(Публ. А. Данилевский)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 259, 2010
Михаил Иванников
Правила игры
И всю жизнь, всю жизнь: с самых первых дней его квеленького, лопоухого детства, и в дни одинокой завистливой юности, и потом в зрелые, без единого дня радости, годы, всю жизнь, всюду – в России, в беженских переездах и плаваниях, и теперь здесь, за границей, – тяготело над Радкевичем это никогда не иссякаемое проклятие всеобщего, где бы он ни появился, глумливого к нему недоброжелательства: враги, одни враги были вокруг него – бесчисленные, неотступные, изнурительные, вне всякого сомнения связанные между собою круговою заговорщицкою порукою: следить за ним, вредить ему, издеваться над ним.
И на самом деле: на улице, едва он – загодя надменно леденея – выходил из ворот общежития, за ним тотчас же увязывались поджидавшие его где-нибудь за углом бродячие мальчишки: его горб, трость, его соломенное, по плечи ему, «здравствуй-прощай», вальяжная плавность походки – все это просто завораживало их; трамвай, в который он, спасаясь от преследования, с трудом сквозь толчею продирался, неизменно оказывался переполненным, и ему приходилось мотаться на ременной лямке в проходе, и впереди подавляюще грузно нависал, поколыхивался над ним, конечно, неспроста возникший здесь обязательно чудо-богатырский дяденька, а сзади подбиралась, и тоже, конечно, не случайно, якобы случайная, якобы рассеянная дама с многоугольно остроугольными покупками и впихивала ему в горб алые тычки.
Но дальше, дальше: кое-как претерпев трамвайные мучения и еще мимоходом разные иные мучения, он добирался наконец до цели своего путешествия – сеней предприятия, куда он намеревался поступить служить, и тут ожидало его новое неминучее испытание: единоборство со швейцаром, сокровенным сообщником всех на свете дворников и швейцаров, изначально ему ненавистных своею телесною ражестью, дубовой отделкой морд и охотой поскалить зубы, охотой, которая неизменно накатывала на всех них при виде его хорохористой неказистости.
И еще, и еще всякие препятствия и подвохи на каждом шагу поджидали его: директор, темный с просинью в бритых щеках толстяк, с которым он уже раз мучительно, вокруг да около, толковал и который тоже вокруг да около что-то обещал ему, – исподволь подманивал и истязал его теперь своею близкой, выпархивающей из-под самого носа неуловимостью: он то и дело, за несколько минут – если верить гыгыкающему швейцару – до его прихода, куда-то отлучался, или прикидывался на денек, на два слегка немощным, или тут же где-то совсем близко заседал – а где, допытаться Радкевичу никак не удавалось. Чужой язык, двоюродный брат русскому, грубоватый с частоколом крк-трк согласных, с дальней мелодией русского смысла – был ему не по зубам. В лингвистическом отчаянии хватался он за церковнославянские речения: «Добро, – говорил он, – аз приду во другой раз!» – и всплеснув над головою соломенным о двух козырьках «здравствуй-прощай», удалялся.
Так он ходил с месяц; он был упорен, и темный с просинью директор, наконец затравленный им в кабинете и умаянный его просительной ощерившейся настойчивостью, не выдержал – схватил телефонную трубку и проорал в нее какое-то приказание, смысл коего за крк-трк частоколом был примерно таков: определить, зачислить. Радкевич с мелкими, хищноватыми, вдоль щеки смешочками, по придворному задом наперед, отшаркиваясь, выбрался вон.
Конечно, это была удача – но после поступления на службу и переезда из общежития на квартиру, к уличным и трамвайным пыткам, доселе истязавшим его, прибавлялись все новые и новые; судьба, побаловав его, вымещала на нем же свою минутную добряческую слабость: мансардная одиночка, которую он осторожно приручал к себе, оказалась ужасно привередливой и неуживчивой, и с нею и с ее приданым постоянно что-то приключалось – дурно и с неохотою закрывался дверной замок, прожорливая печка заглатывала слишком много дров, и постоянно по зимнему делу замерзали водопроводные трубы в уборной; и не лучше – глядя на комнатушку – вела себя и лестница: длинная, крутая, с обратной по возвращении со службы одышкой, она постоянно оступалась ступеньками, и электрические кнопки под яростно требовательным перстом иногда озаряли ее светом, иногда, же – чаще – не озаряли, а кроме того, в воздухе и на площадках шерстяными бесами летали, порскали, шипела коты – жирные, оскаленные, со стеклянными глазами, может быть даже бешеные… И Радкевич выпускал клычки и со страшком и наслаждением хлестал их тростью и, чего греха таить, и сам немного попорскивал, пощипывал.
И на службе все складывалось так, как он с тоскливою и безошибочной зоркостью многотравленного человека и предполагал: швейцар, когда он с трудом, на узде достоинства задираясь носом и сдерживая торопливость шага, проходил мимо его контрольной будки, раздавался вдруг своею гы-гы мордой вширь и орал ему что-то про здоровьице и блестящий вид; на чиновников при его надменном – с приподнятым над головой соломенным котелком – появлении в канцелярии накатывала повальная горячка подозрительно сердечного, шумного и размашистого к нему внимания; посыльный мальчишка – приглаженный собрат уличных вихрастых извергов – не спускал с него ненасытных глаз.
Работа же в фабричном бюро была не очень сложна, даже глуповата – штемпелевание и сортировка каких-то фактур, которые приносил ему ненавистный его обожатель, посыльный мальчишка, – и он без труда, без интереса справлялся с нею, и в этом смысле все обстояло благополучно: и им были довольны, и он после беженской скудости не желал для себя ничего большего: на еду, на квартиру, на табак ему хватало, а через две получки хватило и на покупку кепки, сменившей его соломенное «здравствуй-прощай», слишком все-таки вызывающее, слишком все-таки за границу припоздавшее.
В кепке он выглядел проще, немного, может быть, добрее, и любопытство к нему на улице и в трамвае будто бы поубавилось; поубавилось оно и на службе, хотя до конца искуса, искуса забавного новичка, неизбежного искуса, который на всяком новом месте с приготовительного класса приходилось преодолевать ему, было еще далеко: с ним еще не примирились; и он даже в самые занятые, озабоченные, с задранными к самому ежику бровями служебные часы – штемпелюя и сортируя, сортируя и штемпелюя – ощущал со всех сторон холодок неизменной к нему неприязни: взгляды, смешочки, чье-нибудь тупейшее, тихой сапой, недоумение.
И только в двух комнатушках гниленького, забившегося в самый угол двора одноэтажного особнячка, где квартировало «Общество», Радкевич не мучился хронической зябкостью от вражеских сквозняков: общественники, рассеянно, мешковато и мимоходом, с принахмуренными лбами пребывающие на этой земле, рассеянно, мимоходом здоровающиеся с ним, когда он попадался им под рассеянную руку, почти не замечали его особливости, как вообще не замечали почти ничего: горний хлад ледяных пределов давно выморозил в них мелкое человеческое любопытство к ближнему.
Это вовсе не значит, что бытие «Общества» было овеяно поволокой райского дружелюбия и безмятежности, нет, совсем нет: и здесь, в сокровенном и напряженнейшем гуле давней и всеобщей подозрительности кипела борьба, и здесь всюду таились неразгаданные коварства хитроумных ловушек, внезапных, исподтишка, нападений, засад, подвохов: но, Боже мой, как мало походила вся эта недобрая и восхитительная игра на ту пыточную, круговую, на которую сызмальства был обречен Радкевич, – хищно ощерясь где-нибудь в уголку зальца, подплывающего в бранных клубах табачного дыма, он часами следил за ходом прославленных мастеров, и нетерпеливое сердце его билось в горячечных тенётах с трудом сдерживаемых желаний: издавна, невнятно, может быть, тоже еще с приготовительного класса подозреваемый им мир, мир, где он, победительный и неуязвимый, все преодолевая и все преодолев, приближается к мстительной и фанфаровой всепобеде – мир этот наяву намечался перед ним.
Но спокойствие, спокойствие… За годы каждодневных испытаний он до полной послушности вышколил в себе индийское терпение; и теперь, несмотря на дерзостное и необманное предчувствие несомненной удачи, несмотря на то, что его порою просто подергивало судорогами от нетерпения ринуться поскорее к зеленому боевому столу, во всю ширь, во всю длину распахнутому посредине комнаты, – он, примеряясь и примеряясь, продолжал отсиживаться в своем вожделенном уголку: время его для безоглядных отлучек к горе, к высоким потехам, еще не пришло. Неизменные дела его все еще неблагополучны: и с котами и уличными мальчишками, с сослуживцами и со всей прочей сволочью было все еще очень хлопотно – шипели, пялились, приставали. И пренебречь всем этим он, конечно, не мог.
Но через год, через два, может быть, через три года, по мере того, как в «Обществе» после каждого заседания все ярче, после каждого пленума все звучнее, разверзалось трагическое фортиссимо раздора и брани – на всякий сокрушающе ревущий ход Васильчикова, Браудэ Цык отвечала вскидистой, с захлебом, тенорово-альтовой отповедью; по мере того, как Радкевич чутким и абсолютно музыкальным ухом своим предвосхищал приближение нужного ему вступительного такта, там, за стенами во всю разгремевшегося особнячка – на квартире, на улице, на службе, в трамвае, по некоему тоже чуткому закону равновесия вражеское бушевание ниспадало на менее опасное для него, Радкевича, пиано: постепенно добрела, привыкала к нему, обволакивалась неряшливым обжитым уютом его одиночка – благо он вовремя догадался подольститься к ней починкой замка, кое-какими хозяйственными приобретениями: зеркальцем, спиртовкой, кофейником, соучастником его полунощных дум; разбегались коты, ежедневно им избиваемые. Постепенно все укорачивался и укорачивался трамвайный путь, почти совсем лишенный прежней локтетолкучести, не так бесстыже пялились уличные мальчишки, реже приставали недовоплощенно знакомые, меняющие иногда личины и клички сослуживцы, поутих в своей будке швейцар, – и он наконец не выдержал и с давно заждавшейся страстностью предался этой ни с чем все-таки не сравнимой игре.
Конечно, согбенный, с расслабленною барскою картавинкой из-под нёба, предсмертно истекающий пенно-белою бородою Браудэ был стар, немощен, и все чаще и чаще с последним изумлением предчувствовал свой скорый уход туда, где не было никаких обществ, заседаний, баллотировок – и вообще, как ни финти, ничего, видимо, не было, – и в счет не шел; Цык, несмотря на ее не ослабевающий с годами альтовый напор, несмотря на все ее влияние и заслуги, тоже особенной опасности не представляла: фатальная злопыхательная бабья дурь обуревала ее перед самым финишем – она рыдала, лезла с объяснениями, все путала – и так уж Бог весть в который раз, двумя-тремя голосами не дотянув до председательского престола, неизменно оставалась ни при чем. После приговора она убегала в уборную и там с альтовым хохотом грызла стакан, который ей, не в лад рыданиям, подсовывал Браудэ, и затыкала уши, чтобы не слышать рева Васильчикова, опять, как и в прошлом году и году позапрошлом – как и во все остальные вспять глохнущие годы, – натужным и победительным фасом прущего на юбилейного фотографа.
Вот это был настоящий противник, и Радкевич дома за кофейком и утром в рассеянно зябком, рассеянно зыбком трамвае, а потом в проходе возле контрольной будки, окончательно теперь позабытой, и, наконец, в часы астральных вознесений в канцелярии, вознесений, которых никто не примечал, ибо оставленный им в залог двойник его с лицом истового служаки что-то листал, писал и держался в то время за озабоченный лоб, – из года в год, переливающейся ходкой кошачьей сноровочкой (ежегодно повышаясь в местах за правленческим столом) все ближе подбирался к Васильчикову: совсем открытой, лишенной комбинаторской изощренности борьбе с ним, – не говоря о том, что исход ее был бы очень сомнителен, – старик был ревуч и страшен в словесных поединках, – он до поры до времени, до главного фанфарово сокрушающего удара, предпочитал наверный и незаметно действующий ядок хорошо исподтишка заправленных интриг, коварство якобы мимоходом случайно посеянных и погодя, всем на удивление, дурманной пышностью распустившихся сплетен; так же мимоходом оброненный, алчущий – скверным ротиком своим – скверный намек, еще мучительнее, если полунамек, и уж совсем нестерпимо – мучительное мерцание затаившегося во тьме намечка, хитрющий, крохотный, остренький и нечистый глазок его: на-ме-че-чек.
Расчет его был убийственно точен: свершив свой кружной и запутанный путь, интриги, слухи, намеки, намечки доползали в конце концов до Васильчикова. Внезапно уязвленный старик вскипал кумачевой до макушки яростью и в тряском и ревучем исступлении пер напролом, все равно куда, все равно как, лишь бы до кого-нибудь добраться, дорваться, замять – и ввалиться в заранее уготованный ему невылазный просак; и все несказанно удивлялись, и в глазах у всех из-под самого подлого исподу таилась усмешечка: попался. И Радкевич тоже задирал брови в мелком, хрящевато хищном лице своем, задирал плечи – удивлялся, сочувствовал; и исподволь – дома, в трамвае, на службе – зачинал новые слухи, новые намеки, еще ядовитее, еще уязвительнее. Васильчиков хватался за голову.
…А после обеда в безопасной русской столовой – там давно пригляделись к его задумчиво жующему двойнику – всю вторую половину дня не заходя к себе домой, он с гордостью отщепенца и недоброго подвижника пребывал в торжественной и творчески плодоносной тишине двух комнатушек «Общества», очень удобных для сосредоточенных взад-вперед хождений по ним и сплошь увешенных юбилейными фотографиями: от самой начальной со дня основания «Общества», уже нависевшейся-настоявшейся до реликвийного безмолвия, до последней, совсем еще юной, еще таящей в себе и победоносный рык Васильчикова, и всхлипывания оскорбленной Цык, и ту чудесную суматоху, которая началась перед съемкой, когда его, Радкевича, вяло и кокетливо сопротивляющегося, впихивали на новое, последнее завоеванное им место: рядом с Васильчиковым.
И уж никто не сомневался в том, что в эту, десятую по юбилейному счету зиму, старику наверное не суждено снова победно и бодро переть бородой и натужным фасом на фотографа – дела его были неважные; не сомневался в своей победе и Радкевич, – хотя нет, неправда, все-таки иногда и сомневался: старик на карточке выглядел уж слишком самоуверенно. Какие-то потаенные планы у него, очевидно, имелись: но какие, какие? – И Радкевич опять и опять взад-вперед по комнатушкам возвращался к своим подозрениям касательно коварно двоящегося – то с руками на лысине, то прущего фасом – старика, и в десятках вариантов намечал его ходы и парировал их ходами ответными.
Но порою и ему становилось невмоготу одному-одинешеньку в этом вечереющем особнячке – так самому себе загадки загадывать и самому же их разрешать: вечером в сиренево-складчатых – все темнее и темнее – сумерках умолкали самые горластые фотографии, тусклел блеск самых затейливых комбинаций, и отовсюду, куда носом ни поведи, таились лучики прикорнувших до некоего зловещего срока бед.
Но спокойствие, спокойствие – час ежевечернего таинства приближался: подоспевший дежурный член взбадривал печь, возжигал люстру, распахивал зеленое поле раскладного стола, и соучастники сборища, миновав двор, – осенью непроглядно непролазный и по пуп в сугробах зимою, – один за другим, встряхиваясь и кхакая горлом, словно певцы перед тем, как возгреметь, один за другим возникали на пороге: им уже не терпелось принять участие в служении. И Радкевич – сумеречные, растлевающие мужественность души, страхи его проходили – был опять деятельно, без суетливости бодр и сдержанно, до боли в скулах, счастлив: он обожал взбудораживающий и нервящий чин этих повечерий – тревожный по сердцу звук первосвященнического гонга, всеобщую зябкую, переминающуюся нерешительность после него, затем первый альтовый вызов Цык и тотчас же ответный басовый отзыв Васильчикова, и, как на перекличке возникающие там и сям, поддужные валторновые голоса остальных.
Комбинация зачиналась, и он загодя, на слух, изощренный аскезой и внутренним деланием, предвосхищая все сокрытые в ней возможности, осторожно и рачительно следил за тем, чтобы она не расшумелась попустому и не иссякла на пустяках: вовремя поддержав сфальшивившую было Цык, он не оставлял без помощи и заплутавшего в сердцах Васильчикова – вовремя вызволял из беды и его; и мелодия, покорная его необманному и повелительному камертону, оживала вновь – Цык, глотнув воды, Васильчиков, отпыхавшись, снова сливались в басово-альтовом дуэте обоюдоненависти.
Все шло прекрасно – комбинация прибыльно вскипала, ширилась, содрогалась от полнокровного напряжения; залетные оплеухи так и свистали над задымленным полем стола, и уже были и случайно и с намерением пораженные ими: Браудэ или вожди оппозиции, или иной нерасторопный валторновый член, – и это тоже было хорошо, очень хорошо: обиженный, в такт безумствующей мелодии ахнув кулаком возле ахнувшего и занывшего от неожиданности графина, лез на рожон и задевал кого-нибудь еще – мелодия вскидывалась бушующим полымем с новой яростью; и Радкевич, особливо в такие не очень-то добрые вечера, особливо весь счастливо, накрепко, наглухо собранный и неприкосновенный и почти совсем не горбатый, в кимвальном все выше, все кимвальнее, звучании возносился над всей этой, так удачно разбушевавшейся разноголосицей, околесицей, неразберихой – и с высот убийственного зенита низвергающейся долу, рокочуще громовой, рокочуще роковой речью поражал Васильчикова в самое кумачевое его темечко – и тотчас же, как ни в чем не бывало, только с прерывистой задышкой поплотнее усаживался на своем месте за правленческим столом и потчевал глянцевито багрового, ошеломленного, отдувающегося в усы старика папироской. Последнюю всепобедно фанфаровую расправу над ним он с бережливостью и смаком расчетливого лакомки приберегал к главному дню – дню общего собрания. И все обстояло как нельзя лучше, все складывалось в полном согласии с его тайными, выпестованными в многочисленных подвижнических трудах, замыслами; было готово все, решительно все, – отливающаяся лоском совершенства всепобедная речь его, повестки, объявления, и был предусмотрен даже фотограф: теперь он уже нисколько не сомневался в своей победе. Он еще заметнее за эту зиму подрос, выпятился, задрался носом; в голосе его заблистал металлец, глаза затянуло надменной поволокой. Но тут – он ахнул, схватился за голову – куцего, полнокровного, вспухшего от нестерпимых обид Васильчикова хватил апоплексический удар.
Васильчикова похоронили, и погребальная церемония, первая в практике «Общества», по правде сказать, даже приглянулась Радкевичу, даже взбодрила его своею чопорною ритмичностью и чистотою исполнения: впереди медленно и равномерно на каждом шагу всхлипывал оркестрион, в лад его сдержанно похрипывающей печали покачивались черные с крыльями до пят ангелы по углам катафалка, покачивался черный с крестами, кистями и позументами гроб Васильчикова; за катафалком Браудэ и еще кто-то вели, поддерживали под локти завешенную до колен черною тафтою Цык, а за ними по чинам, в скорбном молчании, бесшапочным валом и хочешь не хочешь враскачку и в такт музыке, поднимали и опускали ноги в калошах бородачи. «Так и помрешь, к чертовой матери», – думали они.
Всхлипывающая, похрипывающая музыка неслышно звучала и потом в особнячке во время траурного чествования, когда Цык, навзрыд картавый Браудэ и уже опять заледеневший в корректности Радкевич говорили о заслугах покойного, незримое присутствие которого все мы в настоящую минуту ощущаем, господа, – и действительно: наспех увеличенный и обвитый по бордюру черными лентами Васильчиков как ни в чем не бывало пёр бородой и фасом – будто и не помирал вовсе. И с беспокойством и с надеждою ожидал от него Радкевич дальнейших диверсий.
Но увы, увы, Васильчиков все-таки помер, перестал быть, несмотря на всю свою заупокойную бодрость, помер, и со смертью его что-то катастрофически тронулось, подалось в некогда внешне разноголосом, однако же крепком своею потаенною ладностью, высоком, симфоническом быту особнячка, подалось непоправимо; и понапрасну через месяц, через два, разгадав последнее предвыборное коварство увильнувшего от игры старика, Радкевич, с лирическим клекотком в голосе призывал уже начатых червоточиной вялости и равнодушия бородачей вернуться памятью к тем временам, я бы сказал, животворящего беспокойства, которое, без которого, о котором, – понапрасну, понапрасну: бородачи отделывались дурно сделанной видимостью заинтересованности и с каждым заседанием явственно уменьшались в числе – не то перекочевывали в другие содружества, не то помирали. Несколько наспех, неряшливо, в тоске и ярости пущенных им интриг – загасли по дороге, как подмоченные шутихи, не дотянув до взрыва; Браудэ, которого он попробовал натравить на Цык, молча поцеловал его в лоб, а затем, изловчась, – Радкевич не успел ощериться и отпятиться – рухнул ему на плечи, как на плетень, затрясся и очень удачно и обильно поплакал. Он совсем рассолодел после смерти Васильчикова – приближался и его черед преступить ужасную грань.
Но выбывали из особнячка не одни малодушные и немощные – трещина, начатая коварной смертью Васильчикова, разверзалась дальше, глубже, губительнее: Цык – она, эта гуттаперчиво податливо-неподатливая незадачам, – всплакнув и живительно орошенная слезами выплаканного сияющего горя, она тотчас же, бывало, выпрямлялась для новых испытаний, – Цык тоже была теперь полусвоя, полуздесь: вся ее клокочущая, вздымающая высокую грудь пятидесятилетняя страстность любвеобильной лавиной обрушилась после смерти вдохновенно ненавидимого Васильчикова – на внука Тютика, ребенка совершенно необыкновенного: он говорил уже уа, говорил уже ау, он рос не по дням, а по часам, и постоянное прибавление в весе, вровень с его ковыляющими шажками, озарялось удивительной понятливостью, проблесками будущей гениальности; и умоляющая, заумно похохатывающая Цык все просила представить себе все это, представить все это, и Радкевич, учтивым крючочком предстоящий перед ней, с учтивою ненавистью глядел на ее запудренное, колышущееся нежным, позалечившимся жирком альтовое горло, и со страхом науськивал в себе невыносимое желание – выпустить клычки.
Но клычков, он, конечно, не выпускал – Цык оставалась неуязвимо и счастливо похохатывающей, от всего отрешенной недотрогой; и тогда он, сам себя из последних сил подзадоривая, задирал второстепенных валторновых бородачей – и тоже без всякого успеха; бородачи только отмахивались.
Прежний выспренний, музыкально-пиитический стиль сборищ, почти мистерий, стиль, столь любый сумрачной душе его, – совсем захирел в особнячке: народу приходило мало, до отчаяния мало, – всего с десяток человек собирались еще за длинным зеленым столом, полем стольких отгремевших битв; все сидели в пальто, в шапках, потому что печка, прогудев последними комплектами русской газеты, отмалчивалась, и у всех из ноздрей – конусами, изо рта – клубами валил извозчичье-лошадиный пар; кое от кого попахивало водочкой; согбенный, заледеневший, с запавшими глазами святителя, Браудэ скреб под бородой – его заедали вши. Васильчиков давно прижился на том свете; Цык, уютнейше про себя поквохтывая, вязала Тютику подгузнички; фотографии безмолвствовали. Прений не было.
Это был конец – и Радкевич, с длинною тоскою чинодействуя на этих бездарных, ледяных в ледяном пару сборищах, хватался, про себя, конечно, за голову: все вокруг него и внутри него подплывало неким шатким туманцем всераспадения, подобным тому, который впервые тлетворно одурманил его в день смерти Васильчикова, когда удар, уготованный им старику, по извилистому и небезопасному закону бумеранга – он не поостерегся – поразил в темечко его самого, – он в отчаянии, на глазах у всех уменьшался в росте, терял осанку, шарм жеста, и у него рос горб, оттопыривались уши, и в голосе его, некогда металлически блестком, – там и сям опадали вякающие провальцы, встревали ээ-заи-ки, так сказать – мямли, и так далее и так далее неопределенности: от недавнего его накрепко, наглухо счастливого молодечества не оставалось ничего.
Над особнячком и над улицами в те поздние вечера в леденящих душу высотах стыла леденящая душу луна, и Радкевич, почти нагой в своем пальтишке, по дороге, – по нескольку раз кряду, не сбиваясь с зябкой рыси, нетерпеливо подсаживался к печке и пихал – рук из карманов не вынимая – в ее ало косматую, клокочущую игольчатыми сквозняками пасть – поленце за поленцем, хотя делать этого, конечно, не следовало: мечтательная на ходу расточительность еще безнадежнее запутывала его вещественные счета с вещественными дровами, убывающими и без того подозрительно быстро, словно печь, потаенная сообщница молчаливой печи из особнячка, сама по ночам – пользуясь тем, что он обмирал в полубреду, полусне, – сама с голодухи пожирала их: теперь было все возможно. Он брался за лоб – терзался и недоумевал; дрова же между тем убывали и убывали. Попозже, хитренько смекнув, он начал дважды в день – утром и вечером – учинять им поверку, но проклятые те поленца, все, как одно, куценькие, увесистые и тупорылые, рябили в глазах, норовили занозить палец и до сердцебиения мучили его ложными итогами, которые никогда не совпадали, причем случалось, что вот сегодняшний, утренний, весь на виду, был в барыше по сравнению с не столь несомненным вчерашним, вечерним. И это было уже черт знает что такое: у Радкевича перехватывало дыхание, он поспешно оборачивался к стенке, поднимал нос и по недавно вычитанному совету самозащиты от тщетной ярости дышал носом до десяти – и совсем было успокаивался, как вдруг кофейник, некогда задушевный единомышленник, а теперь истерик и дрянь, всклокотав, заливал спиртовку шипучей коричневого и зернистого запаха гарью – озорничал и он.
Потом, после невылазных дрязг с дровами и обжигающей возни с чайником, Радкевича – он и так опаздывал – бесил дверной замок, который похрустывал в его нетерпеливых пальцах и все не закрывался и не закрывался. На лестнице, во мраке, его истязали безответные электрические кнопки: они, сколь их ни дави, не зажигались и не зажигались.
…Но однажды, когда он вот эдак, неизменно опаздывая и о кнопках второпях позабыв, наощупь, с матерными шепотками поспешал по ступенькам, ни с того ни с сего, – а на самом деле, конечно, с предумышлением, – неожиданно и ярчайше во весь пролет полыхнула вдруг какая-то давно перегоревшая лампочка – полыхнула, и он, пораженный и ослепленный ее внезапным в сто свечей воскресением, вздрогнул, стал, – и сейчас же вздрогнул вторично: на нижней неправдоподобно яркой площадке, круто выгнувшись ворсистою ярко черною дугою, змеевидно киваясь и ярясь концом воздетого кверху хвоста, его поджидал сумрачный и крупный кот, ходок и разведчик некогда изгнанной им отсюда стаи (мстительно оживали и коты). Бесовские глаза его в большой и черной морде пылали.
Радкевич покрылся мурашками, выпустил клычки, поднял трость – кот сгинул; но мгновенное зловещее и тошнотворное яркое видение его, да еще с утра, да еще на дороге, да еще в такое пронзенное опасностями время, – ничего доброго не предвещало. И день этот, обычный зимний белесенький день, на вид вовсе не зловещий, скорее, даже рохля, неряха и нюня, таил в своей обманчивой перепархивающей снежком тихости взрывчатые, куда ни ступи, неожиданности: на улице Радкевича уже дожидались – и кто же? – мальчишки: все те же взъерошенные, настырные, нисколько не повзрослевшие за годы его высокого отсутствия. Они, как и прежде, кривлялись, хихикали, следовали за ним по пятам, и он впопыхах, рвущейся коленями врозь рысью спасаясь от них, впопыхах же, попал в трамвай ложного направления и только на второй или третьей остановке уяснил ужасный обман, – поднял крик, бросился к выходу. В суматохе ему отдавили ногу и напихали в горб алых тычков.
Избивая мимоходом вагоно-куда не надо-вожатого тростью, он долго с вязким дурманцем в отчаянных мыслях метался по улицам и на службу, конечно, опоздал, опоздал часа на полтора, опоздал позорно, унизительно, со скандалом: в проходе у контрольной будки он опять впопыхах и второпях сбился с вальяжной плавности хода, которую только что по привычке наказал себе, и швейцар, уже давно примечавший изъяны в его неприкосновенности, не мешкая высунулся из своего окошка изменившейся до неузнаваемости мордой и изменившимся до неузнаваемости голосом проорал ему про здоровьице и блестящий вид, и он, вместо того чтобы надменно заледенеть и зашагать длинным и неспешным шагом, дрогнул, смешался и прегадко заспешил, куда нога, куда трость, – какой скандал, какой скандал, – иноходью: он уже совсем умаялся. Все в заговорщицкую круговую были нынче против него.
Его долгожданная, годами подстерегаемая всеми растерянность и беззащитность не оставались незамеченными и в канцелярии – восковой, озирающийся, лопоухий, по горло погруженный за свой стол, он считал про себя до десяти, еще раз до десяти, и все без толку: прежний охранительный во весь рост нимб прежней безбоязненной отчужденности не ощущался вокруг него, не смыкался над ним. Он поводил носом в одну сторону – за ним следили; поводил в другую – тоже следили, следили за каждым движением, за каждой хрипотцой в дыхании. Тогда он, чтобы не видеть ничего и не слышать, взялся одною рукою за лоб, другою залистал фактуры и попробовал было астрально улизнуть горе – и тотчас же опомнился: лучики опасности пронзили его в упор. Он поднял ладонь, поднял глаза, и в сердце ему стукнуло, как гирькой: посыльный мальчишка, так же, как и уличные, нисколько за эти годы не возмужавший, – подобно остальным людям в канцелярии он только видоизменялся слегка да, кажется, менял клички – стоял перед ним, глядел на него, как на Васильчикова, с подлым исподу: попался!
«К господину директору, к господину директору», – повторял ему мальчишка-оборотень; и он – зловеще приглашение уяснив – все тою же – какой скандал, какой скандал – иноходью, под перекрещивающимися лучами всеобщего веселенького недоброжелательства, ходил к директору, и директор, тоже оборотень, которого он едва помнил как темно-синего и побежденного им в свое время толстяка, прикинувшись белобрысеньким, задиристым, уже позабывшим о своем поражении худощавцем, долго и сердито из-за задиристого крк-трк частокола чем-то угрожал ему, по-видимому, исключением со службы; совсем добраться до смысла его угроз Радкевичу не удалось: язык за частоколом и доселе оставался ему знакомым только понаслышке. Зная об этом, он помалкивал и не оправдывался; когда же директор, все-таки, о чем-то несколько раз настойчиво, все об одном и том же – совсем его, Радкевича, прежним с металлическими отблесками голосом – спросил его, – он, Бог весть отчего и сам себе с ужасом дивясь, не без достоинства ощерился и бормоча: «Добро, аз прииду во другой раз», – задом наперед, с мелкими смешочками растерянного шарма, пошел к двери, все ужасаясь и ужасаясь нутряным, сиреной в нем завывающим ужасом. Директор глядел на него каменея.
Потом он опять по горло сидел за своим столом и ждал еще более ужасного, ужаснейшего известия об изгнании; но злой вестник, посыльный мальчишка, только издали, то там то сям беспокоил его вытянутыми лучиками, сам же в упор не появлялся: окаменевший директор и до сих пор был еще не в силах стряхнуть с себя каменное очарование – ожить, схватиться за телефонную трубку и проорать в нее предельно металлическим голосом приказание, обратное тому, которое отдал он в своем первоначальном благодушном облике десяток лет тому назад. И дожидаться этого – когда он оживет и металлически разорется и позовет мальчишку – стало наконец невыносимо: Радкевич, очень ловко и неприметно по дороге в уборную задержавшись у вешалки, быстренько, с носом и с глазами схоронился в поднятый воротник пальто и под козырек кепки и торопливым невидимкой – взором в переносицу – может быть, в последний раз закрыл за собою дверь канцелярии и миновал фабричный двор и будку с застекленным в ней швейцаром. Никто его не задерживал, никто не заметил.
1956