Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 260, 2010
Андрей Грицман
Из новых стихов
* * *
Короткие рассказы. Поздний свет несмелый
сочился сквозь окно – рама стояла на томике Куприна.
На крики болезных семенили медсестры, филиппинки, цветные.
Места нагорные висели в закате, ей недоступном. Была весна.
Я дочитал, проверил растворы, тронул мел лба
и вышел, размышляя о том, что время течет для нас по-разному.
Для меня неделя, для нее – минута, месяц ли, годы,
и бормотанье, слов предтеча, становится также праязыком
другого молчания. Что еще вспомнить? В такие погоды
на расстоянии “Еврейский дом” на холме
кажется усадьбой Набокова или Бунина,
то есть почти родной речью,
перенесенной в таинственную индейскую долину.
И чем дальше маячит тот дом за пределом,
тем все более и более ткань бытия,
цвета, запаха, боли – для тебя,
да и для меня
постепенно становится
ветром в кронах,
в овраге мелом.
* * *
Распадаются дни на заботы.
И работа такая – позапрошлые буквы низать.
Телефон наотмашь звонит.
Вполоборота
я стараюсь не видеть его,
чтоб совсем не пропасть.
Эта пропасть родная
Манит ужином, ночью и лаской.
А потом настигает развязка
у вешалки наперекрест.
То ли По почитать, таблетки ли горстью,
чай вприглядку.
А не то постучит в мою дверь
известный мне гость.
Мы присядем, нальем по стакану и вспомним:
как когда-то, когда я еще
так не жил,
я его понимал. И посуду свою
в пустеющем доме,
собирая пожитки к утру,
навзрыд раздавал.
* * *
И не надо спешить на разбор мертвых слов спозаранку.
Теплый знак под подкладкой надежно, заветно зашит.
И сценарий заучен насквозь, наизусть, наизнанку.
Для порядка надену пиджак и усы и прикинусь своим,
Но гляжу на себя из настолько вечерних просторов,
Что сама по себе, невзирая на лица, на список имен,
оставляет судьба на стекле только пыль разговоров.
Да о чем говорить? Все равно, непослушный язык
заведет в никуда, и слова повисают в полете.
Но живая строка превращается в сдержанный крик,
болевая искра просверкнет на крутом повороте.
* * *
Ищешь что-то: осколки, обломки, обмолвки,
гнилушки в распаде осеннем.
Скоро зима, и пурга заметет по колено, исчезнут на время следы.
Дым от духа святого над домом, согретом и бренном.
Те следы недоступны. Их блики давно на звезде.
На нее и смотреть и искать очертанья блаженных.
И тогда отлетает с поземкой колючая серая смерть,
но стоят в карауле шеренги в правах пораженных.
Я гляжу на них сквозь завесу и быль облаков,
через восемь часов, из индейской безродной долины.
Нету там ничего. Ты шершавой замерзшей рукой
ищешь там, где ландшафт расколот на две половины.
Вот так и живем, и усталая совесть, как мать,
мягко стелет к полуночи давнюю, донную память.
Несмотря на затишье, нам теперь никогда не уснуть.
И равнина молчит, а снега и весной не растают.
* * *
Зал гулок. Перевернутая мебель.
Мы вышли вместе. Вместе – до угла.
Два силуэта и ночное небо.
Отчаливает вечная душа,
собравшись с духом,
выдохом – в пространство.
Тепло уходит. Все еще дыша,
мерцает память на холодном глянце,
отсчитывая перечень причин.
И тише гул шагов, и тихо меркнут
обрывки разговора в полночь, и
тень женщины уходит в тайну сквера.
* * *
Я уснул, но мой сон
незаметен для вас.
Незаметен, как мысль,
как чужое несчастье.
Те примкнули штыки,
и тотчас в одночасье
засветилась мишень
на запястье руки.
Две реки ускользнули
в промозглую темь.
На тот берег “чужой”
безнаказанно вышел.
И нагрев на костре нож
с китайской резьбой,
на коре чье-то имя,
нахмурившись, выжег.
Я оттуда ушел,
хотя помню и жду,
что оттуда придет
мне письмо для поддержки.
Я свободен сейчас,
но два раза в году
вдруг кольнет на лету
луч летучий и резкий.
* * *
Так со второго этажа
прыжок в разверстое пространство.
Отслеживая неспеша,
она с завидным постоянством
вербует в темные ряды, в гурты,
в чернеющие толпы
всех тех, чей голос на лету,
и наспех тех, чей голос глохнет.
Не думай, что ты обойден.
Уже морозное дыханье
врывается в твой теплый сон,
и видимы на расстоянье:
жесть мерзлой Мойки и вокзал,
стена Рехавии, вся в пулях,
Мадонна в мраморных слезах
и телефона вечный зуммер.
Кто запропал, ушел за край,
кто высидел и, облученный,
ждет до утра свой детский рай,
цветной, но позже бело-черный.
* * *
дыхание задержишь поневоле.
Какая жизнь – четвертая, вторая,
все та же первая? По отголоску боли
похожа, вроде, на предвестье жизни,
зарытое бессонницей в подушку.
Над дном тоски безмолвен русский иней.
И тонет сердце, но еще послужит,
покуда кровь шуршит по капиллярам,
разлука приглашает на смотрины,
и нежно душу предлагают даром
на набережной в баре “У Ирины”.
И лишь порой на взлете алкоголя
в каком-нибудь пустынном Монреале –
кольнет до кости запредельной болью.
Как близко друг от друга мы стояли,
смотря в окно в случайное мерцанье
чужого поезда, идущего навстречу
из пункта А. На страшном расстоянье
лишь эхом еле слышным я отвечу.
* * *
Легкая тяжесть, сквозное дыханье,
руки навзлет, тень на стене.
Чуждая ночь за окном. Своя жизнь
неразжимная. Мы пропадаем
в полночном полете
к той недолетной случайной стране.
Сколько ушло незабвенных и смутных
минут незаметных. Памяти странно
по теплому следу идти.
Сделаешь вид, что забыл,
но метнет неприметно,
словно последнюю карту
опасной и долгой игры.
Так ощущение тела и воздуха, духа и неба
тает, словно проходит какая-то нежная боль.
Но до дна не достать. А откроешь глаза –
никого нет и слева.
Только легкая соль на губах говорит,
что мы были вдвоем.
ПОЕЗД №2
Все те, кого недосчитались в прошлых списках,
оставленные по трамваям книги,
потерянные кошельки и фото,
заметки на полях,
все эти дни работы бесполезной,
что сделана на совесть, не за страх,
все выплывает позже, ранним утром,
осенним вечером, закатом, на восходе,
когда, теряя листья на лету,
деревья неодеты по погоде
и горечь перегонная во рту.
Попив воды и ворот расстегнув,
я слушаю себя, кого-то полюбив.
Тогда проходит боль и оседает пыль
и дышит подземелье, вернее, подсознанье,
в котором тихо прячется судьба.
Ты слушаешь себя, и дальний взгляд
в окне прохожего заметит, незнакомца,
входящего в твой дом в подсвете солнца.
Ни он, ни я не знаем, что потом.
Не замечаем, что свисток пропел,
взлетел, пропав в морозной гулкой дали,
и тронулись в мазутном небе ели
в какой-то свой невидимый предел.
Тот город, пригород, вся чертовщина вдруг
расстались незаметно с чудной точкой.
И постепенно вижу я воочью,
что наступает сладостный момент,
когда, покачиваясь, говоря “простите”,
закрыв на взлете тысячи дверей,
я двигаюсь по направленью к свету,
к вагону-ресторану, где навечно
поставлена закуска на столе:
графин заплаканный, салат столичный с пленкой
масляной и россыпью горошка,
и матовы тарелки в пустоте.
Меня там нет, но я все это знаю.
Иду по поезду, по аду или раю.
Фигуры застывают в коридорах,
и мы летим вдоль брошенных полей.
Но отражения в немых и темных окнах
мне говорят, что это я иду
куда-то в направленье неизвестном.
Я не один в движенье бесполезном.
Ничейная земля черна, опалена
От вспышек окон, пролетевших мимо,
от бликов судеб. Все непоправимо.
Но там, за полосой, ты ждешь меня
в пустом трамвае, сидя со мной рядом.
Мы говорим навзрыд и невпопад.
Когда к вокзалу тот вагон, звеня,
проходит вечно к лавкам и киоскам
и к статуе с протянутой рукой,
где я бродил тогда еще подростком
и где она годами провожала
вагоны наши, полные надежд,
курьерских, скорых и особых в дыме,
ушедших в неизбывные года,
когда она осталась на вокзале
и вспомнила: тогда была среда.