Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 260, 2010
Валентина Синкевич
Иван Елагин и
русские художники Америки
Мы выросли в годы таких потрясений, Что целые страны сметали с пути, А ты нам оставил букеты сирени, Которым цвести, и цвести, и цвести. Иван Елагин |
Их было трое, русских художников, с которыми долгие годы крепко дружил Иван Елагин: Сергей Бонгарт (1918–1985), Владимир Шаталов (1917–2002) и ныне здравствующий Сергей Голлербах. Как и сам Елагин, они были «вторыми», то есть принадлежали ко второй волне русской эмиграции. Все прошли дорогой войны, закончившейся лагерями для перемещенных лиц и, после конца эпопеи насильственной репатриации, выездом из Германии в любые заморские страны, лишь бы подальше от Европы. Местом жительства судьба подарила им Соединенные Штаты.
На родине они не успели закончить высшее образование, но в Новом свете эти новые эмигранты – без знания языка и без профессии – нашли свое «место под солнцем». Иван Елагин (наст.имя Матвеев, 1918–1987) получил докторскую степень и стал профессором русской литературы в престижном Питтсбургском университете в штате Пенсильвания. А художники удостоились звания академиков знаменитой нью-йоркской Национальной академии дизайна. В материальном отношении более других преуспел Сергей Бонгарт, открыв собственную школу живописи, привлекшую американских знаменитостей, таких как голливудские актеры Джеймс Кагни (James Cagny), Джек Леммон (Jack Lemmon) и примадонна Метрополитен-оперы Дороти Кирстен (она играла одну из главных ролей в кинофильме «Великий Карузо»).
Художники могли называть себя и поэтами, поскольку каждый из них писал стихи. Поэтических книг они не издали, однако все публиковались в зарубежной периодике. Сергей Голлербах стал также известным художественным критиком и эссеистом. С давних пор и по сей день он постоянный автор «Нового Журнала» и альманаха «Побережье» (Филадельфия). Имя его, в наши более или менее «нормальные» времена, стало встречаться и в российской периодике. Всех троих художников искренне любил и ценил Иван Елагин, у каждого старался понять его индивидуальный подход к искусству – старому и новому.
Однако, несмотря на многое общее в судьбе и в призвании, художники были людьми весьма разными, не похожими друг на друга – ни личным, ни творческим характером. Об их творческом почерке судить не мне, будем надеяться, что в недалеком будущем об этом напишут профессиональные искусствоведы. Однако и политические вопросы, которые в наше сложное время (а у русских, наверное, всегда) относились к разряду «проклятых», каждый из друзей рассматривал по-своему. Это особенно касалось некоторых непопулярных взглядов Владимира Шаталова на отечественную историю и политику, так как они весьма отличались от взглядов его друзей (и не только). Но обычно им удавалось обходить острые углы и оставалось главное: все они, включая Елагина, были одержимо преданы своему призванию, «святому ремеслу». Могу утверждать, что именно этот факт до конца держал их дружбу на большой духовной высоте. И я, основываясь на многолетнем знакомстве с Иваном Венедиктовичем Елагиным, с уверенностью говорю, что он, буквально до конца своих дней, не потерял интерес к искусству. Об этом говорит и его последнее стихотворение «Гоголь». А одно из писем поэта Шаталову заканчивается словами: «Я все еще по-настоящему дышу только воздухом искусства».
С Сергеем Романовичем Бонгартом Иван Елагин встретился еще в Киеве; «Сережа, мы в Киеве, в темной квартире. / Когда-то с тобою мы встретились здесь» (из стихотворения Елагина «Памяти Сергея Бонгарта»). Это был оккупированный немцами Киев. Там, в то страшное время, Елагин и Бонгарт подвергались огромной опасности, так как оба были еврейского происхождения: Бонгарт с отцовской стороны, Елагин с материнской. Затем, очутившись на Западе, они после войны попали в американскую зону Германии. И вот тогда, еще в разрушенном бомбами Мюнхене, у них возобновилась не только дружба, но началось настоящее творческое сотрудничество, закончившееся в Америке только со смертью Бонгарта.
В 1947 году в Мюнхене вышел замечательный поэтический сборник, незамысловато названный «Стихи». Обложку выполнил Бонгарт. В карандашном рисунке изображен пейзаж, должно быть немецкий, так как вдали виднеется шпиль готической кирхи, но чем-то, скорее всего настроением, этот карандашный пейзаж похож и на русский. В сборнике в алфавитном порядке представлены девять поэтов первой и второй эмиграции, среди них Ольга Анстей, первая жена Елагина, сам Елагин, Бонгарт и кн. Николай Кудашев (1903–1978) – белогвардейский поэт-воин, из-за которого распался брак Елагина с Анстей, серьезно увлекшейся Кудашевым. Сейчас эта «дипийская» книжечка (всего 96 страниц!) является огромной библиографической ценностью и свидетельством неистребимой творческой энергии людей, вырванных из нормальных условий жизни, не знавших, «что день грядущий мне готовит», но не поддавшихся унынию, не опустивших руки, а продолжавших творить и надеяться на перемену судьбы, на лучшие времена и просто на более человеческие условия своего быта, в котором можно было бы спокойно жить и работать.
Еще в Киеве Бонгарт сделал замечательный рисунок: в профиль изображен совсем юный Иван Елагин. Копию этого рисунка вдова поэта Ирина Ивановна Матвеева (урожд. Даннгейзер) переслала Евгению Витковскому, работавшему над изданием стихов Елагина в России. И вот два тома сочинений Елагина вышли в Москве в 1998 году с рисунком Бонгарта на суперобложке каждого тома. Ни поэт, ни художник, увы, не дожили до этого знаменательного события.
Покинув навсегда Германию, Бонгарт и Елагин поселились в разных концах Соединенных Штатов: первый на берегу Тихого океана, второй – Атлантического. Но их интенсивное дружеское и творческое общение не прекращалось, несмотря ни на какие расстояния. Бонгарт приглашал Елагина читать стихи на открытиях своих персональных выставок, посылал ему свою поэтическую «продукцию», к которой Елагин относился очень серьезно, нередко помогая другу преодолевать стихотворческие трудности. В издаваемый мною поэтический альманах «Встречи» (до 1983 года – «Перекрестки») стихи Бонгарта, надо думать, прошедшие «цензуру» мастера (так иногда называл художник поэта-друга), нередко посылал мне сам Иван Елагин. А после смерти Бонгарта несколько раз просил меня постараться издать его сборник. (Я сохранила записки Елагина, в которых поэт просит о публикации книги стихов своего друга.) Но такой труд был мне, обремененной многолетним изданием «Встреч», понятно, не по силам. Издать сборник своих стихов мечтал и сам Бонгарт, знавший, что дни его сочтены. Об этой своей мечте он не раз говорил мне по телефону. И вот, превозмогая страшную физическую усталость, сопряженную с его болезнью, он отправился на консультацию по этому вопросу в Нью-Йорк (из Калифорнии не близкий свет!) к Ольге Анстей, тоже безнадежно больной, тоже умершей, как и Бонгарт, в 1985 году. Ольга Николаевна отговорила его от издания книги, сказав, что он еще не готов для такого серьезного шага. Жаль!
Своего единственного сына чета Елагиных назвала в честь его крестного отца, Бонгарта, – Сергеем. От брака с Ольгой Анстей у Елагина было две дочери: первая, Инна, умерла в младенчестве в Германии. Вторая, Елена, уже давно переселилась из Нью-Йорка в Питтсбург, где жил, работал и умер ее отец, по воле трагической истории нашего времени – зарубежный поэт Иван Елагин. Я была свидетелем того, как Елена Ивановна (Лиля) Матвеева, профессиональная медсестра, самоотверженно ухаживала за отцом, проходившим сложный курс лечения в Филадельфии.
Совсем недавно вдова Елагина Ирина Ивановна с большим чувством сказала мне по телефону: «Сергей Бонгарт очень скрасил нашу жизнь». Осталось много свидетельств об этой долголетней, ничем не омраченной дружбе, встречающейся в наше время не так уж часто. Например, можно обратить внимание на обилие стихов Елагина, посвященных Бонгарту. Ему же целиком посвящена елагинская книга «Под созвездием Топора» (Посев, 1976). «Сергею Бонгарту, другу и художнику, посвящаю эту книгу», – гласит надпись на отдельной странице в начале книги. Такие посвящения чаще всего адресуются либо женам и мужьям, либо кровным родственникам.
Друзья с большим уважением относились к творчеству друг друга, оба искали и каждый из них находил у другого – словами Елагина – «искусства могучее чудо». В последней подборке стихов, присланной Бонгартом для публикации во «Встречах», было стихотворение, выразившее его преклонение перед словесной виртуозностью «мастера»:
Ивану Елагину
Читая стихи твои снова,
Я просто поверить не мог,
Как ловко упрямое слово
В бараний ты скручивал рог.
И мне оставалось дивиться,
Как смог ты в ловушку увлечь
И как укротить эту львицу –
Строптивую русскую речь.
Она меня лапой стегнула
И клык обнажила, как нож.
А ты без хлыста и без стула
К ней в клетку так запросто вхож.
И шаг твой почуя спросонок,
Она встрепенется и вот –
К тебе подбежит, как котенок,
И мастеру руку лизнет.
Увы, своей публикации автор уже не успел увидеть.
Насколько мне известно, «Мастерство» напечатано только во «Встречах» (1985 год). Весь альманах посвящен памяти Бонгарта. (У многих ли сохранился этот выпуск?) Вскоре после смерти друга Елагин прислал мне краткое письмо: «Дорогая Валя! Летал я с сыном на панихиду и отпевание в Лос-Анджелесе и в самолете написал стихи памяти Сергея. Восемь четверостиший (32 стр.). Но кое-что еще надо менять. Валя, пожалуйста, дайте мне знать, когда последний срок – обещаю не опоздать – пришлю для ▒Встреч’. Обнимаю Вас и Володю (Шаталова. – В. С). Ваш Иван Елагин».
Через несколько дней я получила поэтическое прощальное обращение поэта к навсегда ушедшему «восвояси» другу. Он хотел, чтобы оно впервые появилось в печати во «Встречах»: оба друга были долголетними авторами этого издания. Стихотворение «Памяти Сергея Бонгарта» можно отнести к лучшим образцам поэтического наследия Ивана Елагина:
За друга в пути – мой сегодняшний тост.
Он с нашей планеты уходит по трассе
Поэтов, художников, ангелов, звезд.
Я знаю, ему и сейчас не до смерти.
Я знаю, что смотрит он пристально вниз,
Туда, где остался стоять на мольберте
Последний набросок – прощальный эскиз.
Сережа, мы в Киеве, в темной квартире,
Когда-то с тобою мы встретились здесь.
На старой газете картошка в мундире,
А в кружке какая-то горькая смесь.
И всюду подрамники, кисти, окурки,
И прямо с мольберта глядит с полотна
Парнишка в распахнутой лихо тужурке,
Склоненный в тоске над стаканом вина.
Так вот в чем искусства могучее чудо:
С такою тоскою глядит паренек,
Таким одиночеством дует оттуда,
Что глянешь – и ты уж не так одинок.
Мы выросли в годы таких потрясений,
Что целые страны сметали с пути,
А ты нам оставил букеты сирени,
Которым цвести, и цвести, и цвести.
Еще и сегодня убийственно-густо
От взрывов стоит над планетою дым,
И все-таки в доме просторном искусства
Есть место стихам и картинам твоим.
И ты не забудешь на темной дороге,
Как русские сосны качают верхи,
Как русские мальчики спорят о Боге,
Рисуют пейзажи, слагают стихи.
Тогда поэт еще не знал, что скоро и ему предстоит навсегда уйти «по трассе поэтов, художников, ангелов» и особенно – звезд, елагинских звезд, завещанных ему отцом: «Вот они! Запомни их навеки!» (из стихотворения «Звезды»). Сын выполнил завещанное: звезды стали верными спутниками творчества Ивана Елагина.
С Сергеем Львовичем Голлербахом Иван Елагин встретился в 1947 году, все в той же послевоенной Германии, и тоже в зоне, оккупированной американцами. Их судьба сложилась бы иначе, попади они в советскую. Но она оказалась милостива к некоторым, включая и автора этого очерка. В то время художник еще доучивался в мюнхенской Академии художеств и готовился к выезду из Германии, как и все его друзья – «перемещенные лица», а попросту – лагерники немецких лагерей: их у каждого, прошедшего теми путями-дорогами, по зощенковскому словарю, «многонько скопившись». Для «выездных» конечными лагерями оказались «дипийские». Их тоже было «многонько». Но на всю Западную Германию самым знаменитым лагерем считался находившийся под Мюнхеном Шляйсхайм, где собралось много будущих известных зарубежных литераторов, а «дипийской» столицей стал Мюнхен. (Пусть гордится старый баварский город!) Здесь процветала «дипийская» издательская деятельность (одним из мюнхенских издателей того времени был Вячеслав Клавдиевич Завалишин (1915–1995).). В Мюнхене открылась знаменитая Русская гимназия, сохранявшая (и сохранившая!) родную речь у «племени младого». Бывшая ученица этого достойного учебного заведения, автор книг о судьбе русских за рубежом, Людмила Сергеевна Оболенская-Флам рассказывала мне, что днем в гимназии проходила учеба, а ночью в тех же помещениях ютились бездомные, по строке елагинского стихотворения, посвященного Завалишину, оставленные «на произвол звезды». Выпускником мюнхенской гимназии был также известный поэт второй эмиграции Олег Павлович Ильинский (1932–2003).
Встречи Елагина с Голлербахом носили тогда только дружеский характер. Интенсивное творческое общение началось у них в Нью-Йорке. Оба прошли здесь «боевое крещение» американским образом жизни, вернее – выживанием в чужом гигантском городе, с чужими обычаями и нравами; все это в сочетании со случайно подвернувшейся физической работой – ее в начале новой жизни не удалось избежать почти никому из бывших «дипийцев». Притом – английский, иногда нелегко дававшийся некоторым, знавшим только наш «великий, могучий». До какой-то степени к этой категории принадлежал Елагин. «Туземную мову» скорее и легче освоил Голлербах.
Вскоре он стал заметной фигурой русского Нью-Йорка. Этот город, питавший его творческое воображение, он полюбил и не мыслил переселиться в другое, более спокойное место. Несмотря на ежедневную службу и преподавательскую деятельность, Сергей Львович находил время для посещения музеев, галерей, литературных салонов… Он легко сходился с достойными представителями всех волн эмиграции (вначале их было две, сколько их сейчас – не совсем ясно.) Можно сказать, что он встречался со многими самыми интересными людьми его времени – русскими и иностранцами. В дальнейшем некоторые из них попали на страницы его замечательных очерков. Здесь, в Нью-Йорке, по-настоящему началась его многосторонняя деятельность, продолжающаяся по сей день, несмотря на дату рождения: 1923! К этому можно добавить, что Сергей Львович, родной племянник знаменитого царскосельского Эриха Федоровича Голлербаха, говорит на прекрасном русском – петербургском – языке, с правильными ударениями. Такая речь не всегда слышалась среди «вторых», в большинстве выходцев из южных районов советского государства. (На таком же прекрасном, только московском русском, говорил и известный прозаик послевоенной волны, большой друг Елагина и Голлербаха – Леонид Денисович Ржевский (1905–1986).)
В Америке поэзия Елагина стала приобретать несколько иной оттенок: в ней чаще, чем прежде, появлялась ирония, правда, почти всегда горькая, и заметной стала тяга к гротеску, к пародийному восприятию окружающего. Это было характерно и для голлербаховских картин и рисунков. Оба – художник и поэт, часто выражали свою мысль гротескно, так видя и осмысливая окружающее. Поэтому совсем не случайно, что из всех знакомых русских художников автором обложек к своим поэтическим книгам поэт избрал Сергея Голлербаха.
Этот художник стоит особо в пантеоне русской живописи. Во всем его творчестве заметна стремительность, постоянная тяга к движению – несущественно – вперед или вверх. Был бы он другим художником, живя не в Нью-Йорке, в котором он по-настоящему обрел свое подлинное творческое Я? – Гадать трудно, да и стоит ли? Пульсирующее, постоянное движение мысли и линий. Но пусть о его визуальном искусстве пишут профессиональные искусствоведы. Я могу только сказать, что мне нравится, как иногда в своих очерках Голлербах легко прикасается к «неразрешимым» вопросам и так же легко отходит от них.
В поэзии он иногда старается осмыслить свою судьбу, которую считает счастливой: ведь она сохранила ему не только жизнь, но, вопреки всем трагическим событиям того времени, дала возможность стать зрелым художником, получившим признание за рубежом и в России. Вот одно из его стихотворений на эту тему:
Он был ранен множество раз,
он умер с голоду, был расстрелян…
Такой о тебе мог быть рассказ,
но он не написан – ведь смысл утерян,
потому что ты прожил так много лет.
Божья воля? Счастливый случай?
Иногда ты слышишь такой ответ:
«Этим вопросом себя не мучай.
Живи, твори и будь благодарен,
что кто-то решил за тебя: так надо.
Долгий путь тебе был подарен,
чтобы ты целиком воплотился, чадо».
Сергей Львович феноменально трудолюбив: ко всему прочему, нужно прибавить, что он автор множества книжных обложек и книжных портретных рисунков. Он создал и обложки всех елагинских книг, изданных в Америке: «Косой полет» (1967), «Дракон на крыше» – иллюстрации и обложка Голлербаха (1973), «В зале Вселенной» (1982) и, наконец, предсмертная книга – «Тяжелые звезды» (1986). Исключения: «По дороге оттуда» (1953) и «Отсветы ночные» (1963). Работал он для Елагина, конечно, по-дружески, безвозмездно.
Интересно отметить, что в названиях к своим книгам поэт пользовался своими строками или названиями стихотворений. Так было с самого начала, с первых двух сборников, изданных в Германии: «По дороге оттуда» (1947). Это название Елагин повторил в 1953 году, в американском издании книги. «Оттуда» – с немецкого кладбища, где молодые родители похоронили первого своего младенца – дочь Инну: «Мы к тебе по дороге оттуда… (курсив автора. – В.С.) / И расскажем мы, сидя в тепле, / Как мы наше короткое чудо / Незнакомой отдали земле». «Ты, мое столетие» (1948) – название и строка, повторяющаяся после каждой строфы стихотворения. «Отсветы ночные» – по строке «Отсвет – среди отсветов ночных» из стихотворения «Дождь бежал по улице…». «Дракон на крыше» – название стихотворения. «Под созвездием Топора» (1976) – по строке «Я эти звезды / созвездием звал Топора», из стихотворения «Не от того вы лечили меня, доктора…». «В зале Вселенной» – по строке «Для меня в этом зале вселенной…» – из стихотворения «Я запомнил мой праздник…». «Тяжелые звезды» – первая строка стихотворения из книги «Дракон на крыше»: «В тяжелых звездах ночь идет…».
Я помню, как Татьяна Павловна Фесенко (1915–1995), принимавшая большое участие в финансировании последней прижизненной книги Елагина, была крайне недовольна выбором этого названия. «Разве бывают легкие звезды?» – спрашивала она. У Елагина – да, бывают. Вспомним вторую строфу его стихотворения «Поэт»:
Он весь был в небо обращен, как Пулково,
И звезды, ослепительно легки,
С ночного неба просветленно-гулко,
Когда писал он, падали в стихи.
Первоначально сам Елагин хотел назвать книгу «На темной дороге» – по строке из стихотворения памяти Сергея Бонгарда: «И ты не забудешь на темной дороге…». Такое название отражало бы тяжелое предсмертное состояние поэта. Но художник заметил, что на обложке получается следующее: «ИВАН ЕЛАГИН НА ТЕМНОЙ ДОРОГЕ». Вот тогда поэт решил назвать книгу «Тяжелые звезды».
Все работавшие над ней – редактор Леонид Ржевский, художник Сергей Голлербах, издатель Игорь Ефимов («Эрмитаж») – лихорадочно торопились, чтобы успеть порадовать умиравшего поэта. Его верный друг Сергей Голлербах вторично полетел к нему из Нью-Йорка в Питтсбург, чтобы поэт одобрил новую обложку: на темно-синем фоне, между орнаментальными белыми буквами, изображены три звезды, тоже белые. Какое-то количество экземпляров вышло с твердой обложкой. На ней литеры и звезды серебряные.
Книгу издали вовремя. Она была последней большой радостью в жизни Ивана Елагина. Он еще успел сделать несколько дарственных надписей самым близким своим друзьям.
В отличие от его коллег – Бонгарта и Голлербаха, знакомство Владимира Михайловича Шаталова с Иваном Елагиным в Германии можно назвать шапочным. Да, они знали друг о друге: Шаталов всегда читал и почитал поэзию Елагина, а тот любил шаталовскую живопись. Однако по-настоящему они познакомились уже в Америке. Встречались нечасто, но всегда тепло. Обычно такие встречи были у общих друзей и на нью-йоркских выступлениях Елагина. Но особенно они сблизились в последние месяцы жизни поэта.
Сергей Голлербах назвал Владимира Шаталова трагической фигурой. Я, близко знавшая его более сорока лет, соглашаюсь с этим определением. Почему трагической фигурой? Вопрос сложный. Но я думаю, что главное здесь – характер. Владимир Шаталов был романтиком. Отсюда его тоска по тому, чего нет и в данный момент быть не может. В нашей поэзии лучше всего выразил это поэт-романтик Лермонтов в простом лирическом стихотворении «Парус»: «Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой. / А он, мятежный, просит бури…» Но дай лермонтовскому парусу бурю, – он станет просить лазурную струю и золотой луч солнца. Это, конечно, весьма упрощенное объяснение романтической натуры. Но именно Лермонтов выразил романтическую тоску своих героев, он их хорошо знал, так как сам был одним из них. Таким натурам противопоказана рутина, любой быт, даже благоустроенный. (Интересно, что в английском нет точного перевода слова «быт».) Можно заметить, что русский быт во все времена был довольно сложным. Может быть, мы менее, чем западные европейцы, приспособлены к бытовому благоустройству. И, конечно, у нас, новых пришельцев на новой земле, довольно явственна была эта неприспособленность. Особенно трудно приходилось творческим людям. Они, вместо любимой работы, должны были заниматься чем попало, чтобы просто физически выжить. Но ведь главное для них – выжить творчески. И выжили почти все.
Владимир Шаталов творчески выжил тоже. Но выживание легко ему не далось. Он до конца своих дней страдал, тосковал, мучился. Романтика? Да, но не только. Причина состояла и в его неприятии Запада в целом. Он был ему в корне чужд. И чужда Америка с ее гигантскими городами, машинами, ритмами современной музыки и странным, трудно воспринимаемым языком. Он жаловался на отсутствие родного пейзажа, необходимого ему, русскому художнику-реалисту. У него опустились руки; он несколько лет не мог взяться за кисти. В своей новой жизни он не мог найти точку опоры, стал чувствовал себя потерянным, одиноким, иностранным. Семья тоже тяготила, с ее повседневными заботами. Он с горечью замечал, что почти все его друзья как-то быстрее ассимилировались в новых условиях и скорее вошли в иной ритм жизни, пользуясь выходными днями для интенсивной творческой работы. «Воскресные художники», – говорил Шаталов.
Постепенно у него стали меняться политические взгляды. Можно предположить, что перемена произошла из-за его неприятия Запада. Началось с надрывной ностальгии по родным местам и постепенно перешло в преклонение перед великим и сильным государством – Советским Союзом. И перед Сталиным тоже. Ведь это он создал мощное государство, могущее противостоять Западу.
Художник знал, что обратного пути нет: ему суждено жить до конца своих дней в Америке. Со временем он взялся за кисти. Сначала работал, как прежде, в реалистической манере, но постепенно стал от нее отходить и обратился к богатому миру своей неистощимой фантазии. Постепенно его объекты стали терять реальность, они двоились, будто отражаясь в неровном стекле, дробились на причудливые полуреалистические формы разных тонов, чаще всего насыщенно глубоких. Шаталовские стилизованные композиции с опоэтизированными названиями («Октябрьский ветер», «Ничего вокруг», «День опадающих листьев», «Долгий вечер»…) далеко отошли от его ранних работ. В старое недоброе время в советской России художника обвинили бы в западничестве, декадентстве, формализме и других смертных грехах против соцреализма. Здесь крылся некий парадокс. Владимир Шаталов восхищался работами передвижников, гораздо выше западного искусства ценил русскую пейзажную живопись, но сам стал работать в совершенно иной манере, бравшей немало от современного западного искусства. И вместе с тем, быть может, более всего в настроении, его работы никогда не теряли «русскости». К сожалению, я не искусствовед, чтобы описать характерные черты шаталовской живописи.
Она, эта живопись, высоко ценились на американских выставках: на них художника часто отмечали большими наградами, золотыми медалями. Но настоящая слава, которую Шаталов ждал с юных лет, в Америке не осуществилась. А кому она в наше время достается? Можно ответить: по-настоящему – только горстке счастливцев. (Это касается и литературы тоже.)
И еще одна творческая черта художника Шаталова: он слишком был требователен к себе, к своему творчеству. Должно быть из-за этого он почти постоянно испытывал то, что называется муками творчества. Я, будучи долголетним свидетелем его жизни в искусстве, могу утверждать, что состояние это невероятно мучительное, терзающее и не дающее радости от творческого процесса. Иногда Владимир Михайлович проклинал свое призвание, говорил, что бросил бы живопись, если б мог. Но не мог. И потому страдал, приходил в отчаяние и все-таки снова брался за палитру и начинал работать. И снова отчаивался, и снова надеялся, ожидая творческого чуда, проклиная и редко благословляя свое «святое ремесло».
Иногда на помощь ему приходили стихи. Они тоже рождались в муках, но не столь жестоких, как живопись. О чем он писал? Главное – о России, его родине, которую он, из-за «сорокпроклятого», навсегда потерял. Например, эти строки:
Делавер.
Набережная.
Ветерок – с Первым мая.
Вспомнишь. Скажешь вежливо:
друг, здравствуй, как поживаешь?..
Откликнется юностью.
Будто ничего и не сталось –
цветами по-прежнему пахнут ночи июньские,
дни – чугуном и сталью.
Откликнется. Екнет очередями за хлебом,
стынью полей и войною всех войн войней.
А Первомай первомается.
Пепсикольная банка плывет
по мутной воде Делавера.
Ощущаешь себя маятником между верой – не верой,
что вот там, на противоположном берегу…
Все еще тот, в огне сорокпроклятый!
Сам чорт* играет в прятки.
луны восходят, луны проходят.
Как вечность стоит над песками черная меза,
лето индейцев на наше бабье похоже,
а луны проходят, меняют погоды –
похуже когда,
когда и погоже.
Словно бегу серебром паутинки
в дальнюю даль по призрачной дымке…
Не увижу тебя никогда я, Россия,
но как ты красива!
Какое было отношение к стихам Шаталова? В общем, как к стихам художника. Он печатался в альманахах «Встречи» и «Побережье», в антологиях «Берега», «Мы жили тогда на планете другой», «Вернуться в Россию, стихами». То есть печатался больше, чем его коллеги-художники. Но хотелось и в поэзии настоящего признания.
Шаталов посылал свои стихи на «суд» Ивану Елагину. Тому они не особенно нравились. Однако он отвечал другу очень осторожно, зная его ранимость, сам ведь был легко раним.
Можно вспомнить, что когда парижский маститый критик Владимир Вейдле напечатал в «Новом русском слове» статью «Двое других» (о Елагине и Моршене), в которой критиковал елагинскую поэзию, Шаталов сразу же, и совершенно искренне, написал Елагину восторженные слова о его поэзии, обрадовав и морально поддержав поэта. Вот его ответное письмо Шаталову:
Дорогой Володя!
Спасибо за доброе письмо. Мне очень важна Ваша поддержка. Последнее время обо мне пишут глупости, меня парижане, задающие тон, обвиняют в эстрадности, поверхностности. Вы – настоящий художник и Ваше восприятие для меня важнее всех критиков, говорящих об искусстве. Им, конечно, все карты в руки. Они – критики, их дело говорить. Мы мало говорим об искусстве. О женщине, с которой спят, не говорят. Зато стоящие у ворот критики обсуждают ее со всех сторон, ее, идущую к нам (в оригинале подчеркнуто. – В.С.). Простите за крепкое сравнение, но суть дела такова, что для одних – тепло мира, для других – умозрительные толкования.
Желаю успеха на выставке. Если будут удачные фотографии картин Ваших – пришлите. Я все еще дышу, по-настоящему, только воздухом искусства.
Жму руку
Ваш И. Елагин
К сожалению, Елагин почти никогда не датировал свои письма. Но, исходя из того, что статья Вейдле была опубликована в октябре 1973 года, можно предположить, что это письмо Шаталову поэт написал в конце того же года или в начале следующего. Я даю еще два письма Елагина, подтверждающие, что он дышал «по-настоящему только воздухом искусства». Можно добавить: и поэзии. Эти письма тоже не датированы.
Дорогой Володя!
Я виноват перед Вами. Я не забыл, но я очень трудно и плохо умею говорить об искусстве. Мне всегда казалось, что дело не в реализме или в каком-нибудь другом «изме», а как может быть прекрасна и рыжая, и брюнетка, так и любой метод в искусстве полноправен. Дело в подлинности (в оригинале подчеркнуто. – В. С.) произведения, в его соотнесенности с внутренним опытом, а не в средствах и приемах. История искусства для меня не история правил и законов, а история нарушений этих правил и этих законов. Конечно, мне нужна не вещь, как она есть, а вещь, как она видна художнику. И художник для меня не тот, кто лучше изображает предмет, а тот, кто лучше выражает себя в предмете. Время – кровь искусства. Вероятно, наше время лучше выражается искусством смещенных плоскостей, искусством, в котором сквозь один слой проглядывает другой, т. е. такое искусство, в котором предмет соотнесен с его психологической аурой, с его сонным подтекстом.
Теперь о Ваших стихах. Думаю, что в живописи Вы сильнее. Для меня стихи не только самовыражение, но и коммуникация. Мне кажется, что Ваши ассоциации слишком личны, чтобы стать чужим дыханием. А стихи, написанные одним, должны стать частью другого – читателя. У Вас есть свой шаманский шопоток*, но нет какой-то завершенности замысла, как мне кажется. Я знаю, что я плохой критик, но без Вашей просьбы я не стал бы высказывать своего мнения. Мы слушали с вами стихи Кленова** Вот пример того, как можно гладко писать стихи и не быть поэтом, т. е. не выражать индивидуальность в стихах. Вы удивительно выражаете индивидуальность в красках, и кто знает, м. б., в будущем Вы создадите прекрасные стихи. Привет Вале. Я очень рад был, что повидал Вас обоих в Нью-Йорке.
Ваш И. Елагин
И второе письмо:
Дорогой Володя!
Спасибо за слова одобрения. И у меня есть гвоздики, но, повторяю за Вами, – жить можно.
Массовость искусства, как и массовость культуры, дело неизбежное. Маленький человек, не создающий ценности, хочет «оставить след» и пожирает за 5 минут 70 котлет, ставя мировой рекорд. Вот его «изм», в этом природа многих других измов – внутренняя пустота. На Ваш вопрос, возможно ли увидеть произведение искусства со стороны так, как его видит автор, отвечу: нельзя, да и нужно ли? Чем подлиннее произведение, тем больше оно оставляет пространства для домысливания, дочувствования, переосмысливания. Как небоскреб: выше залез – больше увидишь. Каждый из нас внутри имеет свою Наташу Ростову, своего Сальери. По-разному каждый очаровывается Ренуаром или Левитаном. О разрыве между требованием и исполнением очень хорошо у Бердяева в «Назначении человека», где он говорит об «охлажденном продукте творчества», т. е. о практическом результате и о первичном творческом порыве. Т. е. о чистом искусстве.
Теперь о стихах. Должны ли они стать чужим дыханием. Могут не быть. Тогда у них один читатель – сам автор. Вы правы, об этом не надо заботиться. Но это должно выходить. Я говорю не о тождестве восприятия. Нет, я говорю о коммуникабельности, которая у разных людей разная. Я говорю о катарсисе, который охватывает всякого при встрече с настоящим искусством. Одни стихи доходят до миллионов, другие – до сотен. Но какой-то коэффициент доходчивости необходим. Я допускаю, что есть стихи, доходящие до каких-то читателей, в числе коих меня нет. Думаю, что поэт – плохой критик. Религиозный человек не может быть терпимым. У каждого творческого человека вырабатывается своя граница искусства, и хотя мы знаем, что искусство – не система границ, а проламывание этих самых границ, мы все-таки работаем в нами для себя выгороженном загоне. Защищать можно только тот кусок, на котором твердо стоишь. Может быть, я защищаю то, что уже отжило. Но выбора у меня нет.
Мне стыдно признать, но «Карантин»-а*** я не читал. Так много читать надо к лекциям, что на другое нет времени. Может быть, потом прочту.
Поклон поэтессе.
Жму руку. Да, хорошо бы встретиться, ничего не решить, но наговориться.
Ваш И. Елагин
Не только Елагин, но и близкие друзья-художники – Бонгарт и Голлербах – высоко ценили живопись Шаталова и, можно сказать, закрывали глаза на его странные политические взгляды. Между ними никогда не возникали серьезные разногласия.
Умиравший от неизлечимого рака (поджелудочная железа) Елагин с дочерью Лилей, ухаживавшей за больным, нуждался в спокойном помещении на время между лечебными процедурами, проходившими в филадельфийской больнице. (Денег на отели у семьи не было.) Шаталов сразу же предложил свой дом. Там, слушая тихо игравшую классическую музыку и любуясь шаталовским портретом Гоголя, который он попросил поставить на мольберт у своей постели, умиравший поэт провел много дней. Накануне возвращения домой в Питтсбург он написал свое последнее стихотворение. Может быть, оно не самое лучшее елагинское стихотворение. Но, бодрое по духу, оно было написано, когда Ивану Елагину невероятно тяжело было думать, писать и жить. Вот оно:
ГОГОЛЬ
Похожего, подобного,
Вот этот Гоголя портрет –
Он и плита надгробная.
Портрет, что Гоголю под стать,
Он – Гоголева исповедь,
Его в душе воссоздавать,
А не в музее выставить,
Его не только теплота
Высокой кисти трогала,
Но угнездились в нем места
Из переписки Гоголя.
И Гоголь тут – такой как есть,
Извечный Гоголь, подлинный,
Как птица, насторожен весь,
Как птица, весь нахохленный.
И это Гоголь наших бед,
За ним толпятся избы ведь!
О Русь, какой ты дашь ответ
На Гоголеву исповедь?
Иль у тебя ответа нет,
Кто грешник, а кто праведник?
Есть только Гоголя портрет.
Он и портрет, и памятник.
Перед посадкой на самолет из Филадельфии в Питтсбург, Иван Елагин сказал Владимиру Шаталову слабым, еле слышным голосом: «Я рад, что кончаю жизнь не плачем о себе, а стихотворением о Гоголе».
Филадельфия