Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 258, 2010
Ирина Муравьева
Бывшие
Дача принадлежала двум семьям: моему деду с бабушкой и родной сестре деда Антонине Андреевне с мужем Николай Михалычем. Мы занимали первый этаж “большой” половины дома, а деда родная сестра Антонина – первый этаж “маленькой”. У нас была застекленная терраса, на которой стояли кресла со львами на ручках, у них – терраса была открытая и мебель стояла простая, плетеная. Наверх вела лестница, такая извилистая и темная, что на ней можно было спрятаться, стоя во весь рост. Черно, жутковато, никто не отыщет. На втором этаже, где солнца особенно много и жарко, была одна комната с узким балконом, а также чуланом, который назывался пушистым, как птенчик, и ласковым словом “боковушка”, однако имел собственное, размером с тетрадку для чистописанья, окошко, смотрящее в небо. Все это – по лестнице прямо, а сбоку была еще комната, но без балкона. Окно – во всю стену, еловые ветки. Хотели срубить, но потом пожалели, и ель нависала над комнатой сверху.
Все пахло по-своему, неповторимо. Особенно тамбур, где стояли ведра с питьевой водой, и боковушка, где пыль нагревалась, как пудра на скулах. К середине июня “маленькая” половина пропитывалась запахом жасмина, который рос прямо у крыльца и землю забеливал густо, как снегом. На нашей террасе, где много варили, сначала ужасно несло керосином (варили на примусе!), а позже, в связи с улучшением быта, запахло не сильно, но все-таки газом, который дважды в неделю привозили в красных баллонах, и запах был нежным, слегка кисловатым.
На нашей, “большой”, половине – кто жил? Жила я, жила моя бабушка, быстрая, с открытой и умной душою, жил дед, худощавый, печальный, жила домработница Валька. О ней и рассказ.
Хотя, впрочем, нет. Нельзя и представить себе, что я обойду без причины вторую, “маленькую”, половину нашего деревянного, у леса – последнего, с пышным жасмином, клубникой, малиной, залитого солнцем, далекого дома, почти родового гнезда, колыбели. Где все, кто в нем жил, уцелели случайно. И дед, и сестра Антонина с супругом, а также граф Болотов Федор Петрович, поселившийся наверху, на Антонининой половине, и милая, стройная, с коком, княгиня, иначе сказать: “шляпа” – Лялька Головкина. Вот кто уцелел, их немного. Граф был длинноносым, лысым и мнительным человеком, женатым на деда племяннице Ольге, которую мучил тяжелым характером. А Лялька Головкина (“шляпа”, как нежно звала ее бабушка) жила со своим третьим мужем, Владимир Иванычем, тихим и милым, в той комнате, где боковушка с оконцем. Народу немного, страстей – выше крыши. И страсти кипели, подобно малине, червивой, немного подгнившей, но сладкой. Такая малина шла сразу в варенье, а крупную и без червей просто ели.
Нельзя приступить сразу к Вальке. Обидно. Сначала нужно сказать, что граф Федор Петрович семь лет подряд не разговаривал с княгиней Головкиной, которая вечно смеялась своим очень вежливым, слабым, ехидным, но слуху любого приятным сопрано. Однажды, услышав, что графа “знобит”, причем ежедневно и ровно в четыре, княжна досмеялась до сильной икоты, о чем сообщили немедленно графу, и он перестал разговаривать с Лялькой. Озноб как и был, так, конечно, остался, а “шляпу”-княгиню граф вычеркнул сразу. И даже если она, стройная, с немного косящим, своим ясным взглядом, проходила мимо его тощей фигуры, работающей в саду острыми и страшными садовыми ножницами (и близко совсем проходила, и мягко!), пытаясь сказать ему “доброе утро”, граф только бледнел крепким лбом под беретом и низко склонялся к напуганным флоксам.
Жили, однако, весело. В пять сходились к вечернему чаю на открытую террасу. Жасмином дыша, ели – каждый свое, но чай был совместный, и если пирог или мусс из малины, то это всегда полагалось съесть вместе. Свое приносили по разным причинам. Граф Федор Петрович не мог без “галетов”. Они были белыми, хрустящими, с золотистыми прыщиками, и их полагалось намазывать “джемом”. Слова иностранные “джем” и “галеты” звучали как джаз, о котором не знали. Родная сестра Антонина (“баб Туся”!) любила чего поплотнее, послаще. Ну, сырников, скажем, с вареньем, сметаной. Сама их пекла и сама же съедала. Николай Михалыч однажды провел целый месяц в болоте – военным врачом попав в окруженье. Шел год сорок третий. Как выжил, не знаю. Вернулся, отмылся, седой, меньше ростом. Сказалось на многом, включая питанье: любил сухари с кипятком и чтоб – вдоволь. А чаю не пил никогда, рук не мыл, клубнику ел с грядки, с прилипшей землею. До смерти с трудом дотянул, всех боялся. Диагноз – шептал, а ресницы дрожали. Конечно: болото. А впрочем, не только.
Ведь я говорю: уцелели случайно. Сперва революция. Нет, сперва – детство. Со сливками, няней, мамашей, папашей. Учили французскому, девочек – танцам. Каток, поцелуи, гимназия, выпуск. Потом революция. Девочек, ставших девушками, разобрали мужчины (кто честно женился, кто – так, между делом), но этих мужчин убивали нещадно. У Ляльки, княгини, двоих. Владимир Иваныч был третьим, он выжил. А граф, с этим вечным досадным ознобом, в анкетах писал, что отец его – слесарь. Дрожали всю жизнь, но жасмин был жасмином, и чай полагалось пить в пять. Вот и пили. А рядом, в лесу, куковала кукушка. Считали “ку-ку” с замиранием сердца.
Минут через сорок по дачам проносился крик: “Воду дали!”. Люблю этот крик, до сих пор его слышу. Без десяти шесть начинали поглядывать на часы, без пяти – переглядываться. Кусок больше в горло не лез, и кукушка смолкала. Без трех минут шесть опускали глаза, чтобы не видеть пустого крана в саду. Он мертв был, безволен, заржавлен, несчастлив. Но чудо! Кран вдруг начинал просыпаться, и фыркать, как конь, и давиться, и кашлять. А в шесть! В шесть брызгал из его пересохшего горла темный сгусток, как будто кран сплевывал желчь со слюною, и тут же, – сверкая, дрожа от свободы, сама расплетая себя, словно косу, – о, тут начиналась вода! Вскакивали, бежали за ведрами. Граф – первым, княгиня – последней. Забыть эту воду, бьющую в кривые от старости ведра, в их синие, серые в крапинках тельца, забыть ее вкус – вкус самой моей жизни – почти то же самое, что забыть собственное имя. Не дай Бог такого. Несли ведра в тамбур, как флаги победы.
Среди этих людей, “бывших”, как говорила моя бабушка, румяная круглая Валька была чем-то вроде чужого ребенка. Ее и жалели, и грели, и тут же шпыняли (поскольку “прислуга”!), боялись при ней говорить откровенно, однако охотно дарили подарки, она была частью их “бывшего” мира, в котором всегда были “вальки” и “ваньки”, но поскольку самого этого мира больше не было, то и Валька не прирастала к ним, а как-то, скорее, мелькала, сквозила. Могла и исчезнуть в любую минуту. Откуда же в Красной России – “прислуга”? Господ-то лет сорок назад перебили.
Румяная круглая Валька появилась в качестве “нашей” домработницы (мы ее и вывозили на дачу!), но обедала и подарки получала не только на нашей, “большой”, половине, но и на “маленькой”, и если, уехав в город на свой законный воскресный выходной, она не возвращалась обратно с восьмичасовой электричкой, то все волновались, вздыхали и ждали.
А тут и настал фестиваль молодежи. Москва расцвела, как невеста в день свадьбы. Дворники, опустив узкие глаза, с рассвета мели переулки, увечных и нищих с детьми и бездетных свезли куда следует, чтоб не мешали, на месте их жизни взыграли фонтаны. Все те, кто могли, покидали жилища, спеша поучаствовать в празднике мира, а тот, кто не мог, прилипал к телевизору. Экраны были маленькими, пучеглазыми, и всемирная молодежь казалась немного сплющенной. Валька начала готовиться к фестивалю зимой. Пошила два платья: одно – из сатина, другое – в горошек, из жатого ситца. С приходом весны чисто выбрила брови и стала каждую ночь накручивать волосы на большие железные бигуди. Привыкла, спала в бигудях как убитая. Но главное: вся налилась ожиданьем. В начале мая, когда по оврагам, где думал он спрятаться и отлежаться, растаял весь снег, Валька заявила, что уходит в десятидневный отпуск. Не все же белье полоскать в сонной речке и слушать лесную кукушку с террасы! К тому же вокруг старики и старухи. Бабушка моя, с ее ясным умом и открытым сердцем, поняла, что Вальку не переспоришь, глаза опустила, на все согласилась.
Спросила одно:
– Ночевать-то где будешь?
– А что ночевать? Ночевать буду дома, – простодушно ответила румяная прислуга. – Гулены одни по вокзалам ночуют!
У бабушки отлегло от сердца: бесхитростное колхозное дитя смотрело открыто, сияло доверьем, и лак на ногтях был краснее рябины. В первый день наступившего отпуска Валька выплыла на большую террасу белым лебедем. Терраса, набитая “бывшими”, ахнула. Новые босоножки (из каждой робко вылезало по неуклюжему мизинцу), высокие кудри, и брови как уголь, и губы в помаде.
– Тебе бы очки еще, Валя. От солнца. Ну, как теперь носят… – вздохнула княгиня.
Находящаяся в отпуске Валька отвернулась, пошарила в сумочке. Потом повернулась обратно, надменная. Очки на глазах. Вот вам. Все как в журнале.
– Ох Валя! – сказал ей Владимир Иваныч.
– Бегу! – ответила ему Валька. – Загорский могу пропустить, опоздаю.
– А кто тебя ждет? – хмуро спросил мой дед.
– Одна не останусь! – звонко отрезала прислуга. – Поди не в деревне, людей – не сочтешься!
И птицей в калитку.
– Ну, все! Ускакала! – сказал хмурый дед и укоризненно посмотрел прямо в светло-черные бабушкины глаза. – Ведь я говорил: “не пускай”. Дура-девка!
– А что я могла? За подол уцепиться? – отводя глаза, пробормотала бабушка. – Вернется, куда ей деваться? Вернется!
Вернулась заполночь. “Бывшие” сидели на террасе, дышали жасминовым снегом и ждали.
– Ну, что? Ну, рассказывай!
Валька томно уронила сумочку прямо на стол, глаза закатила, а губы надула.
– Приехали к нам, – скороговоркой ответила она, – кто черный, кто желтый. Кто с Африки, кто с Аргентины. Индусы. Все голыми ходят.
– Как голыми, Валя? – прошептал Николай Михалыч и испуганно опустил глаза.
– А так! Очень просто! – задиристо срезала Валька. – Накинут халатик и – здрасте! Привыкли там, в этом… В Бомбее. Жарища!
– А что на ногах?
– На ногах? Сан-да-леты!
“Бывшие” переглянулись: “галеты” мы знаем, теперь: “сандалеты”. Запомнить легко, лишь бы не перепутать.
– Поди, Валька, выспись, – сказал ей мой дед. – Опять, небось, завтра поедешь?
– Еще бы! – вскрикнула уязвленная Валька. – Не с вами же сидеть, когда люди гуляют!
А люди гуляли. Молодежь обнималась со студентами, студенты с молодежью. Эскимо было съедено столько, что улицы стали серебряными от оберток. Русоголовые девушки скрывались в кустах Парка имени Горького и там подставляли себя поцелуям больших, белозубых и сильных приезжих. Был мир во всем мире и страстная дружба.
“Бывшие” следили только за тем, где шалая девка ночует. Но “девка” ежедневно возвращалась на последней электричке, со станции шла всю дорогу босая, несла босоножки в руках, напевала. Слова незнакомые: может, на хинди.
Но все завершается. Все. Посмотрите! Все как-то – увы! – подсыхает и гаснет. Возьми хоть цветок полевой, хоть синицу. Куда подевались, зачем народились? Вот так же и мы, так же эти студенты. Гуляли, гуляли и – тю-ю-ю! – улетели. Стал город пустым, постаревшим и грустным. И лето закончилось. Пышные астры в своей погребальной чахоточной силе раскрылись на клумбах, пошел с неба дождик… Короче: тоска, наважденье печали. Дачники вернулись обратно в коммуналки, перетащили туда банки с вареньем, бутылки с наливками, дети (садисты!) – коллекции бабочек, в муках умерших.
И вот однажды… Однажды в ту коммуналку, где я родилась и росла, где топилась большая голландская печка, пришел почтальон. Он пришел, маленький, серенький, слегка запыхавшись, с матерчатой сумкой, и дал моей бабушке в руки повестку.
– Вот вам. Распишитесь.
Она помертвела. Она расписалась. На ватных ногах добрела до дивана, раскрыла конверт. Ей, Е. А. Панкратовой, и мужу (Панкратову также, К. А.), приказывалось явиться к следователю по особо важным делам товарищу Хряпину в 10.00. И адрес указан: Лубянская площадь.
Бедная голубка моя! Не дряхлая, нет! Моя бедная! Вижу, как она, – белее жасмина, белее сметаны – снимает трубку, чтобы позвонить деду, и снова кладет эту трубку обратно. Потом она достает папиросу из начатой пачки и не может зажечь спичку, чтобы прикурить: так прыгают пальцы. Потом – очень тихо – хватается за голову. Потом – очень медленно – набирает телефон Антонины. Когда та подходит, она говорит: “Приезжай”. Через час приезжает родная сестра Антонина Андревна. Они сидят вместе и шепчутся.
– Туся! Ведь нас заберут.
– Что ты, Лиза!
– Мешочек где, – помнишь ? С колечками?
– Мешочек? Да. Помню. Они ведь там оба?
– Да, оба. И там же браслет.
– Что ты, Лизанька? Будет…
– Все – девочке, Туся…
В семь часов вечера, замерзший от ветра, пришел дед с работы. Ему протянули повестку. Дед изменился в лице.
– Ну, вот. Доигрались.
Бабушка прыгающими пальцами налила ему супу.
– Поешь хоть.
Дед поднес ложку ко рту и опустил обратно в тарелку.
– Не хочется, Лиза.
Потом Антонина ушла, сильно сгорбившись. Потом хлынул дождь, ночь настала. Трамвай отзвенел за окном, все затихло. Не спали, шептались.
– Как думаешь, Костя? За что?
– Кто их знает!
Ни свет, ни заря – поднялись.
– Поехали, Лиза.
Лубянский проезд. Вот оно. А что же все – дождь, дождь и дождь? Пока дошли, вымокли. Зонтик забыли. Тяжелая дверь. Не скрипит. Видно, смазали.
– Товарищи, вам на четвертый этаж.
– Ну что ж. На четвертый.
– После ее смерти… нам некого, Лиза, бояться. И нечего.
Имеет в виду: смерти дочери.
– Ах, только бы вместе! Ведь там, говорят, по отдельности, Костя. Мужчины и женщины. Все: по отдельности.
Вот он, кабинет. В. П. Хряпин. Наверное: Виктор Петрович. А может быть, Павлович, кто его знает.
– Зайдите, товарищи.
Зашли, наследили: ведь дождь, очень грязно.
– Простите, мы тут…
– Ничего. Подойдите.
Сидит за столом. Ни лица, ни обличья. Костюм серый, штатский. Очки, сам безбровый. Глаза незаметные, нос незаметный, а рта вовсе нету. Какой же ты “Хряпин”?
Достает фотографию, показывает.
– Известен вам этот товарищ?
На карточке – важный, мордастый, заросший. Похож на “товарища” Маркса.
– Известен?
– Нет, первый раз видим.
– Смотрите внимательней!
Смотрят: мордастый.
– Нет, нам не известен.
– Тогда объясните, зачем ему ваш телефон? И откуда? Кто дал ему ваш телефон?
Дед замечает, как у бабушки дрожат руки. Она прячет их под мокрую клеенчатую сумку, и сумка сама начинает дрожать. Убить бы вас всех, сволочей, негодяев, за Лизину дрожь.
– Мы этого юношу первый раз видим.
– Откуда же ваш телефон в его книжке?
Дед мягко разводит руками:
– Не знаем…
– Из вашей семьи кто принимал участие в фестивале молодежи и студентов?
Дед быстро наступает на бабушкину ногу под столом. Сигнал отработанный: время проверило.
– Какая же мы “молодежь”? Старики мы…
– Ну, может быть, дочка?
У бабушки сразу взмокают ресницы.
– Она умерла. – Дед бледнеет.
Не смотрят на Хряпина. Мимо и выше: на небо за стеклами. Там наша дочка.
– Не знаете, значит?
– Нет, к счастью – не знаем.
Хряпин кривит то место в нижней части лица, где должен быть рот.
– Ну, что же? Не знаете, значит: не знаете.
Выписывает две бумажки.
– Сержант Огневой! Проводите товарищей.
Сержант Огневой молод, строен, кудряв. Но веки красны: то ли пьет, то ли плакал.
– Идите за мной.
– Идем мы, идем. Нам ведь главное: вместе.
– Покажете пропуск внизу. До свиданья.
Как пропуск – внизу? Значит, нас НЕ забрали? А вслух:
– До свиданья, всего вам хорошего!
Обратно под дождь.
– Костя! Что это было?
– Ну, Валька, ну, дура! Ты видела морду?
– Так он иностранец, наверное, Костя?
– А может быть, нет. Что по карточке скажешь? Ты, Лиза, ее не ругай. Дура-девка.
– О Господи! Что она видела в жизни? Одну нищету…
Вернулись домой. Валька жарит котлеты.
– Погодка сегодня! Куда ж вас носило?
– Дела, Валентина. Давай-ка обедать.
– Так я вас ждала! Очень кушать охота, сейчас принесу.
Улетела на кухню.
– Включи, Лиза, радио. Пусть поиграет. Послушай меня. Я тихонечко, Лиза. Ты Вальке – ни слова. Ведь нас отпустили? Зачем же пугать ее?
– Незачем, Костя.
А Валька тем временем пела на кухне:
Сорвала-а-а я цветок по-о-олевой!
Приколола-а-а на кофточку белую-ю!
Жду я, милы-ы-ый, свиданья с тобо-ой!
А сам-а-а к тебе шагу не сделаю-ю-ю!
Бостон, 2009