Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 260, 2010
Редакция НЖ поздравляет Андрея Иванова с включением его новой повести в лонг-лист русского Букера (2010).
Андрей Иванов
Правда
1
Каждый день по нескольку часов она просиживала у его кровати, просто прислушиваясь к его дыханию, замирая, что дыхание срывается, срывается, как лавина, уходя в омут бездны… она думала, что он – умирал… Так длилось восемь лет и семь месяцев, пока он не умер. И все это время, и всю оставшуюся жизнь после, тетя Вера боролась с птицами. Это была отчаянная борьба. Она вставала незадолго до того, как они начинали петь, и закрывала все окна, чтоб своим пением они, не дай Бог, не разбудили бы дядю Ваню. Когда он умер, она продолжала делать это по привычке. Уходила в огород и размахивала руками, крича: “пшли прочь!”– и стаи черных дроздов срывались и уносились в небо. Смотреть на черную стаю было ужасно, особенно после смерти дяди Вани. Тогда она стала звонить куда-то, каким-то высокостоящим начальникам, прося об участии, – не совсем понятно каком, потому что основной темой ее звонков становились утюги, которые, вроде как, жгли рубашки ее мужа, который, к сожалению, уже не может принять участия в параде, потому что… а тут еще воронье, которое… все что угодно… все что угодно… и так каждый день.
Последние три года дядя Ваня и тетя Вера жили на даче. Это им доктор Васильков посоветовал. Он и сам перебрался на дачу, выйдя на пенсию, а так как доктор Васильков хотел продолжать посещать своих больных и после пенсии, – он всем им посоветовал также перебраться за город. Говорил, что воздух полезен. Аргументов было хоть отбавляй! Посещал два раза в неделю, приходил, кряхтя садился на дольку дивана, склонялся над дядей Ваней, заглядывал ему под веко, обстукивал, дядя Ваня так же лениво, но послушно, снимал очки, убирал загнутый журнал, закатывал рукав рубашки, чтобы доктор измерил давление, потом переворачивался на спину, чтоб тот послушал, пощупал его, – доктор Васильков охаживал его со всех сторон, заставляя переворачиваться и переворачиваться, говорил да приговаривал… Говорил он всегда одно и то же: надо больше двигаться да поменьше курить, пить немного вина, красного, – снимает давление да кровь чистит, и побольше молока, кипяченого, – нервы успокаивает, легкие чистит и вообще – полезно. Тетя Вера уходила кипятить молочко, а дядя Ваня и Михал Степаныч уходили на веранду – расставлять шахматы и набивать трубки, как правило, у них уже стояли на столике бокалы с вином, которое делал мой дед…
Это было единственное перемещение дяди Вани – из главной комнаты, где он пролеживал большую часть дня с газетами да журналами, до веранды, где он курил трубку, глядя Бог его знает куда, – мне почему-то всегда казалось, что он глядел сквозь стекла дверей веранды в сад.
В саду были яблони и вишни. Яблони посадили давно, еще до того, как дядя Ваня с тетей Верой получили дачу. Были яблони старые, узловатые, даже можно сказать уродливые, и чем-то напоминали дядю Ваню и тетю Веру (этого я не мог объяснить). Вишни посадил дед, лет за семь до смерти дяди Вани, за несколько месяцев до моего рождения, потому были они молодые, тоненькие, производили трогательное впечатление. Когда я входил в сад, мне казалось, что все в нем как-то странно. Яблони мне казались старушками, уже загибающимися, а вишни, которые у нас во дворе были гнутыми и уродливыми, тут казались такими стройными, красивыми… Мне тогда было от силы пять лет, и лазить по деревьям я еще не мог, потому дед заставлял дядю Лешу, младшего брата моего отца, залезать на стремянку и собирать вишню. Он просто загонял его на деревья с ведром на поясе: “Ты что! Отцу твоему давление понижать вином нужно! А ну! Давай собирать!” Тот лениво растягивал ногу стремянки, закреплял крючья, проверял на устойчивость, кося на деда, а потом осторожно лез. После дед ставил бочонки с вином, и все приезжал проверять. Это были предлоги повидать дядю Ваню, спросить, как и что, полебезить перед ним, сказать, что все своим чередом, мол, вино готовится, и еще что-нибудь свое… Раз от разу пробуя, он становился все более словоохотлив и нес всякую чепуху, после до нас доходило через тетю Веру сказанное дядей Ваней: “Ох избавьте, избавьте нас, ради всего святого, от общества этого невыносимого человечишки!” Ужасные слова, в смысл которых вдуматься мой дед никак не хотел, и не верил, что дядя Ваня мог про него такое сказать, а списывал все на больное воображение тети Веры, потому что дядя Ваня был герой, полковник, штабной работник, который сопровождал самого Брежнева куда-то там и даже на одной фотографии был с Брежневым запечатлен, и он знал цену простому солдату! Ведь простым солдатом война выиграна! Да и сама книга, “Малая земля”, которую дед так и не осилил, была настольной его книгой, – лежала на столе, и пыль с нее смахивалась бабушкиной рукой столь же регулярно, как сдувались пылинки с орденов дяди Вани, – и дед мой, простой рядовой, сметливый вояка, после – терпеливый опытный сержант, трижды награжденный “За отвагу”, орденом с Лениным и еще какой-то медалью, дважды раненный, освободитель, весь Крым прошел, Литву и Латвию, до Эстонии дошел, громыхая пулеметными лентами да прочими причиндалами, – он отказывался верить, что человек, грудь которого завешана всеми возможными медалями и орденами, мог от него отвернуться, но дядя Ваня отвернулся, и не только от него, он отвернулся от всего мира!
Больнее всего было тете Вере, потому что неожиданно она осталась одна, совсем одна да при живом муже. Она просиживала все ночи возле него, прислушиваясь к его дыханию, как прислушивается рыбачка к шуму моря, в которое ушел муж. Она слушала его дыхание, затаив свое, она боялась уснуть. Она стерегла его сон, а сон его был как странствие, в которое он ушел, как моряк в море. Она слушала его дыхание, как шум моря, и ждала его пробуждения, как возвращения. И однажды он не вернулся, ринулся в пучину, и та поглотила его… Но уходил он постепенно, отказываясь от всего…
Он даже от еды отказывался, возьмет и поведет подбородком, натянув кожу, нет, мол, ничего не хочу. А если тетя Вера начнет что-то говорить, вообще отвернется, просто отвернется к стене, на которой топчутся на ковре шишкинские медвежата, отвернется, уткнется в ковер, и лежит, лежит, просто лежит лежмя и еще иногда кашляет, а она сидит в кухне да слушает: вот покашлял, все нормально, и считает – сколько раз за день, по сколько раз за раз, а потом доктору сообщает. Встретит доктора у калитки и начнет – вот, мол, опять отвернулся и лежит, ничего не говорит, ничего не ест, только лежит и кашляет, – а он ей: “Так, сейчас разберемся, сейчас поговорим, выясним, это не порядок…” Приходил и выяснял что к чему, заставлял пациента закатать рукав, перевернуться, а потом шел с ним на веранду набивать трубку. Это дядя Ваня делал охотно, вскакивал с дивана, попадал в тапочки, иногда даже что-то говорил доктору, хлопая его легонько по плечу: “Ну, а как оно было на фронте?! Небось, по сорок человек за день привозили, да все без рук, без ног, а, доктор?!” – Доктор говорил: “Ох да, всякое бывало, бывало и сорок, а бывало и сто сорок, и без рук без ног тоже бывало…” Садились и закуривали свои трубки, переставляя фигуры. Это вошло в мою память как самые главные моменты моей жизни, эти эпизоды стали архивными, просто классикой моей памяти.
…Дядя Ваня перестал читать журналы, которые выписывала для него тетя Вера. Она выясняла, какие есть журналы, просила почтальона Зайцева узнать, в каких о чем пишут, принести список. Тот гонял на своем велосипеде, со списком, в который от себя добавлял изрядно. Потом оба простаивали у калитки: он говорил что к чему, советовал выписать тот или иной, и все говорил, что вот дяде Ване будет интересно то или это, потому как его отец, такой же пожилой человек, предпочитает как раз то и это, что вне всякого сомнения понравится и дяде Ване, человеку пожилому и повидавшему мир. “Шутка ли, до Берлина пешком дойти! – восклицал почтальон. – А потом в Африке, на Суэцком канале три месяца на корабле, не ступая на сушу! Вот ему ▒Вокруг света’ как раз будет! А еще ▒Искатель’, там такие приключения, видавший всякое человек зачитается…”
Тетя Вера выписывала все, что советовал почтальон Зайцев, да еще на пиво давала, и тогда Зайцев рулил к киоску возле станции электрички, где мы его частенько и видели под сиренью с подобными ему алконавтами. Стоит чемпион, коленками держит свою “Украину”, похлебывает из огромной кружки, весь в пене, и что-то бурно доказывает двум-трем совсем уже пьяненьким мужичкам. “Это вам что, это вам не Пекин! Это же Япония! Думать надо! Хоккайдо, какое Хоккайдо! Это же Панасоник! Соображать надо! А они мне Хоккайдо, пфу ты, черт!” – слышал я со стороны, слова эти врезались мне в память, и каждый раз, когда я слышал слово “Панасоник”, я говорил: “Какой Пекин! Думать надо! Это вам не Хоккайдо!..” Однажды мой отец услышал это и сказал, что некрасиво передразнивать старших, и мне стало как-то совестно, будто меня подглядели за чем-то нехорошим, будто что-то такое заметили, что я от всех скрывал.
Дядя Ваня отворачивался, когда приносили журналы, он даже “Правду” перестал читать, и это было уже слишком, это было почти отречение от родины, потому что “Правду” он читал, как иной верующий произносил молитву, – каждый день, от корки до корки, то есть от первой до последней буквы. Это было необходимо каждому политически грамотному человеку. Он считал долгом – читать “Правду”. Но однажды он и от нее отказался, ему больше не нужна была “Правда”; он ничего не сказал, просто не взял ее со столика возле дивана. Газета осталась лежать там, где ее положили. Тетя Вера испугалась, позвонила со станции нам, то есть папе, и сказала, чтоб тот приехал немедленно и поговорил с отцом. Папа ответил, что приедет поговорит; и действительно поехал и, вернувшись, сказал: “Эх, плохо-то как с отцом-то… что-то совсем не того… мать, ладно, говорит – “Правду” не тронул, а мне сказал, что вот Брежнев опять какой-то меч получил и опять с китайцем лобызался, и добавил: ▒А я за этот чертов Китай теперь расплачиваюсь своими легкими, чтоб его с этим Китаем крабы на том свете!’ …представляешь, Люба… И не просто так, а с сердцем сказал… Эх-хе-хе…”
Затаив дыхание, я слушал, всматриваясь в полоску света под дверью; мне было пять лет, такого я никогда не слышал. Ведь для меня дядя Ваня был Богом, в шкафу которого жил китель, увешанный орденами-медалями. Бог-дядя-Ваня читал “Правду” и “Красную звезду” каждый день, он знал все, что творится в мире, он мог объяснить двумя-тремя словами что к чему, кто такой Кастро, кто такой Картер, почему идет война во Вьетнаме, когда наступит коммунизм во всем мире… Мы его слушали как чревовещателя; все, что говорил дядя Ваня, было так же важно, как то, что говорили по радио или телевизору. И тут – такое! Мой маленький пятилетний ум затмился. Неужто конец света?! Дядя Ваня сошел с ума, и коммунизм никогда не наступит…
2
Обычно он уходил на веранду. Да, это целая история – история о том, как он уходил. Сперва он уходил в киоск за газетами. Это еще тогда, когда они жили на улице Карла Маркса. Он уходил в киоск за газетами на весь день. Жили они в тридцати шагах от киоска, возле кинотеатра “Мир” и ресторана “Калинка”, в сторону которого он плевал взглядом, после того как увидел, что в него ходят шукшиноподобные горюшки и ганечки. В “Калинку” ходили блатные, сопровождаемые своими шестерками-сосунами, и когда дядя Ваня их увидел, он начал отворачиваться от мира и уходить из него.
Пожалуй, я теперь думаю, что он сам не понимал, не осознавал, от чего он уходит. В парке он сидел на скамейке, куря одну папиросу за другой, глядя на то, как ветер баламутит листву, уносит дым, вырывая дыхание изо рта; сидел и вздыхал, поставив локти на колени.
Так рассказывал отец матери. Он часто искал и находил дядю Ваню в таком состоянии. Тетя Вера звонила: “Опять ушел за ▒Правдой’ – уже три часа как нету!” – била тревогу она, и отец отлипал от стола со вздохом, на локтях поднимался, снимал очки, надевал очки, некоторое время смотрел на стол, отходил, оставляя на столе вскрытые часики, как препарированных лягушат анатом, говорил: “На моем столе никому ничего не трогать”, – строго так говорил и шел на поиски. Благо жили недалеко.
Находил он его в парке, подсаживался, и – как после рассказывал на кухне, а я подслушивал, – дядя Ваня заговаривал с отцом, как с прохожим, спрашивал сперва о погоде, о делах, детях, работе, потом переходил на политические темы, и всегда, всегда отец за голову хватался и ежился от того, что приходилось ему слышать. И когда рассказывал матери, то переходил на шепот, добавляя: “А если б не я, а кто-то другой там был?.. Представляешь?..”
Теперь я понимаю, или мне кажется, что я понимаю, во всяком случае, я делаю свои выводы. Кажется мне, что дядя Ваня говорил жуткие вещи о политической обстановке в мире и о позиции СССР, и, услышь такое прохожий, ой как плохо могло бы обернуться. В те времена-то, ну-ну…
Он находил его у моря, – с этим тоже связано многое, ведь дядя Ваня – капитан, который ни одним кораблем никогда не командовал. Он занимался политической деятельностью, объяснял неполитически грамотным что к чему, он с важным видом читал газеты, а потом, с еще более важным видом, толкал речи.
“В те времена, – говорила тетя Вера, – слова дяди Вани были намного важней расчетов навигаторов. Курс корабля – это одно. А курс к коммунизму в сознании моряка – это ж во сто крат важнее. И тут поди попробуй сбейся. Ведь одно дело – корабль собьется, это еще как-то выправить можно, а человек с курса собьется – это же какая беда, не только трагедия одного, а сколько бед за собой повлечь может!”
Да, конечно, соглашались с ней. Все мы смотрели “Ошибку резидента”, все мы были политически грамотными, все мы знали, к чему такие ошибки ведут.
“Сколько людей страдает! – говорила она. – Это ж вся страна видит. А если целый корабль – так… это тебе не с курса сбиться… Это вспомнить надо, что случилось в Риге, когда целый корабль…” – и тут голос понижался не до шепота, а просто обрывался, и все остальное договаривалось глазами, – да-да, глазами переглядывались и понимающе кивали друг другу, – да-да, целый корабль, да-да, пошел в Швецию, да-да, чуть ли не бомбили самолетами, да-да, предупредительная очередь, – и всех потом приговорили, всех! – а кое-кого к высшей мере, – вот как… да-да, это вам не шутка – читать газеты и объяснять политику партии, тут надо планомерно вести работу, нельзя перегнуть, нельзя грубо талдычить одно и то же, нужно воспитывать человека, особенно в море, это же не шутка на военном корабле по семь-восемь месяцев патрулировать, неделю на суше и опять в море, – а если в Африке, да накал обстановки, нервы сдали и все, – вы читали про летчиков, которые… – снова переходили на взгляды: да-да, вот-вот, – и всем становилось все ясно.
Дядя Ваня уходил от всего этого, шел к морю, и Бог его знает, что он там думал. Солнце погружалось в залив, шуршал камыш; мой отец сидел подле него, ждал, пока дядя Ваня придет в себя. Потом подходил к нему и говорил: “Ну что, отец, пойдем что ли, хватит…”. Тот поднимал на него глаза, смотрел так снизу, потом вставал и говорил: “Что, сынок, наигрался?” – “Да, – говорил отец, – наигрался, домой пора…” – “Ну, пошли тогда уж…” И они шли, по полоске песка, оставляя давно смытые прибоем следы, которые теперь я ищу…
3
Это не просто дождь бьет в крышу, и сердце мое бьется не просто так, оно бьется от напряжения: я сижу перед дядей Ваней, мы играем в шахматы. Он копается в своих ушах спичкой, клацает вставной челюстью, которую получил после операции на сердце, ему тогда прописали какие-то сильные лекарства, от которых у него все зубы повыпадали, и челюсть дали, которая никак прижиться, по его словам, не могла, вот он и шамкал все время, в точности, как Брежнев. А похож он был на него жутко! У него даже брови такие же были, тяжеловатость в лице и замедленность мышления, потому я и выигрывал у него так легко, он только ватки со спички сдирать успевал, две ватки положит на стол, а я ему уже мат ставлю, а он копает в ухе и приговаривает: “Как мат? Где ж он, мат-то?” А я ему показываю: “Сюда не можете, сюда тоже не можете, вот и мат получается”. Он переворачивал доску и ставил фигуры сызнова, и – Боже! – с какой брезгливостью я расставлял и трогал фигуры, которые только что трогал он, пальцами, которыми срывал и клал желтые от серы ватки возле доски, на которые я старался даже не смотреть. Играл я с ним только потому, что мать мне всю дорогу в гости говорила сыграть с дядей Ваней, и я все говорил: “Да что с ним играть-то?! Он же ничего не понимает в шахматах”. Было мне тогда шесть лет, я тогда всех обыгрывал, не было ни одного человека, который выиграл бы у меня, во всяком случае, выигрывал бы постоянно, даже доктор дяди Вани, Васильков Михал Степаныч.
Он просто хохотал, когда начинал понимать то положение, в которое я его загонял, он с юмором относился к своим поражениям, этим он мне и нравился. Он играл со мной, как в старые времена нюхали табак, – для того, чтоб чихнуть, потому как чих – это вроде смешного, сам себя насмешил, вроде анекдота, но над самим собой. Вот и он будто заставлял меня пощекотать его соломиной. “Ну-ка, молодой человек, – говорил он мне, шестилетнему шкету, – идемте со мной на веранду принять умственную процедуру, гимнастику для ума!” Так он называл партию в шахматы. И я ему делал гимнастику, такую, что он хохотал, как иной под массажем крякает, он трясся всем телом, пыхтя своей трубкой, приговаривая: “Бог ты мой, да Бог ты мой, а если так?” Я говорил: “Тогда вот так!” Он: “А если эдак?” – “А тогда вот так!” – “Бог ты мой, молодой вы мой человек, – кряхтел он, пыхтя трубкой. – Что ж это вы делаете со мной, стариком! А так?” – “Да тогда вот так, доктор.” – “Ага, ну-ну, пожалуй что и все…” – “Нет-нет, еще не все, – говорил я, – еще сюда можно вам, но тогда я так и тогда уже все…” Он хлопал себя по ляжкам и хохотал, выбрасывая клубы вулканического дыма, топал ногой и говорил: “Да это ж Карпов, Карпов какой-то растет, ей-Богу, настоящий Карпов!”
Мне было тогда шесть лет, – этот доктор говорил, что был чемпионом какого-то полка, я уже тогда начинал сомневаться в его профессионализме, как шахматном, так и докторском, я уже тогда думал: ага, если он был чемпионом, ага, я бы весь полк обыграл, ага, он тут дядю Ваню лечит, ага, мог бы и я вот так приходить, прощупывать его стетоскопом да говорить: “Ну-с, мой дорогой, подышите в себя и наружу! Эх-хе-хе, ну надо ж курить поменьше, дорогой вы мой, да двигаться побольше!” А потом пить вино да в шахматы играть, вот и вся работа. Трудно ли быть доктором, – думал я, – доктором я запросто стану. Раз уже его в шахматы обыгрываю, а как стетоскопом щупать я научусь, да что сказать, я уже знаю, так что доктором-то на худой конец я точно стать смогу. Вот водителем попробуй стань, это вам не на велосипеде гонять да “Вокруг света” приносить. Хотя, говорят, Зайцев был чемпионом каких-то гонок, у него вся квартира кубками уставлена. Так что толку, спрашивается. Теперь под сиренью с алкоголиками о “Панасонике” болтает, какое Хоккайдо?.. Пекин не Пекин!.. Да на “Украине” ездит, это же не спортивный велосипед! Что такое “Украина”? Это любой дурак может, – попробуй на спортивном, да на трех скоростях, – нет, что-то он сочиняет про чемпионство. Я бы тоже так мог – сел на “Украину” да “Вокруг света” под мышкой, с пивом под сиренью, это вам не Хоккайдо, чепуха, это все несерьезно!.. “Самое настоящее – это китель дяди Вани, – думал я. – Такое подделать невозможно! Это настоящее доказательство героизма и прочего, это правда, это настоящее, это…”
У меня не хватало слов, особенно, когда извлекали китель из шкафа. Я начинал задыхаться. Мой ум захлестывали эмоции, захлопывалась форточка, приоткрывался шкаф и выползал китель. Тетя Вера заодно щеточкой по рукаву раз-раз – и блестят медали в свете люстры, вся искрится комната, наполняясь светом. Тетя Вера говорила, что надо было размером больше заказать. “Все равно не носишь, а вот был бы размером больше, тогда уж точно все медали поместились, ведь сколько еще в коробочках лежат, и каждый год новые шлют, а юбилеев сколько впереди…” – “Да ладно уж, – говорил дядя Ваня, – сколько юбилеев впереди – один Бог знает…”
Все смотрели как-то искоса, и кряхтел в кулак дед, будто говоря, что да Бога-то и нет никакого, это думалось, но никогда не произносилось, потому что дядю Ваню никто никогда не оспаривал, ведь он был сам почти как Бог…
И вот Бог от нас всех отвернулся; где-то за полгода до кончины он перестал ходить вообще, разве что до веранды, а потом и вовсе переселился туда, сидел с трубкой, смотрел в окно, или читал, но в книгу он тоже как-то странно смотрел, он ее читал как-то, как в окно смотрят.
Я за ним часто наблюдал: пойду гулять по саду и подкрадусь к веранде, смотрю на него с улицы, а он сидит, пустым взглядом в книгу смотрит, и я долго, очень долго жду, когда он перевернет страницу, и часто не мог дождаться. Вижу я его сейчас сквозь время: вот он сидит на веранде с книгой, – и испытываю такое щемящее сердце чувство, что просто слов для описания этого чувства подобрать не могу, – примешивается еще что-то: вот неспроста я видел его таким, потерявшимся в своем внутреннем мире; для чего-то меня вело к окну, что-то влекло меня подглядывать за ним. Думаю, увиденное меня воспитывало больше, чем что бы то ни было. Помню, Николай мне говорил: “На вот, почитай ▒Тошноту’ лучше, вот, мол, весь экзистенциализм в чистом виде…” Какая чепуха! – скажу я вам. – Чепуха! И “Чума”, и “Или – или”, и “Страх и Трепет”, – все это мелочи, мишура, словеса, – вот как я вам скажу! Ничто меня так не пробирало в жизни, как веранда с дядей Ваней, сидящим с книгой в клубах дыма, клюющим носом над кружкой остывшего чаю, – ничто! Какой там Сартр! Зачем мне нужен весь этот дутый экзистенциализм, если в одном взгляде моего дяди Вани было больше, во сто крат больше, чем весь Киркегор и выползшие из его трупа черви экзистенциалистской школы!
Сведя до минимума свои перемещения в пространстве, а впоследствии отказавшись от связи с миром вообще – выйдя из него, как выходят из поезда, дядя Ваня плавно переселился в небытие, приняв его гражданство, оставив нас с телом, которое торжественно облачили в китель и погрузили в могилу; над ним прогремел квартет, тетя Вера раздавала конфеты, а потом, рыдая, кричала: “А теперь ▒Амурские волны’, я прошу вас! ▒Амурские волны’! Ну, пожалуйста! Давайте мы все, все мы сейчас в Севастополе!” – Я не помню, что она там плела, она была невменяема, я не понимаю, зачем меня туда привели – чтобы я смотрел на этот ужас?.. – Я жевал конфету, но рот у меня открылся от увиденного и конфета вывалилась, потом я прятал глаза и аккуратно, незаметно закапывал ногой конфету в песок, набрав его полный сандалик…
Помню те поездки на дачу… Я начинал ненавидеть выходные, каждую субботу мы вставали так рано, что ело глаза, – мама приговаривала: “Надо навестить дядю Ваню и тетю Веру! Бабушка с дедушкой нас там уже ждут, на вокзале…” Отец тоже дул в усы какие-то слова, что-то бурчал, раздражался очень. Я пытался капризничать, пытался урвать сон в электричке, меня начинало тошнить от одной мысли, что придется опять ехать так долго, к тому же трясло… Я помню те поезда, они были не такие, как в 79-м, в 77-м еще были такие убогие поезда, что от одного вида становилось противно, а ехать в них было пыткой, и еще битком набиты, ведь всем надо по грибы или ягоды, и все старухи с ведрами, с утра пораньше, такое было жуткое лето, сесть было негде, а в тамбуре курили и пили пиво, трясло так, что просто с ног сшибало, тряхнет – и все внутренности взболтает, невыносимо!.. Выходили – и вдоль сирени, сирени, шуршащей сирени, лепет листвы, гулкое эхо уходящего поезда, – и два дня на даче, тритоны в пруде, стрекозы над ним, соседский кот, серый и безымянный… Тетя Вера со своими варениками, пельменями, вечными отчетами о том, как себя, на ее взгляд, чувствовал дядя Ваня, потому как сам он уже ничего не говорил, лежал под лампой, смотрел в потолок, ни на что не обращал внимания, но все равно тетя Вера говорила шепотом, – везде, всюду был шепот, придушенный, душный… Дом погрузился в тишину, она и нас просила чуть ли не на цыпочках ходить, а душно было, потому что окна были закрыты, чтобы воронье не могло побеспокоить дядю Ваню, которого на самом деле уже ничто побеспокоить не могло…
Примерно тогда же заболел папа; но дядя Ваня уже не мог проникнуться надвигавшейся на нас с мамой трагедией, он мог читать, курить, справлять нужду, он даже ел, но вот включиться в наш мир, что-то из него взять, что-то переварить, какую-то самую примитивную информацию, – он не мог. Мне теперь думается, что он объявил своеобразную войну информации, ведь на самом деле он не читал, а делал вид, это было очевидно, не знаю, насколько это понимали другие. Я сомневаюсь, что тетя Вера что-либо понимала, отец тоже ничего не говорил, но вот дядя мой, брат отца, дядя Леша, он как-то проронил два слова, запавшие мне в душу: “Тихое помешательство”, – и добавил: “Неплохое название для романа”.
Дядя Леша бредил литературой, и меня заразил. Он тогда жил в маленькой пристройке, в сущности, маленький домик, он редко оттуда выползал, сидел с утра до ночи и писал, а тетя Вера носила ему вареники, блины, пельмени. Казалось бы, от такого рациона любой раздобрел бы, а он нет, сох просто, был так худ, что даже страшен. Курил так много, что казалось: а не горит ли его домик там? Обросший, грязный, с горящими глазами, он ехидно усмехался на все, что бы кто ни говорил с серьезным видом. Иногда он бросал что-нибудь едкое, куда-нибудь в сторону, какому-то воображаемому собеседнику: “Нет, ну ты видел?”, “Нет, ну видали?”; иногда просто отворачивался и уходил. Он писал пьесы и разыгрывал их сам с собой; вставал на холме и кричал вдаль, а потом отходил и сам себе, прокричавшему, отвечал другим голосом, декламировал, принимал позы…
Он тоже по-своему уходил, всю жизнь отворачивался от жизни, иногда он так и говорил: “Не могу видеть эти лица, этот город, не могу видеть!” – и запирался в своем домике. Доносился стук машинки – он много писал, только никто не видел никаких бумаг, – он уходил с папками, но никто не знал, печатали его или нет, потому что он писал под псевдонимами и часто их менял, он всем сообщал об этом: “Мое имя вы никогда не увидите на обложках, потому что я вам не дам такой возможности – гордиться! Я пишу под псевдонимами, и под разными, чтобы не гордиться самому, чтобы не затвердеть от гордыни!” Потому, даже если и печатали его, мы не могли об этом узнать – никак.
Он крутил свои бобины с записями, пил чай, курил и писал, ему было наплевать на дядю Ваню. Он часто говорил вслух, что не родной его сын, что ему все равно, вообще все равно, он живет для искусства, а человек искусства, как настоящий врач, ничего не должен чувствовать по отношению к объекту описания, к модели, потому что модель, будь то живой человек или давно умерший, является закристаллизовавшимся в воображении или видении художника, художник переносит в себя то, что он видит, и там оно обретает подлинное свое бытие, вот там и начинается жизнь, но чувства по отношению к объекту описания – они же просто смешны, они мешают, не может же врач испытывать чувства по отношению к своим пациентам, их тысячи, сколько всяких болячек, свихнуться можно, если переживать за каждую прямую или двенадцатиперстную кишку, чувства не нужны, особенно художнику, если рука дрожит, как вести линию, а слово поострее резца да скальпеля будет, и так далее… Я просто задыхался; он меня начал душить своей безумной страстью к искусству – с самого младенчества; но после смерти отца он за меня взялся так, что мне приходилось спасаться на улице, я натурально убегал из дома.
4
Доктор Васильков никак не объяснял отчужденности дяди Вани, он просто говорил, что капитан устал. Они уже ни о чем не говорили, они просто просиживали час, другой, третий на веранде с трубками, вздыхая, и, как утверждал доктор, дядя Ваня иногда связно говорил что-нибудь. При этом доктор продолжал совершать ритуал ощупывания огромного тела пациента, заставляя его вращаться в постели со словами: “А сейчас легкие послушаем… Дышите глубже! Сейчас, пожалуйста, легкие…” Потом бросал ему несколько фраз, как совершенно нормальному человеку, как раньше, и, не обращая внимания на младенческую улыбочку дяди Вани, который с какой-то показной ленцой поправлял свой халат, шел на кухню есть вареники тети Веры.
Он был, в сущности, так же бесполезен и настолько же не нужен, как тот настройщик пианино, который приходил раз в два месяца. Тетю Веру иногда охватывала сумасбродная мысль поиграть. У нее были странные представления о мироустройстве и гармонии: пока в доме музыка, – а в их доме она всегда была, – пока есть в доме музыка, все в порядке, все как всегда, – и это не казалось ей нелепой противоречивостью ее натуры. Желание нарушить тишину, которую она так маниакально хранила в доме, нарушить ударами по клавишам и зычным пением, начиналось с того, что приходил тощий, отвратительный настройщик по имени Сулев.
Ему было далеко за пятьдесят, был он весь мятый, всегда одет одинаково – в черный мятый костюм, казавшийся вываленным не то в муке, не то в пыли; длинные свалявшиеся волосы, трясущиеся руки алкоголика, Сулев боязливо приближался к пианино, начинал с прочищения горла, которое переходило в прочищение носа в платок, мятый невероятно. Сулев долго возился возле пианино, настаивая на том, чтоб в комнате при этом никого не было, чтобы никто не отвлекал. Однако было замечено, что когда его что-нибудь спрашивали, он либо не реагировал, либо переспрашивал, а потом, когда повторяли вопрос, он отвечал невпопад. Сперва думали, что он плохо знает русский, но потом поняли, что настройщик просто… глух.
“Глух как пень!” – сказал дядя Леша. Но тетя Вера все равно продолжала приглашать Сулева, хотя после визита этого мятого человека инструмент звучал ничуть не лучше, чем до, даже в чем-то хуже; звуки выходили из него какие-то помятые; но все равно Сулева приглашали, и довольно часто, потому что важен был ритуал: явление волосатого, мятого, трясущегося, на цыпочках приближавшегося к пианино настройщика. Это было настолько же важно, как сама музыка. Такова, видимо, природа психического заболевания: оно выстраивает в сознании человека какие-то схемы, структуры, по которым и проистекает; одно абсурдное уже не может существовать без другого абсурдного, и так выстраивается цепочка, звено к звену…
Когда все было готово, мы садились возле дяди Вани, которому клали под спину дополнительную подушку и разворачивали таким образом, чтобы могло показаться, будто он тоже принимает естественное участие в этом концерте, – все именно такой вид и делали. Ему даже улыбались. Во всяком случае, моя мать. Она и дед. Они всегда здоровались и прощались с ним, не получая никакого ответа. Мы садились. Тетя Вера начинала играть, это было ужасно, – дядя Леша никогда не присутствовал. Он уходил к себе в домик, стиснув зубы, вращая глазами, уходил до того, как начнется; он запирался у себя и врубал бобинник, пускал дым, стучал на машинке, неистово, безумно. И это казалось каким-то отдаленным и обязательным аккомпанементом к ее игре. Кстати, сама игра на пианино и пение тети Веры отпугивали птиц как нельзя лучше…
Одним исключительно жарким днем мы приехали к полудню. Собирались что-то праздновать. Стол был вынесен на полянку. Меня всегда настораживала эта помпезность, которую я больше нигде не находил, – эти сервизы, хохламатость, натертость и блеск серебра, скатерть с павлиньими хвостами, графинчик водочки, бутылка грузинского вина, вазочки и прочая дребедень. Дядя Леша мелькал на холмике, рьяно жестикулируя, дед возился в кустах крыжовника. Дядя Ваня сидел с газетой, рвавшейся у него жаворонком из рук, и время от времени носом подталкивал очки, создавая видимость чтения. Это неописуемое по своей нелепости движение я потом замечал у матери. Она просто обезьянничала. Она всю жизнь верила в его вменяемость и внушительность; она думала, что если будет, как дядя Ваня, хотя бы очки на носу поправлять, то и в жизни ее будет какой-то смысл, и книга и газета будут читаться иначе… Было тихо. День наливался торжественным журчанием времени. Вздыхали ветви. Из открытого окна вылетала призрачная занавеска, точно кто-то что-то вытряхивал. Павлины шевелились на скатерти, стол стоял как-то не совсем ровно. Меж кустов крыжовника ходил с ягодой за щекой круглый и какой-то до колючести волосатый дед, уходил в кусты, снова отправляя в рот ягоду за ягодой, причмокивая и приговаривая: “Ах, кислые какие! Просто вырви глаз!” На холме выбрасывал коленца дядя Леша. Из рук его вырвались листы бумаги, полетели, он бросился за ними, исчез…
Мать, бабушка и тетя Вера перемещались по дому, мелькая там и тут, при этом они успевали поддерживать какой-то только им понятный разговор о здоровье дяди Вани, о здоровье моего отца, о здоровье Леонида Ильича и всей нашей страны. Когда дядя Леша явился – с бумагами и царапиной на лице, – его заставили одеться торжественно. Он напялил нелепый зеленый замшевый костюм, но наотрез отказался от галстука, с достоинством поправлял пластырь на щеке, как дуэлянт след от рапиры. “А галстук-то, Леша!” – зашипела тетя Вера. “Вот хоть режьте”, – нервно провел он рукой по горлу. Он сидел на диване, где обычно полеживал дядя Ваня. Диван был прибран. Я скучал. Солнце то надувало комнату светом, то сдвигало все в ней, отступая. Время от времени дядя Леша произносил вслух какое-нибудь слово. Я его спрашивал: “А это что?” И он говорил: “А это по-французски”. Я помню, что спросил его: “А как будет по-французски подтяжки?” Он спросил: зачем мне знать, почему именно подтяжки?.. “Слово смешное, – сказал я и добавил: – У всех мужчин подтяжки, у дяди Вани – большие подтяжки, у папы – тонкие, у тебя только нет, потому что у тебя нет детей…” Он захохотал и сказал: “Бретель, по-французски подтяжки – бретель, но к наличию детей они вряд ли имеют какое-то отношение! Но это правда замечательно!” – и опять засмеялся. Потом посерьезнел и тихо сказал: “Хотя, как знать, может, и имеют…”
Мы уже сели все за стол, дядя Ваня сказал: “Ну что, раз уж все в сборе…” – он говорил так всегда, за этим ничего не следовало, автоматически произнесенные слова, как прикрытие. Теперь я думаю, что он просто создавал видимость того, что все понимает. Мы уже наливали – вино, водку, морс… Все было чинно, надежно, и вдруг: поляну пересек прыгающей походкой весь мятый и сутулый настройщик. “Сулев?” – спросил дядя Ваня. И я поразился, что он его узнал и даже вспомнил имя! Сулев не глянул на нас, даже не повернул голову, прошел мимо, ничего не сказав, вошел в дом. Сбитый с толку дядя Ваня опустил вилку, тетя Вера поднялась и пошла в дом со словами: “А интересно, чегой-то он там делать собрался”. По всей видимости, она его не приглашала, но настройщик уже доставал свой мятый платок возле пианино. Он расположился, прильнул ухом к роялю, как обычно доктор Васильков к спине дяди Вани…
Его действительно не приглашали; он просто пришел, сам. Это списали на его странность, но я думаю, ему просто нужно было похмелиться; он разыграл эту странность, заметил, небось, что люди за стол сели, жажда его скрутила, рассудок уступил, и его повлекло, и он пошел… Это абсурдное явление посреди чинного зачина и поднятых рюмок было своеобразным знаком: натянутый и скрепами зафиксированный мир, который, казалось, был так строен, ладен, понятен, такой всамделишний всегдашний вместительный мир пересекла, будто перечеркнув, нелепая фигура, отрицающая достоверность его бытия, сводящая на нет смысл и надобность всего: от самой малой до наикрупнейшей детали. Внезапный диагональный прорыв из ниоткуда, ход слоном, несший шах и мат нашему дяде Ване.
Дядя Ваня приподнялся, – газета соскользнула с его колен, – сделал шаг, протянул руку, в одно мгновение став статуей вождю, и враз рухнул на стол, обрушил его на себя, завалил, скрылся за ним, отгородившись гнутыми ножками. Звенела посуда, в ушах моих звенел вопль матери. Отец, отбросив стул, бросился к дяде Ване. За ним, крякая, устремился дед. Тетя Вера развернулась и застыла с открытым безобразным ртом, мне даже померещилось, что во рту ее – черная тряпка, которую она сглатывает, сглатывает и никак не может… Я тоже сделал шаг. Глянул. За опрокинутым столом… ничего не было. Ничего. Там был отец, дед, доктор Васильков летал над ними с крылышками, как шмель, уже извлекая стетоскоп из саквояжа, и пузырями летели слова изо рта: “Сейчас, пожалуйста, легкие, ну-ка, разрешите, мне…” Мать подняла меня на руки. Понесла в сторону, отворачивала голову, точно из пламени. Я рвался. Выкручивал шею. Она не давала. Ее палец угодил мне в рот, и я сжал его зубами. Она вскрикнула. Я вырвался и побежал. Я хотел понять, куда делся дядя Ваня. Все вдруг расступились, и я видел, как по траве плывет газета, взмахивая тяжелыми влажными крыльями. На одном из крыльев было написано:
ПРАВДА
Таллинн