велено или приснилось? Как вдруг слышит голоса – оказывается, в чащу заехал знатный охотник, пан Глуховский, известный во всей округе. Чем известный? Распутством, жестокостью, всякими безобразиями; словом, фрукт почище самого Кудеяра. И стал он насмехаться над старцем: я-де живу в свое удовольствие, ем, пью, баб лобзаю, сколько захочу, – а ты тут вкалываешь. “Жить надо, старче, по-моему: сколько холопов гублю, мучу, пытаю и вешаю, а поглядел бы, как сплю!”
Пассажир надменно оглядел компанию. И тут…
“Чудо с отшельником сталося. Бешеный гнев ощутил. Бросился к пану Глуховскому – нож ему в сердце вонзил.”
Братия затаила дыхание. Иоанн проснулся и застучал хвостом. И вот тогда – кто бы подумал?
“Только что пан окровавленный пал головой на седло, рухнуло древо громадное, эхо весь лес потрясло! Р-рухнуло др-рево, скатилося с инока бремя грехов!”
Филипп умолк, и общее молчание воцарилось.
Наконец, хозяин промолвил:
– Двенадцать, говоришь, их было? Все, стало быть, покаялись? – Аврааму: “Мотай на ус!”
Авраам утирал тылом ладони слезы.
– Чего хнычешь?
– Жалко энтого, как его…
– Разбойника?
– Пана этого жалко. Мужик что надо.
Стали пить чай.
VI
Выше говорилось, что повествованию нашему нет ни конца, ни начала. Но у каждой реки есть исток, и всякая история с чего-то начинается. Последуем примеру древнего хронографа, вернемся к началу начал, когда схлынули воды всемирного потопа и ковчег уцелевших остался стоять на суше. И разделил праведник Ной всю землю между сыновьями: Симу достался восток, Хаму юг, Иафет же, младший, получил во владение страны полунощные. И от тех самых внуков и правнуков Иафета впоследствии произошел славянский народ. Но был он темен, и князья послали к царю просить, чтобы отрядил к ним наставника: мы-де племя хоть и крещеное, но неученое, не знаем ни по-еврейски, ни по-гречески, ни по-латыни. О чем написано в святых книгах, не умеем прочесть.
Явились братья болгары Мефодий и Кирилл, придумали азбуку, перевели на славянский язык Апостола, Евангелие, Псалтырь, Октоих. Из Царьграда прибыли монахи, и от них пошло священство. Народились свои книжники и наставники, и народишко приободрился. И стали называться славяне варяжским именем Русь.
Тогда основались первые обители. Опять же, в языке родном своих слов не хватало, понадобились чужеземные: вот ты, сказал старик-отшельник, вроде бы и грамотный, и вирши сочиняешь, а не знаешь того, что монастырь есть слово греческое, означает иноческое пустынножительство. Рек святой Афанасий: два суть чина и состояния в жизни, одно есть супружество, а другое – монашество. И всякий, кто вступил на иноческий путь, должен отречься от мира, и от женского пола, и от имущества, и от прежнего имени.
– Как же тебя раньше звали? – спросил пассажир.
– Как звали… А зачем тебе знать?
Потом усмехнулся: “Да я уж и сам не помню”.
Разговор продолжался, Филипп спросил старца, почему он оставил обитель.
“Хотел есмь один жить в пустыне сей и тако скончаться на месте сем. Слыхал небось, – он насупился, – прогнали. Родные сыновья прогнали! У лисиц есть норы, и у птиц небесных гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где голову приклонить.”
И добавил: “Да я бы и сам не захотел там оставаться. За грехи покарал Господь нечестивых. Хорошо, хоть ноги унес”.
Но продолжим рассказ. Первоначально монастыри строились в городах или неподалеку. Лишь спустя многие годы тайные обители стали появляться в лесах. И не по замыслу и почину ктиторов, и не по благословению иерархов, и не на деньги князей и купцов. А сами отшельники, поняв, что в суете и сутолоке людской не спасешься, уходили в тайгу. Жил пустынник под навесом, рыл землянку либо строил бедную хижину, а тем временем весть о его подвиге разносилась вокруг, собирались верные, рубили лес, расчищали место, носили бревна на своих плечах и возводили сруб своими руками; монастырь был окружен высоким тыном, за тыном поднималась крытая дранкой шатровая церковка. И окормлял души старец-первооснователь, а бывало и так, что оставался на многие годы один, и прилетала, кружила над церковным крестом черная зеленоглазая птица жизни и смерти Гамаюн, неся весть о бедах мира. Косматый Див прятался в чаще, и выходил навстречу заплутавшему путнику святитель в куколе и монашеском одеянии.
Был среди первых пустынножителей особенный подвижник – несправедливо будет не упомянуть о нем.
Родился он в богатом селе близ Ростова Великого, от отца – служилого человека ростовских удельных князей, и матери, чье имя утеряно; десяти лет отроду стал учиться грамоте, успевал плохо, как ни старался, и сильно огорчал этим наставников и родителей. Однажды потерялась лошадь, отец дал сыну уброть, послал искать, и на опушке глухого Радонежского бора, у реки, отроку явился некий черноризец.
Монах обратился к мальчику: “Чего взыскуешь, чадо?”
“Хочу, – сказал Варфоломей, – знать грамоту, да вот никак не получается.”
– “Не печалься, – был ответ, – с сего дня овладеешь грамотой.” – И подарил ему книгу, вот эту самую, – сказал старик, захлопнул деревянную, обтянутую пожухлой кожей крышку и застегнул медные застежки.
– Она самая? Быть того не может, – сказал Филипп, и в самом деле, трудно было поверить.
И еще кое-что было сказано подростку Варфоломею таинственным посланцем, но навеки осталось тайной; известно только, что он не вернулся в родное село, ушел в леса, где и погиб, говорят, растерзанный диким зверем. Верить ли сему? Епифаний утверждает, что, напротив, никто его не тронул, а все дело в том, что молодой подвижник взял себе другое, монашеское имя, и отсюда вся путаница.
Он устроил себе ложе в таежной чаще и поставил на жердях крышу. Отвел место для обители. Однажды к нему явилась, а потом снова и снова, ведьма-кикимора под видом красивой полунагой девицы, но он ее всякий раз прогонял.
Мало-помалу стали к нему стекаться иноки, которым он запретил принимать подаяние, а велел жить плодами своего труда. Будто бы слух дошел до великого князя Дмитрия Ивановича, и тот прибыл с боярами и воеводами испросить благословение перед битвой с татарами. Но вот вопрос, где все это происходило: в том ли краю, где окончил свои дни преподобный Сергий, где ныне за белокаменными стенами блещут главы Троице-Сергиевой лавры? Не подальше ли от погрязшей в стяжательстве и властолюбии Москвы?
Да и сам премудрый Епифаний подразумевает, что не там. Оно, пожалуй, будет правдоподобней. Небось лавра и весь этот блеск, богатство и многолюдство, и пышные одеяния иереев не больно понравились бы праведнику: “Эва до чего дожили”.
И покачал бы черным куколем, и удалился бы прочь, в леса.
VII
Некоторыми своими чертами обитель в тайге могла напомнить – в уменьшенном, конечно, виде – лесоповальный лагпункт. Власть, будь она самой передовой, все же наследует обычай и образ веков. Тот же высокий тын из жердей, те же глухие ворота, разве только вышки не хватает – вместо нее церковь с луковкой и бойницей. Та же глухая неизвестность, та же проволока поверх забора. Гремя цепью, вдоль тына, от одной конуры до другой бегали обросшие вислой шерстью, как мамонты, псы, останавливались в раздумье, снова пускались в путь.
“Ну и нечего лаять, свои”, – проворчал Кудеяр Авраамий.
Собачий дуэт умолк, звери сидели на косматых задах, недобро поглядывали на пассажира. Гуськом, впереди старшой, за ним близнецы, последним, озираясь, Филипп, вошли в ворота. В тесном дворике на веревках сушилось исподнее, на жердях вверх дном глиняные кувшины. А в сторонке, в углу двора – Господи спаси и помилуй! – нечто странное и страшное: криво насаженная на кол, посеревшая, с космами длинных волос, в черном клобуке со свисающим сзади изодранным покрывалом, с усохшим, ощеренным ртом, безносая и безглазая голова.
– Вороны расклевали, едри их… – пояснил Авраам.
– Кто же это?
– Как его там, игумен, что ль. Змей едучий… Прямиком в ад и отчалил.
Гость спросил, отчего же в ад.
– А куды ж ему еще. Небось сидит там в котле кипящем, меня вспоминает.
– Ты-то сам – подумал Филипп, – не рассчитываешь ли угодить туда же?
Взошли внутрь. Тесноватая клеть с низким закопченым потолком служила трапезной: стол, скамьи, два оконца и черная печь из булыжного камня. Зато церковь с двумя столпами из толстых бревен, амвоном и трехъярусным, почернелым иконостасом после мрачной трапезной показалась светлой и просторной. Мужики сорвали шапки с кудлатых голов, усердно обмахивались кулачищами, приложились к иконам.
– Ну что, братва… – пробормотал Авраам. – Куды Анфиска-то подевалась?
– За оброком почапали, – отвечал один из братьев.
– В деревню, стало быть, – пояснил гостю Авраам.
Вскоре снаружи послышалось движение, собачье повизгиванье; появились две женщины, старая и молодая, обе в длинных юбках из темноватой пестряди, в черных платках, низко надвинутых до самых бровей. Не взглянув на мужчин, опустили наземь добычу, молча трижды перекрестились древним двоеперстием, низко кланялись. Мешки c данью, которой разбойная братия обложила деревню, были снесены в подклет, бабы занялись приготовлением к трапезе.
Таково было первое знакомство пассажира с бывшим скитом и его обитателями. А о том, что происходило дальше, составитель этой повести охотно бы промолчал; однако из песни слова не выкинешь.
VIII
Помнится, в наставлениях игумена Фирса инокам Малоозерской пустыни сказано, что не должно иметь бани в обители, дабы никто из братии, иначе как по нужде, не обнажал своего тела, другим не показывал и сам не обозревал. Ибо плоть, и своя, и чужая, – бездонный сосуд греха. Банный день, однако, соблюдался в разбойничьем логове неукоснительно. Позади церкви стоял низкий бревенчатый барак с братскими кельями. А за ним, почти вплотную к приземистым окошкам, невидная калитка выводила за ограду. Вокруг все заросло кустами смородины и боярышника, крапивой в рост человека, папоротником по колено. Еле заметная тропа спускалась к озеру. У воды стояла избушка на курьих ножках, неизвестно кем построенная, – уж не монахами ли, вопреки поучению, – с трубой и подслеповатым оконцем. Через толстую скрипучую дверь ввалились в предбанник. Жаркий дух пахнул в лицо, баня была с утра истоплена. Оставили на скамье все, что было на них.
Во тьме Авраам первым полез на полок, за ним Филипп и один из братьев. Второй остался внизу, понемногу глаза привыкли к мраку, к багровевшим камням, он зачерпнул длинным деревянным ковшом из бочки, плеснул кипятком на раскаленные камни, отскочил – струя пара вырвалась, шипя, и все заволоклось; наверху охнули, изрыгнули радостный мат, распластались, спасаясь от жара, на горячих досках. И тотчас запели, заскрипели дверные скрепы. В облаках пара из предбанника, толкнув забухшую дверь, показался широкий, белый бабий зад. Анфиса, крупная, крепкая женщина за пятьдесят, в одной руке плошка с сальным огарком, другой прикрываясь березовым веником, пригнув под притолокой полнеющий стан, так что груди налились, как два перезрелых плода, переступила порог; следом за ней та, что была моложе, и тоже в чем мать родила.
“Дай отдышусь маленько”, – сказала Анфиса, пристроила светильник в углу на выступ бревна и уселась на корточках. Молодка по имени Устя приняла от нее веник, окунула, отвратив круглый раскрасневшийся лик, в горячую воду, осторожно стряхнула. Обе, стоя на ступеньке перед полком, принялись за работу: старшая мяла, щипала и тискала мужчин, волоча по волосатым телам большие, как сливы, соски, молодая усердно махала веником. Немного погодя все шестеро, малиновые и нагие, выбрались из парильни на волю – и гурьбой в озеро.
Мужичье чинно сидело в предбаннике с холстинами на коленях. Принимали от женщин полную чару, отдувались; все плыло у пассажира перед глазами.
Стол был накрыт в трапезной, и самозванный игумен, умащенный, умиротворенный, воссел с братией, и беглый гость с варварской лирой в руках приготовился в который раз исполнить балладу о Кудеяре и двенадцати разбойниках, когда заливистый лай возвестил о пришествии гостей, растворилась дверь, и вошли, опустив глаза, закрываясь платочками, лукавые бабенки в венцах, медных привесках, разноцветных бусах, в лаптях и красных паневах. За ними, приплясывая, в расшитых рубахах, расчесанные, припомаженные парни и отроки со свистульками, ложками, дудками.
Ударили в бубны, затрещали ложками, и воспламенился пир, и пошли у них игры и поцелуи взасос, и лапанье за все, о чем душа только может мечтать, и, не допив, не доев, повскакали с мест, толпой повалили в церковь, и тут же, кто где, стеная, совокуплялись, и голый, волосатый, как зверь, атаман, тряся каштановыми кудрями и мудями, плясал вокруг алтаря, бил ручищей в бубен и бубном по ягодицам, и вновь безумные женщины облепили мужиков под неподвижными взглядами апостолов и святителей.
Сказано, создал вас Бог такими, и не имайте стыда. И еще сказано: если есть на земле место, куда можешь скрыться прочь от гнусного мира, забыть гремучий тряский вагон и гром столкнувшихся буферов, и ветер, и свист, и прыжок, и падение по откосу в девственные снега, то лишь здесь, в огромной безлюдной стране, в воронке бабьего лона, в сердцевине бытия: там, где зарождение новой жизни сомкнулось со смертью. Не напрасно птица с глазами из смарагда, махая траурными крыльями, кружила над маковкой бывшего монастыря до тех пор, пока не уселась на кресте, пока не пала ночь и, насытившаяся до отвращения, вконец упившаяся и наблевавшая братия вместе с подругами не повалилась наземь, где кого настиг сон.
IX
Никто из них не знал, какого они роду-племени, – русские, и все тут; почему бы, однако, не допустить, что в их жилах текла кровь северных воителей, некогда пришедших в эти земли, чтобы соединиться с местными женщинами, породниться с уграми, с весью, с чудью, с муромой; почему не дать волю воображению, предположив, что пращуром старика-отшельника и его сыновей был сам король Улаф Святой, чей боевой топор по сей день держит в лапах коронованный лев на червленом варяжском щите Норвегии. А вот кем был убитый и расклеванный вороньем игумен, висевший на колу перед своей церковью, об этом дошли до нас причудливые домыслы. Случалось даже слышать, будто мученик был не кто иной, как преподобный Сергий. Но оставим домыслы, похожие на вымыслы, вернемся к герою этих страниц.
Жизнь его так и текла между монастырем и хижиной анахорета. И сменились времена года, снег сошел, запели птицы. Пришло время остепениться, обзавестись своим домом и хозяйством. Мысль эта, впрочем, приходила в голову не ему одному: с некоторых пор женские глаза поглядывали на него не без тайного умысла. Ранним утром невзрачная девушка Устя, крепостная боярина, чьи люди давно уже не заглядывали в деревню из страха нарваться на шишей, вышла из деревни. Путь неблизкий – и показался бы еще дольше, если бы здесь дорожили временем. Времени было так же много, как и леса, неба и тишины. Она шла ровным, бодрым крестьянским шагом, поскрипывая новенькими лаптями, и лес вокруг играл всеми красками, свистел птичьими голосами, толстолапая и горбатая росомаха подозрительно поглядывала из чащи, пожилой леший улепетывал прочь; с берестяным пестерем за спиной она ступала не спеша, спускалась в овраги, обходила топкие места, пока, наконец, не приблизилась к цели. Тут она остановилась, сняла с плеч веревочные лямки, достала из пестеря новое, ненадеванное платье, насурьмила брови, нарумянила щеки и повязала белый с алой каймою плат. Погляделась в тусклое зеркальце и увидела красавицу.
Двинулась было дальше – тут ей преградил дорогу Филипп со связкой хвороста. Устя скинула ношу, распрямилась, расправила кружевной передник, подтянула концы платка. Пассажир был изумлен, видя, как она изменилась.
Надо было проявить вежливость, сказать что-нибудь. Он спросил:
– Ты идешь из монастыря? Тебя Анфиса ждала.
– Знаю, что ждала, – сказала Устя. – Только нечего мне там делать.
Верст за тридцать от обители проходила лесная дорога, по которой проезжали издалека купцы с возами, с охраной, с драгоценной кладью. Накануне Авраамий с братьями, вооружившись, отправились на дело.
– А ты что же не с ними?
Пассажир ответил, что ему лучше сидеть на месте. Она не спросила, почему; кое-что знала о нем.
– Будет тебе приданое.
– Я от них ничего не хочу, – возразила Устя.
Оба чувствовали – чей-то неслышный голос подсказывает, что говорить.
– А ты откуда знаешь, – спросила она, опустив глаза, – что я собралась замуж?
– По тебе видно, как ты приневестилась.
Молчание, затем она снова:
– Тебе нравится?
Пассажир усмехнулся.
– Мой дом заперт, – сказала Устинья. – Знать, пришло время отворять.
– А где же тот, кто к тебе постучится? Небось кто-нибудь из братьев?
Она помотала головой.
– Анфиса меня за тобою послала.
– Вот как.
– Она мне как мать.
– Разве нет у тебя своей матери?
– Я сирота. Нет у меня ни мамы родной, ни отца.
– Некому, стало быть, благословить?
Пауза. Он спросил:
– А ты знаешь, кто я такой?
Ответа не было, да и зачем было отвечать.
Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, если встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? Что я изнемогаю от любви.
Изнемогаю – сказано, пожалуй, слишком сильно. Был трезвый выбор, было решение.
Что яблонь между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. Уста его – сладость, и весь он – любезность.
Они прошагали в молчании часть пути; это был разговор без слов.
Я тебя видел. И я тебя видела. Я видел твои круглые бедра, и гибкую талию, и твои сосцы. А я – твою широкую грудь, впалый живот и ключ, которым отмыкают девичество.
Но это больно.
Я не боюсь.
Ты не знаешь, кто я.
Знаю, иначе бы не пришла.
И все гуще, темней и молчаливей становился лес, но вот, наконец, посветлело, вышли на поляну, хижина отшельника стояла над ручьем. Филипп постучался; в низком окошке мелькнуло лицо старца.
– Нельзя ко мне, – сказал он, когда гость переступил порог его кельи, и верный пес, предпоследний Рюрикович, был, по-видимому, того же мнения. Девушка стояла в сенях. Старик пояснил:
– Женскому полу нельзя.
– Отец, мы ненадолго.
Зверь пролаял положенное. Устя подошла под благословение. Повернулась к Тихвинской Богородице. Пассажир обмахнулся кулаком. Старик сидел за столом, глядел сурово.
– Дедушка, – сказала Устинья. – Повенчай нас.
X
По тайным стежкам, отмахиваясь от мошкары, обходя болота, волчьи и лисьи норы, вышли к деревне. Ни собачьего лая, ни дымка над соломенными кровлями. Но в слепых окошках – где за мутно-зеленым стеклом, где за бычьим пузырем – следили за ними завистливые глаза.
Поднялись на крыльцо об одном столбе, это был рубленый, почернелый от времени, но все еще крепкий дом на каменном подклете. В сухой, опрятной горнице было душно, красный угол обвешан полотенцами, пол устлан половиками, посредине, под толстой крышкой ход в подпол. Добрую половину избы занимала печь с полукруглым, как пещера, очагом и деревянным опечком. На ее продолжении, сбоку от очага, на высоком ложе, в тепле и полутьме – толстые лоскутные одеяла и войлочные подушки.
– Вот оно, – сказал себе пассажир. – Конечная станция.
Молча поужинали; он улегся; новобрачная, в длинной до пят рубахе, молилась усопшим предкам; босая, с распущенной косой, сидела на корточках перед поднятой крышкой погреба, бросала крупу, вперялась расширенными зрачками туда, где мерцали темные лики потустороннего мира. Затем она поднялась, долго крестилась перед иконами, била поклоны и шептала то ли молитвы, то ли заклинания.
Давно уже пассажир потерял счет дням, смутно припоминал, где, когда все это было: хижина на поляне, и как он упал в снег, и собака бежит навстречу. Было ли на самом деле? А меж тем, покуда в гляняной чашке догорает сальный светильник и девственница восходит на брачное ложе, далеко за лесами грохочущий потный локомотив со звездой на брюхе все еще мчится, посылая вперед слепящий луч. Все еще обходят клетки с людьми солдаты караульных войск, раздают соленую рыбу, выводят на оправку. Облитый оранжевым светом, полуголый кочегар швыряет совковой лопатой уголь в паровозную топку, и бессонный машинист выглядывает из окна рубки. Вращаются оси, вверх-вниз ходят колесные передачи, грохочут вагоны, несутся навстречу заснеженные леса, мертвые полустанки, шлагбаумы, баба в тулупе стоит с фонарем и скатанным флажком, – мимо, мимо, – но на самом деле колеса крутятся – и ни с места, шпалы уносятся назад и лежат неподвижно, нет расстояний, нет прошлого и нет будущего, все происходит одновременно, как события священной истории на клеймах старинных почернелых икон.
XI
Пора вспомнить и о другом персонаже. Василий Плюхин был уроженец деревни Стукаловка – при этом обычно добавляли: Троице-Плюхино тож, – Сусанинского района Костромской области. Отбыв военную службу, он вернулся в деревню, но ненадолго: пьянствовал, успел перепортить всех девок и завербовался на Север; работал на лесосплаве, потом шатался Бог знает где, пропил заработанное и вновь подался было домой; по дороге его обчистили, исчез чемодан, исчезли документы, паспорт, железнодорожный билет; ночью он вылез зачем-то на Княжьем Погосте, полумертвой станции Северной железной дороги; тут подошел спецсостав; что произошло, нам уже известно.
Довольно скоро в спецчасти комендантского лагпункта, куда Плюхин загремел с чужим формуляром, заподозрили неладное, а затем и стало понятно, что узника подменили. Где, в тюрьме ли, в пути, надлежало выяснить следствию, были допрошены свидетели, а какие могли быть свидетели – уж, конечно, не те, кто ночью втащил пьяного Плюхина в вагон, – те, само собой, помалкивали. Дело дошло до Москвы. Тягали и начальника поезда, и машиниста, и коменданта станции Москва-товарная, откуда отправлялся этап, и кого-то из управления Северной дороги. В дальних лагерях разыскали сокамерников по спецкорпусу и так называемой церкви – этапной камере № 11 славной Бутырской тюрьмы, добрались и до шоблы, ехавшей с Плюхиным в одном отсеке.
Сыпались выговоры с занесением в личное дело, кто-то лишился партбилета, кого-то поперли с высокой должности. Дело тянулось месяцами и кончилось ничем. Всесоюзный Розыск, как мы знаем, никого не разыскал.
Оставалось предположить, что беглеца уже нет в живых; и так оно и было в некотором метафизическом смысле. А пока что Васька Плюхин – куда ж его деть, не отпустить же, – отбывал срок вместо выбывшего. Его история и дальше была примечательной. По прибытии из карантинного на постоянный лагпункт он сперва вкалывал на общих работах. Но затем, принимая во внимание все случившееся, был не то чтобы выпущен, но расконвоирован и вскоре зачислен в самоохрану. Вместе с солдатами срочной службы, с винтовкой в руках водил колонну в рабочее оцепление. Дослужился там до каких-то невысоких высот – тут, наконец, пришло решение высших инстанций; не имеет значения, как оно называлось: помилование, реабилитация или закрытие дела за отсутствием состава преступления. Словно невидимый перст уперся ему в грудь. Плюхин остался в карательной системе. Окончил в Вологде школу внутренних войск МВД. В звании младшего лейтенанта, в новеньком мундире отправился на побывку в родные места, и тут произошло то, чего никак не должно было случиться и, однако, случилось, – оттого ли, что он был что называется без царя в голове, или оттого, что в нашей огромной, запущенной стране немудрено заблудиться – в чем мы не раз убеждались – не только в таежных дебрях, но и в столетиях. Плюхин пропал.
XII
– Рыщут, – сказал Авраам.
– Кто рыщет?
– Стрельцы, кто ж еще. Суки поганые. Нас ищут.
– Господь, помилуй и спаси! – сказала Анфиса.
– Он тебя помилует, жди… Да не боись. Кто нас тут найдет? А найдут, встретим как положено, угостим дорогих гостей… Вы как мыслите, мужики?
Близнецы согласно кивнули.
В малиновом кафтане по цвету стрелецкого полка, со стоячим воротником-козырем, в щегольских портах и лихо заломленной шапке с меховым околышем, шагал, а лучше сказать, пробирался, не жалея сафьяновых сапог, со своим отрядом, с нанятым проводником из местных, по таежным тропам и буеракам лихой удалец, краснорожий от выпивки пятитсотный пристав Василий Плюхин.
По-разному передавали, что стряслось в те дни в разбойном скиту; иным рассказам едва ли можно доверять, да и кто там особенно разбирался. Но сомневаться в исходе не приходится.
Остатки рухнувшей луковицы с крестом, черные пятна огня в бывшей трапезной, опустошенная церковь, пепелище на месте бани… Труп сторожевой собаки с раскроенным черепом лежал перед двумя столбами обвалившихся ворот. Второй кобель невероятным усилием сумел оттащить за собой будку в лес и был растерзан волчьей стаей. Исчезла голова бывшего игумена на колу. Обугленные трупы братии нельзя было опознать – да и кому это могло понадобиться.
Все это выглядело так, как будто мщение настигло беглого пассажира. Но спрашивается, где, от кого прослышал бывший (или будущий?) младший лейтенант внутренней службы, ныне стрелецкий пристав Васька Плюхин, о том, что беглец жив и скрывается в логове богоотступников и шишей? Явился ли Плюха, чтобы свести счеты с виновником своих бед? Или ни о чем таком не знал, выступил с отрядом по долгу службы, во исполнение царского указа, по доносу деревенского старосты, по челобитной ограбленных купцов? Как объяснить эту встречу в другом времени?
Бессмысленно искать ответ на эти вопросы – разве только сослаться на философа, пояснившего притчей свою мысль. Видите ли вы, спросил он, вон того кота во дворе, – если я скажу, что это тот самый, серый с подпалинами кот, который болтался тут пятьсот лет назад, вы пожмете плечами. А между тем еще нелепей считать, что это какой-то другой кот.
В последний раз пронеслись черные крылья над разбойным гнездом, псы, очнувшись от дремы, вскочили и залились лаем. Стрельцы с факелами окружили обитель. Прочистив горло, смачно сплюнув, пристав Василий Плюхин окликнул проснувшихся братьев. В ответ послышался из-за высокого тына лапидарный мат. Плюха ощерился и обвел свое войско свирепым взором. Стрельцы – раз-два, взяли! еще взяли!.. – бухнули бревном раз и другой в ворота, оказавшиеся на удивление прочными. На крыльцо трапезной выскочил босой, в исподней рубахе и подштанниках, с секирой святого Улафа мужепес Авраамий.
– Снесу башку, кто подойдет!
– Хо-хо! – Плюха зашелся смехом, – а вот х… мово облизать не хочешь?.. Огонь! – заорал он. В следующую минуту атаман рухнул, сраженный выстрелом из пищали.
Еще сколько-то времени понадобилось, чтобы обложить стены соломой, подкатить бочонки со смолой и селитрой.
– Вот мы сейчас вас окрестим! Огненным крещением, псы смрадные!.. Выходи, кто там есть! – кричал Плюхин. – Бабы есть? Выходи! И этот, как его!..
Спрашивается, кого он имел в виду?
Но тут, не успело пламя охватить церковь, в последний миг перед победой, сверху из узкой бойницы в шатре вылетела стрела, отравленная соком волчьх ягод, и командир стрелецкой сотни, с раскрытым ртом и выпученными глазами, развесив руки, зашатался и пал – метким выстрелом Ваську Плюхина сразил последний из братьев.
* * *
В подклете пассажир шарил во тьме по мокрым каменным стенам, натыкался на бочки с припасами, сундуки с драгоценным добром, пока, наконец, подземный ход не вывел его в лес. Столб багрового дыма стоял над деревьями.
Со смертью Авраама и его братьев прервалась русская ветвь потомков короля Улафа Святого. А пассажир? Оставил ли он сына крепостной крестьянке, сироте Устинье?
Беглец продолжал свой путь.
Мюнхен