Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 257, 2009
Александра Свиридова
Вдох рыбы на горе
Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи (“мужа честна”, говорит летописец, то есть знатного, благородного), выехавшего в Россию во времена княжества св. Александра Ярославича Невского. От него произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы, Шерефетдиновы и Товарковы. Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев.
…Родословная матери моей еще любопытнее. Дед ее был негр, сын владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из сераля, где содержался он аманатом и отослал его Петру Первому вместе с двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне в 1707 году с польской королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развелся и присудил ей постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданное, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шеберх вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола. Старший сын его, Иван Абрамович, столь же достоин замечания, как и его отец. Он пошел в военную службу вопреки воле родителя, отличился и, ползая на коленях, выпросил отцовское прощение. Под Чесмою он распоряжался брандерами и был один из тех, которые спаслись с корабля, взлетевшего на воздух. В 1770 он взял Наварин. В 1779 выстроил Херсон.
– Видел бы меня кто – решил, что я сумасшедшая: печатаю без кавычек, хотя прекрасно знаю, что это Пушкин. Том восьмой, страница семьдесят шестая академического издания. Но она хотела именно этого: чтобы все открыли первую страницу и чтоб глаза у всех на лоб повылезли: ее имя на титуле, а открываешь – Пушкин! И без кавычек чтобы. Ну а те, кто не знает, что это Пушкин, – “туда им и дорога”, говорила она. Просто эта безумица именно отсюда вела себе отсчет. Биография ее начиналась там же: кроме всего прочего, чем оказалось чревато для России дарение Петру арапчонка, так еще и ее собственный Херсон был основан Ганнибалом.
Она ввалилась ко мне без звонка и с порога заявила, что “ВСЁ НАЧИНАЕТСЯ С ПУШКИНА”.
Это вообще был ее стиль: встать в дверях и, захлебываясь, голосить про все подряд. Почему это нужно было вывалить именно мне – не знаю, да ей все равно было кому: когда ее распирало до крайности, она могла обрушить свой поток на любого. А со мной был еще шанс запечатлеть все это. Она обожала диктовать мне с того самого вечера, когда надиктовала впервые в жизни за четыре часа сто страниц. Я от нее тогда просто пряталась – так ей понравилось, не ударив палец о палец, получать готовые страницы. А то, что мне все это, как бы это сказать… так ее это не волновало.
А я просто испугалась. Это было очень страшно: видеть, что с ней творится, когда она все свое вспоминает. Слышать, что она говорит, да еще и записывать это. Мало того, что я не успевала за ней стенографировать, так она еще запретила ее перебивать, переспрашивать, останавливать. Велела пропускать то, что пропущено и так печатать с пропусками. Дескать, она потом вычитает и вставит недостающие слова. Как она собиралась их вставлять – ума не приложу. Вот я сейчас пытаюсь – ничего не получается!
Я бежала от нее опрометью после первой диктовки. А дома еще страшней стало: села расшифровывать на машинку, а ритм ее речи, голоса такой навязчивый! Машинка просто стопорилась, обрывая строку. Так – в столбик – и печатала ее рассказы. Она потом, правда, сияла: она, оказывается, так и пишет прозу свою – в столбик. “Ритмизованная”, говорит. Ей-то, может, она и ритмизованная, а у меня ощущение безумия, когда я не могу строку до конца валика допечатать. Столько бумаги пропадает – смотреть больно. Но вот не могу – и все тут!
И в этот раз она меня усадила, дала карандаши заточить, а потом еще минут десять то ноготь грызла, то курила: все искала – “по Аристотелю”, как она всегда говорит, – то место, откуда начиналась эта ее история. Долбила: “Начало – это то, чему ничто не предшествует”.
По Аристотелю у нее и получалось, что это там, где у Пушкина Ганнибал основал Херсон. С основания Херсона у нее все начиналось. Не меньше! Она еще вспомнить хотела, где у кого читала, что когда арапчонка погрузили на корабль, сестра его старшая не могла пережить разлуки – очень любила его, братца этого – прыгнула в воду и долго плыла следом. Почему-то сестра ей была очень нужна. Листала она Пушкина, листала, не нашла ничего про эту сестру и сказала:
– МОЖЕТ, КОНЕЧНО, Я САМА ЭТО ПРИДУМАЛА…
Оно, конечно, может быть, но я на любой книге присягнуть могу: придумывать она ничего не умела. Перепутать – могла: может, и была у кого сестра; может, и старшая; может, и прыгала она и плыла, но не у Пушкина и не за арапчонком. Но то, что это где-то с кем-то когда-то было, – это точно. Если б можно было ее перебить, я бы, конечно, спросила, чем дело кончилось с сестрой этой непридуманной. С арапчонком-то более или менее ясно: доехал, родил там того-другого, Херсон основал пометом своим, Пушкину родственником доводился… А сестра – что? Плюнула и поплыла обратно или что – утонула? Те, на корабле, наверняка такие же были – им наплевать: плывет себе и плывет! Не притормаживать же, не спускать же свои паруса! Им для подарка и одного черномазенького достаточно. Но перебивать-то не велено!
Ее даже не интересовало то, что я уже не записываю. Хотя, может, и заинтересовало бы, если бы она заметила. Заметила вообще, что я делаю или хотя бы меня! Я ведь просто так, назло – взяла и перестала записывать. Вот чтоб знала! А все напрасно: она ничего не замечала. Голосила про этого эфиопа краденого, чтобы задать “масштаб”, как она объясняла, – чтоб я не думала, что она сумасшедшая или у нее мания величия: начинать биографию там же, где Пушкин. Можно подумать, ее очень волновало, что я о ней думаю, или мании величия у нее нет!
Как-то у нее получалось, что это очень важно, из какого крошечного паршивого городка она вымечтала себе Москву, профессию сценариста и эмиграцию. В Америку эту самую, в которую она теперь никак не могла ехать.
…Город был крошечным и все в нем крошечным.
Ее послушать, так просто с пяти лет она страдала Гулливером в стране лилипутов: всюду ей было тесно. Она объездила всю страну в поисках города, в котором ей захочется остаться. Города, который будет “в размерчик”.
Был такой момент в ночном Свердловске, когда она вышла на какой-то мост или проспект, – я не поняла. На самую середину… проезжей части, что ли?..
Раскинула руки, чтобы промерить – не касаются ли пальцы ее домов слева и справа. Слева были какие-то обломки недовзорванного большевиками Демидовского завода, а справа – озеро. На улице! Аж на то-ом берегу которого стоял дом, похожий на корабль.
Я себе плохо это представляю, но рук у нее не хватило, чтобы дотянуться до носа корабля, взрезавшего волны жидкого озера, – правой, и до демидовских останков – левой. В этом городе можно было оставаться, но только ночью! Днем “эффект разомкнутого пространства” пропадал: по тротуарам сновали люди. И она уехала.
Можно подумать, люди щекотали ей кончики пальцев!
Она беспомощно разводила руками и говорила: “Клаустрофобия”. Дескать, ничего не поделаешь – это как болезнь.
Второй момент был у нее полуденным и в Таганроге.
Она влюбилась в этот чеховский город минут на десять.
Думаю, что на дольше она вообще не влюблялась, хотя все, что она мне диктовала, всегда было про любовь…
И то – влюбилась благодаря “позиции”: она вышла из автобуса, в котором ее катали по городу, в ту самую минуту и в том самом месте, где и когда можно было влюбиться.
– НЕЛЬЗЯ БЫЛО НЕ ВЛЮБИТЬСЯ, – подчеркивала она.
В город!
Это была набережная. Какой-то воды… Вроде, моря. Вроде, Азовского.
Моря там, правда, никакого не было: оно за эти годы – от момента постройки набережной до ее приезда – ушло. Кто его знает, куда.
Набережная осталась. Торчала, как дура, посреди сухой улицы, но море все-таки было. То ли простиралось где-то вдали перед ее глазами, то ли просто “угадывалось”, как она про многое говорила.
Ей этого “угадывалось” было достаточно. Не для того, чтобы искупаться, но для того, чтобы продиктовать мне, что оно “простиралось” перед глазами.
Закрытыми или открытыми, хотелось бы знать?! Для нее такая подробность не имела ровно никакого значения. Это счастье вообще-то для Таганрога, что она в нем не осталась: она бы там постояла немного и это море вернула бы. Таганрог, правда, залило бы к чертовой матери, зато набережная была бы на месте. Она все могла!..
Справа от нее на набережной во весь натуральный рост стоял каменный Петр, который хотел сделать Таганрог южной столицей империи.
Интересно, до того, как ему подарили арапчонка или после?
Что Петру помешало – не помню, но столицы не получилось. Остался напрасный памятник ему самому.
Чуть левее у ног Петра стояли солнечные часы: металлический парус на пьедестале, проградуированом так, чтобы тень от черного угольника могла показывать точное время. В солнечный полдень, разумеется, в который она эти часы и увидела. И ладно бы, если бы их и полюбила, так нет!
Этот постамент с каменными часами, чистый в полдень от всякой тени, напомнил ей фонтанчик для питьевой воды, который был, конечно же, в ее паршивом Херсоне, на другом берегу Днепра, куда с пеленок ее возили лодкой на пляж. Напомнил так, что ей захотелось склониться к нему – острию ржавого паруса! – и пригубить его, как струйку воды. Из железяки попить и в Таганроге остаться.
Допускаю, что она могла дотронуться до этого паруса губами. С нее станется! Ей вообще было на всех наплевать, а уж ни стыда, ни совести у нее отродясь не было – такое она мне иногда диктовала!
Попила она из паруса или не попила – не знаю, но знаю, что как-то поняла: это МОМЕНТ, и покинула Таганрог на том самом самолете министра обороны маршала Устинова, на котором туда и прилетала с космонавтами.
Что она делала на маршальском самолете – понятия не имею, но что она не врала – точно.
По всем статьям “в размерчик” ей оказался только Нью-Йорк. И то в районе “хайвея на Риверсайд-драйв”, где только с одной стороны были дома, а с другой – Гудзон, аж на том берегу которого поблескивал огоньками Нью-Джерси: не то, чтобы другой город, а даже другой штат!
Интересно, там она тоже растопыривала руки посреди проезжей части… чего? Гудзона? Эта могла и туда выпереться: на середину реки. И вплавь, и на барже какой-нибудь. Хотя Гудзон – не Днепр: могла быть и поскромнее…
Она смеялась: – ОШИБОЧКА ВЫШЛА!
Оказывается, путешествуя по одной шестой в поисках города, в котором ей захочется остаться, она опрометчиво исключила из зоны поиска остатние пять шестых: ей в голову не приходило поискать такой город в какой-нибудь другой одной шестой. Тут бы ей и порадоваться находке, но – увы! – драматизм в этом месте только нарастал. Она как бы нашла то, что хотела. Остаться можно было, но она уезжала. Сама. Назад, в Россию. И теперь у меня голосила, что никогда в ее жизни не будет Америки и Нью-Йорка. И пыталась найти, как это вообще у нее началось: Америка и отъезд.
Я не могла понять, в чем проблема, а она вопила, и получалось, что Америка в Херсоне была для нее не страной, а идеей. Идеей совершенно свободного места для совершенно свободных людей. Представить, как ей не хватало такого места – не сложно. Но в настоящей Америке она придуманной Америки не нашла. А потому Америка теряла смысл.
Она убежденно говорила о том, что у каждого должна быть такая спасительная отдушина-мечта. Что только благодаря Америке она выжила-сохранилась-сбылась. Вспоминала, как подтягивалась, равнялась на Америку: у вас в Херсоне принято так, а в Америке иначе. И ничего не хотела бояться: “Если хоть пальцем тронете, я вообще возьму и уеду в Америку!” – угрожала она неизвестно кому. Где она брала, как что в Америке, она сама не понимала и именно это хотела “раскрутить”.
Она тянулась к Америке, как ее любимая лесная гвоздика – к солнцу. Гвоздика выродилась: вся в ножку ушла – цветок стал мелким, “не больше барвинка” – и все потому, что тянулась она к солнцу в лесу, где росли корабельные мачтовые сосны. Она так же истончилась и приехала только для того, чтобы, рухнув без сил в аэропорту имени убитого президента, доказать поганому Политбюро, что она способна пройти насквозь любой опущенный им “железный занавес”.
– Как ликующий Пушкин на Черной речке, – сказала она, – который с развороченным брюхом падал, но радостно кричал: “Попал!” – так я “попала” в Америку. И вот теперь…
Что “теперь”, я не могла понять. Можно было подумать, что Америку вообще снесли или затопили, как ее лес с той гвоздикой, когда строили Днепровскую ГЭС. Уехать насовсем ей не возбранялось. НЕ ехать она решила сама. Почти гордилась этим решением и в то же время была уничтожена, убита наповал своим “поступком”, этой НЕ-ездой.
Почему неделание у нее называлось поступком, понятия не имею. Но в подтверждение своей правоты она размахивала привезенным из Америки журналом и цитировала эмигранта-еврея, который писал, что вечная тема русских шедевров – именно отказ от поступка: Онегин НЕ женится на Татьяне, Чичиков НЕ завершает аферу с херсонскими, подчеркивала она, мертвыми душами. Раскольников НЕ пользуется награбленным убитой старушки. Дмитрий Карамазов НЕ убивает отца. Обломов НЕ встает с дивана.
– Чеховские сестры НЕ едут в Москву! – добавляла она от себя.
Может, она собиралась продиктовать мне шедевр, основой и залогом шедевральности которого должна была стать эта самая ее НЕ-езда? Не знаю.
Она писала “Объяснительную записку” человечеству, чтобы не отвечать без конца в устной форме на вопрос: почему она не осталась в Америке? Кому нужны были ее подробности – понятия не имею. Сказала бы попросту, что не хочет быть в Америке нищей, а богатой стать уже не успеет. Я предлагала ей это в качестве объяснения, но она возражала. Орала, что успеет. Что если в этом цель, то она “возьмет” и эту “высотку”, только пожить на ней уже не успеет.
Получалось, что она умрет, не позавтракав в каком-то странном месте – “У Тиффани”. По-моему, она себя недооценивала, неверно рассчитывала свои силы. Да и с чего ей было умирать, если она считала, что все сможет? Но она мотала башкой и твердила “нет”: она знает, что все сможет, но “сломается”. И досадовала так, как если бы девятого мая, водрузив знамя над Рейхстагом, умирала бы прямо там, на ступеньках. Она бы, точно, затянула войну, если б знала, что в День Победы ей суждено помереть. Не нужна ей была никакая победа, если она не могла жить при ней!
Пусть уж останется это ее послание, если ей так хотелось, чтоб оно было. Мне все равно особо делать нечего, да и придет она, спросит: где? А что я отвечу? Что бросила и не записала?
Она тогда поискала начало – “по Аристотелю” – и начала со своего Херсона, Пушкина, арапчонка. С его плывущей за кораблем сестры. Будто бы этому ничто не предшествовало! Если уж по честному считать, то все вообще началось с Петра. Но диктовать она стала с этой фразы:
– ЭТО НАЧАЛОСЬ ТАМ, ГДЕ ПОЛОЖЕНО НАЧИНАТЬСЯ ВСЕМУ: В ДЕТСТВЕ.
И дальше пошел Херсон.
По Херсону пошла война, выкашивая в первую очередь евреев. Ее семья осталась лежать на той войне. Чудом выжили мама и бабушка где-то в Германии – в лагерях, в батрачестве. И потому, что бабушка была полунемкой-полугречанкой, и потому, что маму, приняв за какую-то “фольксдойч”, которой она наполовину и была, выкупили из лагеря сердобольные старушки-немки.
Мама с бабушкой случайно встретились на бирже труда после возвращения и поселились в землянке в конце Суворовской у главпочтамта. Они не рыли ее – просто присмотрели аккуратную такую воронку, оставшуюся от авиабомбы. Утрамбовали, накрыли досками от дождя… Так и жили, покуда бабушке военный госпиталь, куда она пошла сиделкой, не выделил комнатку. Крошечную, но без соседей, с отдельным “парадным”, выходящим на Потемкинскую.
В комнатку эту в середине столетия мать и привела молоденького солдатика – отца, тоже вернувшегося из Германии. Куда он, правда, вошел победителем, а не угнанным оккупантами в “остарбайтеры”.
Он скрыл, что неподалеку, в Одессе, ждала его с войны жена с маленьким сыном, а потому мать зачала ее в счастье и радости. Скрыл он и то, что жена его держала “бадэгу” при румынах, но успела у них выменять из тюрьмы чуть ли не председателя горисполкома за мешок сахара. А потому не только не села за сотрудничество с оккупационным режимом, но готовилась к присвоению звания Героя тем самым вернувшимся к власти председателем. Пока маятник окончательного решения мерно раскачивался между “героем” и “предателем”, солдат-победитель предпочел переждать неподалеку.
В августе пятьдесят первого Даля стала одним из первых ребенков на их улице Карла Маркса – “бывшей Потемкинской”, как всегда уточняла бабушка. Все, кто шли мимо, несли ей что-нибудь, и лет до трех она по утрам принимала парад пестрых бедных гостинцев. В три рабочий автобус, который тащился через весь город на окраину к заводу Петровского, где делали теперь трактора, а не танки, повез ее в детский сад. Рабочие в промасленных спецовках подхватывали ее из рук бабушки, и она плыла над головами, пока не усаживалась на чьи-то колени поближе к окну за спиной водителя. У детского сада ее высаживали, и весь автобус терпеливо ждал, пока она дойдет до маленькой калитки в невысоком густом частоколе забора. Так, долго она была единственным ребенком для многих взрослых, у которых уже или еще не было своих детей.
В том самом автобусе, как уверяла Даля, она научилась входить в заводские цеха: запах спецовок шибал в нос детством и защищенностью, и бока тут же припоминали тепло крепких рабочих ладоней. Это отличало ее во взрослой жизни от многих “пролетарских”, как с неизменным презрением добавляла она, интеллигентов. Ее настораживали только те “рабочие”, от которых не пахло машинным маслом.
Она закончила детский сад, получила в подарок рыжий портфель и с большим белым бантом, мерзко стянувшем на макушке волосы, переступила порог маленькой одноэтажной школы. С высокими потолками, скрипучими деревянными половицами и черными круглыми печами в углах классных комнат.
В стык с бедной школой – стена к стене – лепился старинный особняк с красивыми витыми решетками на толстых стеклах в дверях парадного. “Один из наших домов”, – как невзначай обронила бабушка.
Время от времени она говорила это про всякий красивый дом города. Бабушкина бабушка-гречанка терпеть не могла паутину и запах свежей извести одновременно. Потому ремонтов в домах не было: когда в углах появлялась тень, похожая на паутину, бабушкина бабушка шла и покупала чистый дом, без запаха.
– Как только Маргарита ходила мимо этих домов, живя в воронке от авиабомбы?..
Этот дом был последним: в нем маленькая Маргоша стала сиротой и безбожницей, выплакала насухо глаза перед иконами, прося Бога не забирать у нее мамочку, потом папочку и больше всего – бабушку-гречанку. Бог не услышал ее молитв. С этого красивого крыльца увел бабушку в тринадцать лет опекун – папочкин приятель-банкир, который присвоил себе все папино добро. Ненадолго, правда: вышедшие из тюрем босяки в революцию повесили его на люстре в банке, когда он не захотел отдать им ключи.
Бабушке было тяжко видеть это парадное, а потому она встречала и провожала Далю на школьный двор с черного хода: “Для прислуги”.
И был год, и второй, и третий. И был класс, наполовину состоящий из тех, с кем Даля ходила в детский сад. А в седьмом за партами образовались пустоты: Лорка и Людка ушли на “панель” и стали называться длинно и мудрено – “проститутками”…
Именно здесь начиналась история ее не-езды в Америку! Когда топочущее во рту слово, забитое, словно ватой, тупыми “пэ” и “тэ”, вошло в ее жизнь. Нет, наверное, началось с “езды”, которая потом превратилась в НЕ. Почему здесь – она понятия не имела, но сейчас ей казалось – потому, что девки раздвинули границы свободы и сделали в Херсоне то, что можно было только в Америке.
Почему-то “Америка” и “проститутка” внутри у нее писалось слитно.
– Бывают странные сближенья… – пропела Даля.
Откуда она знала, что можно в Америке, – оставалось загадкой. Равно как и слово, которое она слышала едва ли не впервые.
– Хотя, нет… – поправилась она и сказала, что к этому времени она уже слышала его лет в пять. Но не очень поняла, что оно означало.
У нее на щеке проступило красное пятно и, запинаясь, она проговорила, что так обзывал маму вечно пьяный одноногий победитель-сосед у них в Херсоне, на Карла Маркса.
Она тряслась, готовая его убить, но смотрела на костыли – на то, как жалко он между ними болтался, – и понимала, что может сбить его с ног одним пальцем, а потому – даже не приближалась: бабушка научила ее с пеленок, что вступать можно только в честные поединки.
Всякий раз, когда она затевала пари, бабушка спрашивала, уверена ли она в том, что выиграет, и когда Даля вдохновенно кивала, бабушка с горечью говорила: “Из двух спорящих всегда один – дурак, другой – подлец: один знает и спорит, другой – не знает и спорит”. Далее бабушка не продолжала, но само собой разумелось, что по ее шкале ценностей предпочтительнее было прожить всю жизнь дураком и проиграть все пари подряд, но ни разу не оказаться умненьким подлецом. Потому Даля всегда черт знает сколько знала, сучила ногами от нетерпения сказать, но в пари не ввязывалась.
Думаю, напрасно: проиграла бы раз-другой – слетела бы с нее спесь. Ан нет – не случилось. А может, бабушка так ее от проигрышей страховала?..
Поединок с одноногим соседом не мог быть честным. Она, пятилетняя, якобы ясно себе представляла, как он сейчас рухнет, этот пьяный калека, и ей самой придется его поднимать. Огромного, злого, да еще грязного и окровавленного, каким он станет после того, как она – двуногая – толкнет его. Комплекс брезгливости и бесконечной неловкости за свое явное преимущество двуногости не позволил ей, маленькой, даже приблизиться к нему. Она послушала новое, многократно повторенное слово, осознала его как ругань и навсегда ушла со двора.
Из этого опыта – с двором и соседом – вынесла стойкую неприязнь ко всем калекам, вне зависимости от пола, возраста и увечья. Пустые костыли – даже те! – источали для нее запах оскорбления, которому навеки предстояло остаться не отомщенным.
Это был запах, обратный запаху рабочих спецовок: в том жил аромат мира, в этом – войны. Той, которая обезножила калеку, и той, которую объявляли ей.
– А мама вряд ли была проституткой, – задумчиво сказала Даля. – Она просто меняла поклонников, потому что смертельно хотела выйти замуж, после того как отец вернулся в Одессу.
Я так поняла: когда проститутками обзывали девок из класса, слово стало слышней и видней, так как обида уже не застилала ей глаза и не забивала уши звоном пощечины. Она узнала его, это слово, как старого знакомого, что совсем не значило доброго.
Тогда же она узнала, что Херсон ее – порт.
Что для того его и закладывал Ганибал, осваивала Екатерина и застраивал судоверфями Потемкин, чтобы было откуда отплыть ее пращуру флотоводцу в Грецию, куда он повел первый караван с пшеницей Таврии и где нашел себе жену.
Даля отметила с кривой усмешкой, что в век просвещенной монархии оставаться за границей было не просто не принято, а даже неприлично – “моветон”, – потому пращур привез всю греческую семью в маленький Херсон, чтоб родилась Даля. Императрица расплачивалась с флотоводцем землями, и огромная деревня Огневка долго была на карте Херсонской губернии, но потом стерлась, а карта – потерялась.
– Да и босяки в революцию все перерисовали…
Что бы ей отсюда не начинать биографию? Приличные люди, никто никого не воровал и никому не дарил. Правда, и Херсона никто не основывал… Но, по-моему, Огневка тоже неплохо для “масштаба”.
К слову “пари” она вспомнила, как в детстве спорили “на американку”, – когда проигравший исполнял любое желание победителя. Почему это называлось “американкой”? Потому ли, что американки на другой стороне земного шара исполняли желания победителей или потому, что американка – это девочка, родившаяся в Америке, все желания которой будут исполнены, – она не знала.
Потом Сталин умер, Хрущев оживил контакты с заграницей, и в херсонском порту стали швартоваться иностранные суда. На булыжной маленькой площади у морвокзала вместо рынка, где испокон веку торговали селяне с лодок, образовалась та самая “панель”, на которую ушли Лорка и Людка.
Далю повлекло в порт неудержимо. Так, словно она там отродясь не была. Доля истины в этом наличествовала: в порту она бывала, а на “панели” – нет.
Порт, вообще-то, был ее собственностью.
Во-первых, если на то пошло, именно Огневу его построил сам граф Потемкин, любовник императрицы. Во-вторых, мама, став врачом, плавала на белом большом пароходе с колесами – из Херсона в Киев и обратно, и Даля знала в порту всех, и все знали ее. В-третьих, она занималась в ДСШ – детской спортивной школе – на другом берегу Днепра. И у них был свой катер “Орленок”, который ждал ее и “команду”, когда они неслись в порт крутой улицей Коммунаров. С горки – вниз от Думы, как называла бабушка самую высокую в городе красивую башню с часами, которые били в полдень. На плиточном тротуаре, подле башни Даля в кровь расшибала колени, среди лета “скользаясь” в новых сандалиях по гладким плиточкам, как зимой на катке по льду.
Теперь плиточки Думского тротуара лежали в фанерном посылочном ящике у нее под огромным старым письменным столом: тротуар ломали, и Даля в ночи собрала тяжеленные старинные плитки – сколько смогла поднять – и на такси привезла в дом. Потому что они были в ее крови.
…Капитан “Орленка” всегда замечал ее и ждал.
Она дрыгнула ногой, пытаясь мне показать, как запрыгивала без трапа на иногда начинавший отваливать от дебаркадера “Орленок”.
В ДСШ она занималась плаванием и греблей. Плаванием – по- неволе, потому что на греблю не брали, пока не научишься плавать. Греблей – тоже выходило, что поневоле, пуще которой со времен Аксаковых, как она уточнила, была только охота.
Не охота заниматься греблей, а настоящая охота, в первобытном и главном смысле: охота на мальчика Сережу. Загадочного длинного молчаливого десятиклассника, который, по легенде барышень, не поддавался никаким соблазнам. Даля твердо решила одолеть его и даже теперь – тридцать лет спустя! – я видела, с удовольствием отмечала, что добилась своего. Хотя, думаю, нужен ей был не Сережа, а только доказать Эмке, дочке директрисы, и Машке, дочери губернатора, не добившимся ничего, что она их переплюнет и Сережа будет ее. И переплюнула: через много лет они целовались с Сережей на вечере встречи выпускников.
Эмка к тому времени была питерской морфинисткой, Машка – киевской гэбэшницей, они не могли этого видеть, но она своего добилась.
В ту пору Даля верно рассчитала шаги: если Сережа ходил только в школу и на греблю, а в школе ни с кем не вступал в контакт, то следовало пойти на греблю. Но и на гребле поймать Сережу оказалось нелегко: Сережа садился в байдару, клал весло на воду и исчезал! Так стремительно, что когда Даля догнала его, ее немедленно пригласили в сборную Украины: настолько она превысила все женские нормативы и вышла на уровень олимпийских скоростей. Сборная Украины ей была не нужна – нужен был Сережа.
Тайна его неприступности была разгадана, но стала уже ее тайной. Просто однажды Даля прошла за Сережей след в след и узнала, что его дом – это знаменитый “молельный дом”, как называли его шепотом в округе, а отец Сережи – лидер сектантства. Она поняла, почему Сережа не в комсомоле, и отступила, памятуя, что всякое искушение – “от лукаваго”. Отошла, уехала, и Сережу потом искушали другие. Когда папа умер, Сережа стал светским. С женатым и даже уже разведенным она целовалась легко и братски – “без отягощающего гормонального фона”, светлой памяти их легких байдарок.
В последних и в главных, порт был ее потому, что на самом белом – лоцманском – катере, который проводил с рейда в порт иностранные суда, капитаном ходил Коткин – муж ее классной руководительницы, с которой Даля дружила. Они приехали из маленького города на Дальнем Востоке, где Коткин утопил баржу, полную американского яичного порошка.
– МОЖЕТ, ТОГДА ВПЕРВЫЕ И ПРОЗВУЧАЛО “АМЕРИКА”?
Коткина не посадили, а дали срок “условно”, сохранив за ним должность капитана, но уменьшив тоннаж судна, которое можно ему доверить: с тем, чтобы из большего оклада удерживать большую сумму. Пока он не выплатит стоимость яичного порошка и баржи…
Даля силилась представить себе огромную яичницу на дне океана и не могла. Яичный порошок же впервые увидела в середине семидесятых на том самом Дальнем Востоке, куда ездила снимать освоение БАМа. Была такая стройка… Как я знаю, там тянули новую железнодорожную ветку через тайгу, а как ее послушать – там рыли шурфы для ракет: укрепляли границу с Китаем. Ее туда сослали на лето изучать жизнь рабочего класса и лечиться от “буржуазной идеологии”, в которой обвиняли.
От растянутой на тысячи километров Байкало-Амурской магистрали у нее остался безумный роман с начальником штаба ВЛКСМ да девочка-маляр с гитарой, песенку которой она вставила в фильм. Девочка потом увела у нее начальника штаба, но Даля к тому времени забыла их имена. Осталась строчка песни про Землю: “На ней построить бы дома, чтоб не была Земля бездомною”. Остальное на БАМе были лагеря-лагеря-лагеря.
Но, оказывается, она еще успела где-то заметить яичный порошок. И долго умножала, стоя у витрины, стоимость одного килограмма порошка, означенную в ценнике, на водоизмещение баржи, которого не знала, пытаясь понять, сколько капитан Коткин задолжал родному государству.
Но это потом, а тогда Коткин учил ее управлять катером. И оставшись у штурвала одна, она едва не протаранила белый борт фрегата “Товарищ” – учебного судна херсонской мореходки, по легенде – трофейной яхты, носившей до мая сорок-победного гордое имя “Адольф Гитлер”.
Даля шла призрачному фрегату в борт, завороженная белизной парусов и невероятностью репарационной легенды. Коткин успел вывернуть штурвал, выскочив из машинного отделения…
Все в порту было ее: она умела и принять кормовой и отдать. Матросы маминого корабля научили ее лет в тринадцать несложной петле, которую она ловко набрасывала на двурогий кнехт, швартуясь к причалу. В четырнадцать – прикуривать на ветру на палубе и целоваться на корме взасос – в пятнадцать. Но в тот день все стало чужим…
Даля ступила на пятачок старой знакомой портовой площади почти на цыпочках: порт отныне был срамным местом. Запретным. Стало быть, – вожделенным.
Ей всегда нужно было лишь то, чего нельзя. Лучше – если “ни в коем случае”. Даля объясняла это “синдромом пеленания” и убеждала, что когда новорожденного пеленают, его лишают свободы действий. Она знала о двух последствиях этого: человек навсегда ломается и становится покорным любому насилию, либо формируется дикий протест – и человек рвется, как из пеленок, из всех запретов и ограничений. Свой случай, разумеется, она считала не третьим – особым, и нудно излагала, что родилась с кривыми ногами.
Мама, длинноногая красавица, травмированная колесом ножек наследницы, внесла коррективы в дефектное божественное творенье, и Далю не просто пеленали, а скручивали тугим бинтом так, что ноги ее затекали и ступни синели. Она так подробно это описывала, что можно было подумать, будто она их видела: синие ступни новорожденной себя!
Эту бинтовку Даля называла старинным словом “свивальник” и считала, что не способна выдержать никакое насилие и ограничение свободы только потому, что ее в детстве терзали, и лимит терпения был исчерпан сразу и навсегда. Дальше она обобщала и призывала меня немедленно перестать пеленать всех детей России, чтоб лет через двадцать получить новый народ: вольный, мягкий, инициативный. Сына своего она не пеленала, и парень вправду у нее был не очень советский. Но кто ж ей позволит ставить эксперимент на всем народе? Да и кому они нужны – ее свободные люди?
Короче, из-за этого “синдрома пеленания” ей теперь до смерти нужен был только порт: в порту варилось что-то тайное и преступное. Дальше у нее шла фраза, которую я записала: “ПИСАТЕЛЬ – ЕДИНСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ТЯНЕТ НА МЕСТО НЕ СВОИХ ПРЕСТУПЛЕНИЙ”.
…Лорка и Людка по кличке “Пшоня” начали краситься.
Это был седьмой класс, и Даля еще гоняла в майке на школьном дворе с мальчишками в футбол, а эти стали барышнями при сиськах. Выступали медленно, царственно, как цирковые лошади, – с огромными копнами волос на голове, которые им размачивали на большой перемене в сортире то завуч, то директор – по очереди. Копна эта называлась “начесом” или “бабеттой”, в честь Бриджит Бардо и ее Бабетты, которая на всех экранах Херсона шла на войну.
Даля присматривалась попристальнее и видела совсем другое слово на их безлобеньких головешках. Бабушка называла это “колтун” и вычесывала с усердием, когда это слово образовывалось у Дали под косой. Образовывалось оно после гребли, когда случалось “кильнуться” – перевернуться кверху килем.
Бабушка вычесывала колтун, приговаривая: “Скребницей чистил он коня, а сам смотрел на…” Даля не помнила, на кого, и даже не помнила, чья это строка. Не мешкая, она приписала ее Пушкину и вспомнила совсем другое, как это обычно бывало.
Как лет в двенадцать, когда начала расчесываться сама и руки ломило с непривычки, прокричала с досадой: “Какой дурак распустил крепостных?”. Дескать, была бы у нее крепостная девка – она бы и мучилась с ее косой по утрам. Мать в ответ со слезой в голосе, театрально вздымая тонкие руки к дореволюционному четырехметровому потолку их единственной комнаты, простонала свой вечный вопрос небесам: “Откуда у меня, нормальной женщины, мог родиться такой ребенок?”. И что-то еще о том, “как вообще можно горевать об отмене крепостного права”.
– Почему ты не думаешь, что сама могла быть крепостной?
– Я – никогда, – категорично сказала Даля. – Даже если бы я родилась крепостной, я бы ею все равно не была.
– Как это? – растерялась мать.
– Очень просто, – участливо ответила Даля. – Меня бы выкупил Карл Брюллов, как Тараса Шевченко, или, на худой конец, на мне женился бы какой-нибудь граф Шереметев…
В этом “просто” была она вся: ни одно общее для людей правило на нее не распространялось. Даже я однажды не выдержала и сказала, что она ведет себя так, будто все умрут, а она – нет.
– А я действительно не умру, – пожала она плечом и посмотрела так недоуменно, что меня оторопь взяла. С нее станется…
…Начесанные девки прохаживались по портовой площади, позволяя желающим себя разглядывать. Черная Лорка и белая Пшоня. Они кивали Дале едва-едва, и та понимала, что статус одноклассницы на территории порта – не повод для знакомства. Да и девки наверняка думали, что Далю прислали за ними подсматривать. Пшонин папа вообще был капитан, многими очень даже уважаемый.
Даля клятвенно прижимала руки к груди и говорила, что никогда бы не стала с ними водиться, если бы не их свобода. Что она вообще их терпеть не могла, если на то пошло! От девок воняло дешевой парфюмерией, на которую у Дали была аллергия. И самое страшное – с раннего детства запах духов и помады был связан у нее только с одним: маминым уходом.
…Мама медленно собиралась.
Душный запах пудры-помады, самодельных кремов из белых фарфоровых аптекарских склянок с костями и черепом на пожелтевших наклейках нарастал в девятиметровой комнате, как в воздухе нарастает гроза. И в том месте, где в природе над головой картаво прокатывался корявый гром и черное небо разрывала молния, в маленькой комнате Далиного детства хлопала входная дверь…
Ненависть к парфюмерии, особенно к запаху лака для ногтей – последнего штриха в картине маминого ухода, – была стойкой. От этих запахов Даля бежала, как дети, бегущие от грозы на известной картине…
Она бы действительно к ним не подошла – я знаю ее брезгливость, но над ними висела тайна, кругло золотилась над их “бабеттами”, как нимб у апостолов на самодельных иконах послевоенной церкви. Тайну было не видно, но очень слышно. Она уточняла, что это “очень” относилось лишь к ее слуху. Это ей “очень” слышно, так как она слушала шелест тайны, как шум прибоя. Плюс – с ними никто не стоял рядом на переменке: учителя и родители детям уши прожужжали, чтобы с “этими” не водились. Потому Даля могла одним шагом реализовать целый спектр потребностей: проявить благородство – стать рядом с изгоем; рискнуть – стать рядом с прокаженным; бросить вызов общественному мнению и, конечно, нарушить запрет. “Вы – так, а я – наоборот”.
И… это в голову ей пришло только сейчас: защитить мать от пьяницы на костылях – перейти на ту баррикаду, в сторону которой несется брань.
Тут же, правда, она мне объяснила, что девки сами бы близко к себе ее не подпустили, если бы хоть кто-нибудь стоял с ними рядом. Она это знала, а потому ликование на собственный счет было тухлым, как вареные яйца пыльных буфетов всех вокзалов всея Руси, по ее собственному определению.
…Они улыбались ей, когда она шла к ним.
Отличница, староста, комсорг с половинкой булочки с сосиской в руках на большой перемене. Увязывалась за ними после занятий.
– КАК ЖЕ ОНИ ДОЛЖНЫ БЫЛИ МЕНЯ НЕНАВИДЕТЬ!..
Она подыхала от любопытства, а задать вопросы впрямую никак не могла: то, что ее интересовало, должно было прийти не прямым и не словесным путем. По воздуху: как капельная инфекция. Да и вопросы были сотканы из воздуха. Ну, действительно, как перевести в слова: “Девочки, правда, что вы – проститутки?” – “Правда”, – ответили бы они чего доброго.
– Они вполне могли быть честнее меня, – задумчиво сказала она и добавила: – Что, вообще-то, доступно всякому, а особенно проститутке.
Даля высоко оценивала проституток. Прежде всего за то, что они не врут: не считают нужным и не тратят на это время, как говорила она. Но правда была привилегией только высоких профессионалок, которые решили для себя проблему “быть” и “казаться” и не опускались до того, чтобы прикидываться, для чего всегда и нужна ложь.
Даля усмехалась. “А что это? Как это?” – представляла она свои вопросы, которыми давилась, сгорая от нетерпения узнать запретное.
– И что б они, бедняжечки, делали? Что сказали б в ответ?
Действительно, – не могли же они ей это показать!
…Все молча плелись по проспекту Ушакова, “бывшей Говардовской”, говорила Даля, как бабушка, и останавливались, дойдя до Лоркиных огромных деревянных ворот, запиравшихся изнутри на тяжелый чугунный болт времен еврейских погромов Махно.
Молча болтали портфелями. Конечно, они что-то говорили, но вспомнить тексты было нельзя, так как каждое слово в них было ложью.
Даля слышала, как девкам хотелось ее послать, но терпела, надеясь задержаться и так хоть что-то узнать, пронюхать про Америку и свободу.
Девки переглядывались, и Лорка всегда первой говорила: “Ну чего, пошли ко мне?”.
Даля расплачивалась с ними за навязчивость: решала им задачки, делала упражнения. Водить их к себе Даля не могла. И жила она дальше всех, и мать убила бы, увидев в этой компании, и бабушка сошла бы с ума от колтуна у них на головах.
Мать гневно поносила девок после каждой случайной встречи в порту, но Даля подозревала, что это был гнев неконкурентоспособной: Лорка и Пшоня вытесняли мать с портовой площади, где она долгие годы была первой красавицей.
– А может, вообще отбили у нее кого-нибудь, – сказала Даля.
Плюс – не могли не навлекать на грустную мысль о том, что у нее самой подрастала дочь, которая в один прекрасный момент вполне могла выйти на эту самую панель в порт.
– НЕТ. МАТЬ НЕ БЫЛА ПРОСТИТУТКОЙ…
…У Лорки всегда слушали пластинки. Даля не помнила всего репертуара потому, что сразу сдохла от одной, не представлявшей, как ни странно, для девок интереса, и всегда жалобно просила: “Можно поставить?”. Это был романс Ларисы из кинофильма “Бесприданница”. Фильма Даля не видела, но у соседа Петьки был диафильм, и Даля знала его наизусть. Знала Ларису с гитарой, знала все слова и буквы песни, но в диафильме не было звука! А здесь был звук. И, закрыв глаза, можно было себе хорошо представить, как Лариса держала гитару. Лоркин проигрыватель сипел, и Даля обмирала от низкого голоса.
– Он говорил мне: “Будь ты моею, и стану жить я, страстью сгорая…” – прохрипела она мне.
Она “услушивалась вусмерть”, а Лорка с Пшоней начинали шептаться и шуршать целлофаном, перебирая шмотки: чулки, колготки, которых в ту пору еще никто и не видел. Нехитрую добычу дешевых проституток маленького порта паршивого провинциального городка, которую они урывали у бедных индусов, чьи ржавые “лайбы”, как Даля презрительно звала корабли, болтались на днепровской волне, загаживая ее нищим дерьмом: шелушащейся ржою и этим самым прозрачным целлофаном.
Но так это виделось из дня сегодняшнего – после Америки. Тогда это была тайна и роскошь: шуршание целлофана. Овеянное загадкой, вожделенное от запрета, а самое главное: доселе невиданное и неслыханное.
Как похрустывал он, этот целлофан! Щекоткой в ухе и на кончике языка. Как парфюмерия навеки хранила смрад-аромат маминого ухода, так у тайны навсегда остался этот звук: шуршание целлофана.
Даля и слова-то такого не знала! Как похрустывало это слово!
Хруст она знала. Не такой – чуть грубее: в детстве болели уши и бабушка всегда берегла хрустящую вощеную бумагу для компрессов. Но бумага не была прозрачной. Бумага была бумагой и называлась реально и внятно “вощеной” – от понятного слова “воск”. Или хуже – “компрессной”, что было от противного больного и мокрого слова “компресс”. От одного хруста этой бумаги ломило уши и в носу оживал желтый запах камфары.
В шелесте девок боли не было: от хруста проституточного целлофана не разило Далиным ушным детством!
Даля была в ту пору настоящим туземцем, у которого можно выменять чистое золото на дешевую бусину только потому, что по золоту туземец ходил, а бусины отродясь не видел.
Она вспомнила, как в центре Нью-Йорка и Манхэттена, в Метрополитен-музее, она смеялась, глядя на большие толстостенные кувшины из туманного золота: они назывались “сосуд для извести”. Ребята Колумба наверняка веселились так же, выменивая это у аборигенов, может быть, на ту самую известь…
– ВОТ ОНА, СИСТЕМА ЦЕННОСТЕЙ…
…Доколумбовым американцем Даля готова была отдать за целлофан все что угодно, но целлофана никто ей не предлагал. Она заучивала слово “целлофан”, обкатывала его во рту, как Демосфен – камешки, и уточняла у девок правильность ударения. И жизнь спустя понимала, что испытывала Полина Жемчужина в Берлине тридцать шестого, когда ей – председательнице Жиртреста – впервые показали его и предложили закупить для “укупорки” предметов парфюмерной промышленности, которой она, жена Молотова, в ту пору была чуть ли не наркомом.
Слово “укупорка”, такое нелепое сегодня, тогда было “лепым” и досталось Дале из мемуаров революционного матроса-гардемарина и дипломата Федора Ильина-Раскольникова, который в вечер очарованности Жемчужиной целлофаном, сидел с ней визави на обеде у полпреда Сурица. И Пятаков еще что-то возразил по поводу целлофана. Или поддержал, что он, дескать, действительно хорош потому, что не пропускает чего-то. Перлина пояснила наркому тяжелой промышленности, что главное в целлофане то, что он красив.
Даля диктовала мне эту сцену для сценария.
Но целлофан она все-таки потрогала. У Коткина в доме.
– Наверное, он девок и возил на рейд… – сделала она неожиданное открытие. Тут же вспомнила вторую судимость своего капитана, по которой Коткин уже сел. За изнасилование портовой проститутки.
Суд был смешной, так как Коткин выговорил, что барышня разделась сама. А она это подтвердила, пояснив, что знала – капитан нахал, и сняла платье предусмотрительно: дабы ненароком он не порвал, когда станет насиловать.
Коткин сидел года полтора. Классную ВэЭн, как называла ее Даля по инициалам, весь Херсон уговаривал развестись, лишь одна Даля говорила “глупо” и нянчила их сына, когда ВэЭн уходила c ночевкой на свидание к Коткину в тюрьму. Оттуда ВэЭн приносила Дале запрещенные книги. Из частных библиотек, конфискованных при арестах в тридцатые годы.
От Дали я впервые услышала, что все изъятое по указке Сталина, не сжигалось, как при Адике Шикльгрубере, как она называла Гитлера, в публичных аутодафе, а переходило в закрытые хранилища, недоступные широкому читателю.
Коткин вышел из тюрьмы очень образованным, и Даля была ему единственным собеседником, так как читали они одно: он – за решеткой, она – на воле. Тюремное чтиво, как считала она, окончательно развело ее со сверстниками, настолько не похоже все, что прочла она, на то, что читали они, “стерильные”, как презрительно говорила Даля о многих.
Коткин снова плавал: баржу с яичницей нужно было выплачивать, не отвлекаясь на изнасилованных проституток. Снова был отглаженным капитаном в красивой форме, и, как мне показалось, Даля сама успела закрутить с ним роман…
– ПОЖАЛУЙ, ЦЕЛЛОФАН БЫЛ НАЧАЛОМ АМЕРИКИ…
И Даля с пафосом закончила, что заграница уже стояла на рейде, покачивалась на якорях посреди Днепра, шуршала целлофаном в руках портовых проституток, и она пробуждалась ей навстречу. Оставалось найти на карте слово, с которым свяжется, закрепится идея “заграницы”, места, где свободы и целлофана хоть завались!
Слово “Америка” не появлялось. Так, словно в Херсоне торговали картами не с двумя кругами полушарий, а с одним.
Даля стояла на цыпочках на днепровском причале. Вытянув шею, смотрела вдаль и готова была принять носовой у всех кораблей испанских конкистадоров. Слово “Америка” гудело под ногами и вот-вот должно было пробить булыжную мостовую портовой площади и панели.
К этому времени я устала. Плюнула и вышла в кухню попить. Ну что за идиотская манера? Хочешь рассказать про Америку – рассказывай! Так нет же! – Она тонну бумаги изведет и только потому, что станет перебирать все, что НЕ. Вот то, к чему это НЕ нельзя приделать, и будет у нее “Америка”. Как поступок: только то, что НЕ сделано.
Заколдовывалось у нее все, к чему ей хотелось подступиться. Чистый Иван – придурок сказочный: была ему Василиса, так нет – шкуру ее лягушачью спалил – и все, исчезла. Дальше иди давай – подвиги совершай – расколдовывай, чтоб… смешно сказать! – получить ту самую Василису, которая уже была у тебя в руках! Хотя нет… Была б она этим Иваном – еще что-нибудь спалила бы, дойдя. Если не саму Василису…
Даля пыталась найти, как это однажды возникло, – как она узнала, впервые услышала, что вообще есть Америка. Сколько ей в ту пору было лет, сколько Херсону, сколько Америке. И как это медленно соединилось, сплелось, оформилось во внятное решение уехать.
Знала бы она, идиотка, что это и будет тот самый день, в который она навсегда останется. Здесь, в России. Я бы ее очень позабавила, сказав это, но просили же не перебивать! Я попила и пошла назад – дальше терпеть эту тягомотину.
Она бормотала и бормотала свое. Ничего не слышала и не видела вокруг себя. Токующий тетерев: подходи и стреляй в упор!
…У нее все шел и шел Херсон.
Их маленькая квартирка, куда мама провела водопровод, чтобы не ходить за водой во двор, не скользить на ледяном бугре у крана – зимой и не выслушивать ругань безногого ветерана летом.
Над крошечным коридорчиком, ведущим в квартиру с улицы, возникла антресоль, на которую Даля стала влезать лет с пяти, и на моих глазах ей стало те самые пять лет. Она потрогала седую макушку и сказала, что даже макушкой она не доставала до потолка антресоли. Это, конечно, была очень важная подробность в рассказе об Америке!
…Бабушка подсаживала ее на табурет, с табурета – на кухонный стол, а с него уже – просто рукой под попу и так помогала забраться на антресоль. Снизу командовала, что достать. Даля передвигала какие-то коробки, что-то доставала, а что – слава Богу! – не помнила. И подолгу сидела там, мечтая, как она вырастет большой и оборудует себе там, на антресоли, свой маленький кабинет.
Мне трудно представить, как в пять лет можно мечтать стать писателем, но по ее рассказам так получалось.
Она обдумывала, что где будет стоять, и фантазия ее якобы не шла дальше набора из трех предметов: кровати, чтобы спать, стола, чтобы писать, и этажерки с книгами.
Сейчас, когда ей было вокруг сорока, ничего не изменилось: набор остался прежним, только стоял он не на антресоли и был удвоен – из-за сына. Потому у нее было две кровати, два стола и два шкафа с книгами. И стол у сына был не письменным, а раскладным, набитым игрушками, так как она не желала ему, чтобы он был писателем.
…Даля выросла. И первое, из чего она это узнала, была шишка на голове, которую она набила, привычно выпрямившись однажды в своем будущем кабинете на антресоли. Пришлось спуститься, приложить к шишке медный царский пятак с прохладным стершимся двуглавым орлом и в великой печали признать – на антресоли ей жизни нет…
Она сказала, что не случайно НЕ помнит, что доставала на антресоли, так как – ДА, помнила и по сей день только одну коробку. Ее доставали под Новый Год. В коробке жили хрупкие елочные игрушки и самодельный старенький Дед Мороз, которого сделала ей крестная собственноручно из целлулоидного голого пупса, одев его в шубу из рыжей оберточной бумаги и ваты.
Игрушки были необыкновенные: красивые матовые шары всех цветов со странным названием “трофейные”. Откуда в Херсоне взялись немецкие елочные игрушки, она и сегодня не могла объяснить, так как даже ее богатого воображения было маловато, чтобы представить, как голая и босая мама, прошедшая гестапо и концлагеря, могла, возвращаясь из Германии, тащить на себе игрушки. Или бабушка, угнанная в Германию – только без концлагерей, – могла нести их, стеклянные, завернутые в ватку, через всю разбомбленную Европу в сгоревший Херсон.
Главным препятствием, делающим этот пронос елочных игрушек через Европу невозможным, был в ее представлении материал: стекло! Будто если бы они были деревянными, все стало бы понятнее. Тогда бы она могла допустить, что мама вышла из концлагеря и где-то там их нашла. И принесла. Для нее, которой и в помине не было! Или для себя – той, которая любила елку в довоенном, счастливом детстве, когда вокруг елки бегал по кругу заводной паровозик с вагончиками, из которых поглядывали маленькие дрессированные белые мыши с красными глазками с булавочную головку.
Можно, конечно, было допустить, что привез их отец. Но тогда следовало принять, что для своего сына. Этот вариант был ей неприятен, а потому казался неубедительным. Предположить, что игрушки присылали фрицам их мамы в Херсон, было тоже нелепо: Гитлер не собирался тянуть с Россией до зимы.
И все же игрушки были. При полном отсутствии объяснения их происхождения. И жили они в странной коробке: и открывалась она не так, как другие, и картон у нее был не такой, как у других, и исписана она была яркими черными нерусскими буквами. Даля знала уже, что это латынь, так как бабушка – выпускница Высших женских медицинских курсов дореволюционной Одессы – считала нужным научить Далю всему необходимому. Латынь входила в этот набор. Медиком быть было не обязательно, но уметь оказать первую помощь себе и любому другому – обязательно, а потому следовало уметь прочитать, например, рецепт. И Даля изучала латынь. Не по медицинскому учебнику, а по какому-то совсем другому, где был вовсе даже Тит Ливий и история Древнего то ли мира, то ли Рима.
И наступил день, когда необычность коробки проступила слишком очевидно. Неведение стало невыносимым, нестерпимым настолько, что Даля спросила, что это за коробка. И услышала набор непонятных слов: “Из-под американских консервов по ленд-лизу”. Она запомнила только одно: как завороженная тайными загадочными словами не поняла их, а просто впитала как губка.
– Или все-таки впервые “АМЕРИКАНСКИЙ” я услышала про яичный порошок? – спросила Даля себя и ответила: – Нет! Елочные игрушки были раньше. Пока я доставала их с антресоли, Коткин еще топил ту баржу…
Она так отчаянно продиралась к истине, словно чистосердечное признание гарантировало ей не просто замену высшей меры пожизненной каторгой, а немедленное освобождение из-под стражи непосредственно в зале суда. И она бы призналась, если бы помнила, но!.. Перед каким верховным судьей стояла она навытяжку и допрашивала себя с таким пристрастием – ума не приложу, но моментами на нее было больно смотреть.
Слово “ленд-лиз”, говорила она, ей и сегодня было легче передать, просто облизнув губы. Интересно, кто б ее понял?..
Словно в ответ на мой вопрос, она пожаловалась, что для окружающих вынуждена “при трансляции себя заниматься тавтологией”: облизнув губы, еще и произносить по буквам “ленд-лиз”.
Слова налипли тогда на кожу – на мочку уха, на кончик языка, а смысл ленд-лиза она окончательно расшифровала только на излете перестройки, когда правительство Горбачева – “Первое за пятьдесят послевоенных лет!” – сказала она с пафосом – согласилось вести переговоры с правительством США о выплате долгов по этому самому ленд-лизу, будь он неладен.
“Американские консервы” или, того хуже, “тушенка” остались такой же абстракцией: словами, приписанными к коробке, как были приписаны к своим портам корабли, которые, болтаясь у херсонских причалов, баюкали на облупленных бортах дальние слова “Бомбей”, “Кашмир”. И сколько раз она дотрагивалась до теплого шоколадного картона коробки, столько все слова снова возникали в памяти. И непременно бабушкиным голосом.
Жуть какая-то: без бабушки она прожила уже больше, чем с бабушкой, а говорила о ней всегда как о живом человеке.
Весь год слова можно было не помнить, но когда с мороза вносили елку и наступала пора лезть на антресоль, они выходили и замирали в ожидании, когда снова будут названы или хотя бы облизаны… Тайные, неправдоподобные, из какой-то неведомой запредельной жизни.
Она говорила, что носила их за щекой от елки до елки: грела, как какой-то ювелир жемчужину, когда она умирала. Жемчужина, правда, все равно умерла. Не потому, что он ее плохо грел, а потому, что где-то в Африке умерло озеро, откуда жемчужина была родом. Оторванная от родины, она разделила ее судьбу по каким-то, конечно, “простым” законам “экологической зависимости”, как уточнила Даля.
Тоже очень важная деталь в рассказе об Америке! Я просто подыхала от желания спросить, чем отличается живая жемчужина от мертвой, но где там!
…Она бормотала, что все эти слова – “ленд-лиз”, “целлофан”, “консервы” – выжили, может, только потому, что где-то жива была Америка!..
Слова для нее были чем-то твердым, имевшим цвет и форму, и когда она впервые взяла в руки подаренную ей в каком-то безумном романе обручальную нитку бус из сердолика, она “узнала” в камнях слова! Окаменелости слов. Она боялась пугать собой окружающих, но если бы перестала бояться, точно разобрала бы эти бусы на отдельные камешки. И, подержав каждый за щекой, согрев и растопив его до первозданного состояния слова, она была уверена – теплого, смогла бы расслышать в нем окаменевшие буквы. Потом уточнила бы суффиксы и приставки всех корней, разглядев цвет и форму поподробнее, и, сложив их в указанном ниткой порядке, прочла бы эту длинную фразу без знаков препинания, которую ей в Америке при расставании написали петлей на шею… Правда, она считала себя Маугли, уже приученным жить среди людей, а потому язык камней должен был стать для нее каменным и беззвучным. Она сняла бусы, повертела в руках, но читать – слава Богу! – не стала. Побрела дальше по памяти.
Пошел шестьдесят второй год и американские брюки “дудочки”. Их пошили не ей, а Лорке-Макаре из ее класса. Макара припалила их утюгом и, будучи балованной, хотела выбросить. Дарья же, выросшая в обносках, попросила “дудочки” отдать ей. Она не стыдилась обносков, так как в послевоенном херсонском детстве донашивать вещи после кого-то было нормой, равно как и в странном московском настоящем, когда друзья-эмигранты присылали неновое из Америки.
“Дудочки” хотелось очень. Она явилась в них – узких, с рыжей подпалиной на колене, – и ее тут же выгнали. Из класса, из пионеров, из школы. Из стенгазеты позже она узнала, что брюки – “дудочки”, а она – “стиляга”. Этим можно было гордиться, так как обсмеивали ее не одну, а на пару с выпускником Гогой, законодателем херсонской моды, в которого она, конечно, была тайно влюблена. И все хохотали под стенгазетой, а она рдела и млела, так как всем шарж был посмешищем, а ей – свадебной фотографией. Дальше пошел ворох подробностей про этого Гогу. Я, конечно, не стала записывать. Осталось, что Гога был пижон, красавчик и сын знаменитой врачихи Херсона.
Из газеты она узнала, что раз они с Гогой стиляги и в дудочках, то им полагалось еще и танцевать что-то американское. Она не могла вспомнить: рок-н-ролл или твист. Зато вспомнила, как перешла через дорогу, пришла к старшей подруге Гале, которая училась с Гогой в одном классе, и попросила показать танец. Толстая ленивая Галя, которая вошла в историю рассказом о том, откуда берутся дети, наплевательски отнеслась к поставленной на сей раз задаче и уверенная, что учит танцевать новое слово, невпопад обучила Далю старому чарльстону.
Загадочных слов становилось все больше.
Словарь в доме был маленький, орфографический, а спрашивать учительницу Даля зареклась с тех пор, как на вопрос, что значит “асексуальный”, вычитанное в какой-то тюремной книге, в ответ услышала полный бред о любви к родине и о функции приставки “а”, делающей любовь ненавистью, а асексуальных людей – изменниками родины, что никак не подходило по смыслу.
В шестьдесят пятом грянули “Битлы”.
На том же патефоне, что и “Бесприданница”.
– НО И ЭТО БЫЛА НЕ АМЕРИКА…
“Битлы” были “рабочие парни из Ливерпуля”, Ливерпуль – из Англии, как и весь английский язык, который преподавала ВэЭн – классная руководительница и жена капитана Коткина.
Даля продолжала жить с одним полушарием на карте и в голове.
Она перечислила, как появились в Херсоне безразмерные носки, шариковые ручки, плащи “болонья” из Болоньи и курсанты мореходки, которые на не потопленном ею паруснике “Товарищ Адольф Гитлер” ходили на практику в Средиземное море. И это тоже была НЕ Америка. Это все, вместе взятое, называлось словом “загранка”, писалось слитно и вмещало все, что НЕ Херсон и не СССР. До такой подробности, как Америка, не мельчало.
Только когда скинули Хрущева и Даля “поймала” у ВэЭн по трофейному ламповому приемнику на коротких волнах “Голос Америки”, Америка явилась во плоти.
Даля была совершенно потрясена целым рядом обстоятельств. Прежде всего тем, что из Америки, а слышно! Слышно в Херсоне! И так, как их местное, херсонское, радио. Потом тем, что голос, который ясно вещал сквозь треск, вещал свободно по-русски! И свободно говорил про советские события ПРАВДУ!
Даля засыпала ВэЭн вопросами. Та отвечала так же честно, как “Голос Америки”. И Даля столько узнала – жуть! Узнала, что немцы угоняли в войну людей в Германию. Узнала, что угнанные вернулись далеко не все. Мама и бабушка Дали – да, а остальные – нет. Вот они-то, оставшиеся, и говорили по-русски с той стороны шара и назывались “Голос Америки”…
– МНЕ ГОЛОС БЫЛ… – усмехнулась она.
Следом появились тоненькие книжечки с американской жизнью: Эрнест Хемингуэй, Ирвинг Шоу, Уильям Фолкнер. До дыр зачитывали они в своей компании Сэлинджера. Приближался Курт Воннегут. Америка начиналась всерьез, подробная и захватывающая. Российские душа и мозги, генетически приспособленные за триста лет паралитического рабства к интенсивной жизни в воображении, как говорила она скороговоркой, жадно впитывали незнакомые детали и подробности чужого быта. Отличали от далекой Диккенсовой и Шекспировой Англии “своих в доску” мальчишек Сэлинджера и юношей Хемингуэя.
Херсон не только дотачал себе второе полушарие, он получил второй полюс, антимир, где прямо под Далиными башмаками, пятка к пятке, через стельку земного шара, стояли вниз головой зеркально отраженные ее двойники, которым все было можно. И понуждали заботливо на цыпочках ступать по плиточкам Думского тротуара, чтоб не будить их, потому что в Америке всегда была ночь, когда в Херсоне – день. И Даля считала, что наверняка у них у всех там посыплются стекла, если она в Херсоне топнет ногой.
– НЕТ! – вдруг радостно вскинулась она.
Первая Америка – это все-таки был “Том Сойер”, которого бабушка выменяла на черном рынке после войны. Собственную книгу из разворованной мародерами библиотеки расстрелянного деда. И Даля принялась описывать, как выглядела юбочка в клетку и “сорочка з пивнями”, вышитыми крестиком на рукавах бабушкиной рукой. Как она ходила с красными “намистами” и даже в веночке, который сплетала себе сама из колосков, сорванных на старом кладбище, и чувствовала себя не в украинском костюме, а Бекки Тэтчер!
Только у меня до нее дошло, что Том и Бекки были Америкой…
– Хотя при чем тут Америка? – неожиданно шепотом спросила она. И чуть ли не оправдываясь передо мной, сказала: “Наверное, у Твена где-нибудь было, что у Бекки юбочка в клетку…”.
Иначе с чего бы ей чувствовать себя Бекки в национальном костюме полицаев и убийц?
– Боже милостивый! – закрыла она ладонями лицо и так – из-под ладоней – дошептала, что всем был мир и только бабушке – война, раз она рядила ее в карнавальный костюм “этих хохлов”.
Просто чудом бежавшие из-под расстрелов дети бабушкиных друзей рассказывали, как выжили потому, что одевались, как украинцы, и побирались по деревням.
– Какая же я была дура! Через десять лет после победы она продолжала прятать меня, а я: Америка!.. Хотя все равно Америка подходила все ближе и ближе. Оставалось только влюбиться… – тихо закончила Даля и влюбилась. В какую-то девочку.
Она принялась взахлеб рассказывать, какая эта девочка была необыкновенная: нищая, голая, босая, независимая сирота, без кола и двора, которая сама строила свою жизнь так, как хотела, не считаясь ни с чьим мнением.
“С во-от такими глазами!” Худая, длинная, с копной рыжих волос, которые она обожала сушить на солнце, выбираясь из окна на пожарную лестницу на четвертом своем этаже…
Тут я заподозрила неладное, а она, словно учуяв, замахала руками, успокаивая меня, и сказала, что нет, девочка не могла свалиться, потому что ТАМ пожарные лестницы совсем не такие, как у нас. Она, дескать, видела их своими глазами.
Тут же оказалось, что никакой девочки не было и в помине.
Была книжка американского писателя Трумэна Капоте “Завтрак у Тиффани”, в которой была героиня, конечно же, проститутка, Холли Голайтли. Был там еще молодой писатель Фрэд, которого звали совсем не Фрэд, но Холли называла его Фрэдом потому, что он был похож на ее старшего брата Фрэда. Писатель напоминал Холли, что зовут его вовсе не Фрэд. И Дале хотелось расплющиться, влезть в страницу и крикнуть ему: “Дурак! Лучше имени у тебя не будет!”.
Сегодня она с ужасом представляла себе, что он, Трумэн, испытывал, когда его не просто лишали имени, но еще и награждали другим. Его – молодого, тщеславного, написавшего первую повесть и ждавшего первой публикации. Да еще кто? Шлюха какая-то, которую он воспел и восславил на веки вечные. Он – Капоте! Трумэн, а никакой не Фрэд. Но это было теперь, а тогда, в шестнадцать, она вопила: “Дурак, какая разница, как назовет тебя лучшая из женщин?..”.
– ВООБЩЕ ЭТО ИНТЕРЕСНО, КОГДА ПЕРСОНАЖ дает имя писателю… – задумчиво сказала она и добавила, что тогда она была правее: видимо, ни женщины, ни имени лучше не было, если он написал об этом свою лучшую вещь.
Нравились Дале оба героя, так как оба были воплощением ее несбыточной мечты: Холли – это было то, чего с Далей уже не случилось. Она отмечала это без радости: не случилось – и все. Она честно отсидела положенные часы на тех же лавочках в том же порту, где сидели Лорка и Пшоня, и к ней просто никто никогда не подошел. К ней – веснушчатой, с двумя косичками с бантами, иногда в очечках, иногда и вовсе с пластмассовой пластинкой во рту для выравнивания зубов, от которой она так шепелявила, что весь класс покатывался со смеху, когда ее вызывали к доске. С неизменным комсомольским значком на плоской груди, которым она еще долго эпатировала одесские наркохаты, куда вваливалась среди ночи с портовыми проститутками как своя.
Фрэд был ее второй ипостасью, – тем, кем Даля стать намеревалась, – молодым писателем. И не по отдельности она их любила, а слитно: какой-то третий персонаж рождался в ней из этих двух – андрогин из проститутки и писателя. Она пристрастно вчитывалась в диалоги Фрэда и Холли, и странно: ни одного его слова не запомнила, а ее тексты заучивала наизусть. И выжидала, как охотник в засаде, когда жизнь подкинет случай, где бы она к месту могла ввернуть жесткий афористичный текст Холли.
Долго ей, например, было некому выдать фразу, которая вызывала дикую зависть своей отточенностью:
“Чтобы дойти до двери, тебе понадобится две минуты. Я даю тебе одну”.
Холли сказала это Фрэду, когда, лежа на животе, загорала под лампой, а он читал ей вслух свою повестушку. Сначала, правда, она сказала какую-то гадость про повесть. Почувствовала, как рука его налилась желанием ударить ее по голой упругой попке. И сказала…
Ее чувствование для Дали было тоньше, чем Фрэдово: он чувствовал, как наливалась его рука, а она – как чужая! И пошел пространный монолог о чувственности проституток…
Она вспомнила близкий по схеме случай, который был у нее, когда однажды по бедности она подалась в актрисы: согласилась походить на втором плане в картине, где дорабатывала чужой паршивый сценарий. Съемки были летом, на пустынном берегу Черного моря в закрытом дельфинарии под Коктебелем. Даля взяла с собой пишущую машинку, незавершенную повесть и проститутку. Одну из самых изысканных и дорогих барышень “Интуриста”, которая спала за большие деньги с богатыми зарубежными гостями и дарила себя талантливым нищим творцам. В Москве шли облавы перед Олимпиадой: город “чистили” от бомжей и прочего непрестижного люда. Знакомый драматург попросил пристроить девушку в массовку. Красавицу рекомендовать было не стыдно, и Даля впихнула ее в состав экспедиции. Себе оставив роль поводыря, который выведет заблудшую овцу на столбовую дорогу жизни.
Даля снималась, правила рукопись, опекала девушку. А та вовсе не собиралась что-либо менять в своей незатейливой жизни и продолжала жить, как жила, терпеливо пережидая московские репрессии на время Олимпийских игр. Она приходила в гостиницу, совершала “обход” по номерам, после которого заглядывала к Дале и падала замертво: засыпала, изнуренная жарой и бессонными ночами с отрядом космонавтов, который отрабатывал приводнение в том же квадрате, где шли съемки.
Даля работала. И в один прекрасный момент проститутка предложила Дале почитать ей вслух. И эта идиотка принялась читать! Не знаю уж, на какой странице она подняла на девушку глаза, только, конечно же, обнаружила, что та спит. Спит изумительно: с почти открытыми глазами и таким серьезным лицом, что заподозрить, что она спит, было трудно: само внимание было явлено на спящем лице.
Даля вспомнила рассказы девушки о японских гейшах, о науке следить за собой во сне и прекрасно представила себе, что с таким же вниманием девушка могла подремывать во время коитуса.
А та вздрогнула, проснулась, извинилась. И… повторила фразу Холли! О том, что ей неинтересно про старуху. У Фрэда тоже было про старух!
– Чтобы дойти до двери… – повторила Даля, и ее осенило: она НЕ хотела слышать эту фразу – она хотела ее произнести сама!
Но для этого ей следовало быть Холли.
Проституткой, а не Писателем.
Хотя зависть, которую она испытывала к “мелодическому рисунку” фразы, была завистью писателя, а не проститутки.
Коктебель – не Нью-Йорк, и что хотеть диалога Капоте от проститутки отечественного розлива, даже лучшей под “Националем”?! Которая, кстати, всегда поправляла Далю, что она не проститутка, а содержанка. И объясняла разницу. Объяснила настолько, что даже я поняла, когда Даля диктовала мне сценарий “Содержанка”.
Второе, что Даля вынесла из Холли, – это урок, как читать письма.
Холли лежала после аборта в какой-то паршивой больнице. Тощая, бледно-зеленая, когда Фрэд принес ей письмо в красивом конверте от поклонника-дипломата. Холли взяла в руки конверт и НЕ вскрыла. Фрэду не терпелось узнать, что там, а она, едва увидев, как конверт красив, села в постели и принялась приводить себя в порядок. Фрэд просто с ума сошел, глядя на то, как она причесывалась, красилась и покрывала ногти лаком.
– ХОТЯ ЭТОГО, МОЖЕТ, И НЕ БЫЛО… – запнулась Даля.
Короче, когда лак на ногтях Холли высох или не высох, она взяла аккуратно конверт и сказала, что ТАКИЕ письма нужно читать только прибранной. Она, конечно, сказала это как-то по-американски, но смысл был тот. Потом вскрыла конверт и не ошиблась: в красивом конверте на красивой бумаге герой ее очередного романа с извинениями сообщал, что неотложные дела вынуждают его незамедлительно покинуть Нью-Йорк, и он прощается с Холли навек. Фрэд таращил глаза и не мог понять, как Холли догадалась, что содержалось в письме. Промолчала Холли в ответ или нет, Даля не помнила. Главное, что она научилась на всю жизнь НЕ вскрывать никаких конвертов – красивых или некрасивых, не приведя себя в порядок. Всякое отныне могло быть во всяком конверте. Даже самодельная бомба, которая была, конечно же, в ее детском Херсоне у стиляги Гоги.
…Гогин отец или дед перед смертью завещал все свои деньги на синагогу, которую немцы сожгли в войну, а Гога не отдал. За это бомбу и принесли. По другой версии конверт принес папа девочки, которая умерла на операционном столе под ножом Гогиной мамы. Ну и конечно же, в конце она припомнила – это вовсе был не конверт, а коробка конфет, но, как ни странно, что из этого правда, ей едва ли не впервые было не важно. Важно, что они взорвались, Гога и его мама. Бомба в конверте или в конфетной коробке не убила, только ранила. Умирали потом – от ран. Но лежать с вывороченными кишками, непричесанной, как, например, Гогина мама, Даля отныне считала непристойным.
“Всякое может быть во всяком письме”, – говорила она и приводила себя в порядок. Брала в рот сигарету, прикуривала от старой тяжелой зажигалки “Ронсон”, делала пару глубоких затяжек и только после этого вскрывала конверт. Затянулась она и сейчас, у меня, и вдруг тупо уставилась на сигарету в своей руке, как в чужой.
– ИНТЕРЕСНО, ХОЛЛИ КУРИЛА ИЛИ НЕТ? – спросила она себя. Не вспомнила, обрадовалась и сказала: это хорошо, что она не помнит, иначе можно подумать, будто и курить она начала из-за Холли, а ей хотелось знать, что курила она из-за бабушки – из-за того, что бабушка курила. Ей очень хотелось во всем походить на бабушку. Пока получалось только курить, как она.
– Да… Впору удавиться, – сказала Даля мрачно. – От стыда, если узнать, например, сейчас, что Холли курила. Наверняка курила!.. Это мама не курила…
Пошла каша про маму, которая гордилась тем, что НЕ курила во время войны в Румынии, в театре. Одна НЕ курила, когда все вокруг курили. Я не поняла, какой может быть театр, когда война, но Даля сама не очень знала, чем “репатриационный” лагерь отличается от концентрационного. В этой самой репатриации мать в Румынии ходила в театр, где и не курила. А бабушка курила. С войны. Не с этой, а с Первой мировой – “империалистической”, как старательно подчеркивала Даля. А перестала после инфаркта…
Правда, ночью первого сентября, когда Даля пришла навеселе по случаю начала нового учебного года, она застала Маргариту с папиросой.
– Ты куришь? – строго спросила Даля, впервые взяв на себя роль старшего в их тандеме. И бабушка виновато погасила папиросу.
А жить ей оставалось пару часов…
– Может, она вообще курила с разорванным сердцем? – задумчиво сказала Даля и принялась развивать бредовую мысль о том, что вовсе не обязательно сразу умереть, когда разрывается сердце. Вполне можно пожить еще час-другой. Почувствовать, что сердце разорвалось. И закурить именно поэтому…
– Крикнул же оператор Юриса: “Снимай меня, я умираю!”, – падая с камерой. И Юрис взял у него камеру и снимал его, пока он не умер. А экспертиза потом показала, что снайпер попал прямо в сердце. Но к Америке это не имеет отношения, – оборвала она себя.
Помолчала, мотнула головой, словно отряхивая воду с волос, и закончила: – Итак, мне понравилась у Холли форма ее команды “на х…” и то, как она приводила себя в порядок, прежде чем самой пойти туда же.
Впервые за вечер она с неподдельным интересом ко мне полюбопытствовала, существует ли соответствующий ругательству стенографический знак. Я не успела ответить – она уже вспомнила, как ей смертельно нравилось, что у Холли был кот без имени.
Имени у кота не было потому, что квартира, в которой жила Холли с Котом, была не своя, а “снятая”. Холли же считала, что только домашний кот имеет право на имя, и звала своего просто – Кот.
Даля была с ней абсолютно согласна. Во всем. Она вдохновенно рассказывала мне в лицах, как ненавидела любимую Холли за то, что та выбросила Кота из такси, в котором мчалась из больницы в аэропорт, чтобы улететь неизвестно куда, – не пропадать же билету, оставшемуся от дипломата!
Говорила, как рыдала вместе с Холли, и можно было подумать, что в обнимку, когда та развернула такси и, рискуя опоздать на самолет, бегала под дождем по грязному пустырю, где минуту назад выкинула Кота, и орала: “Кот!” – звала его обратно. Но Кот, конечно же, не вернулся. Дикий – он не прощал предательств.
– НАХОДИТЬ ОПРАВДАНИЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВАМ, своим и чужим, – признак цивилизованности, – вывела она формулу.
А ее вымокшая до нитки Холли села в такси, погнала к самолету и молила Фрэда вернуться на пустырь и непременно разыскать его – дикого, одноглазого безымянного Кота, единственного спутника ее бродячей жизни.
Про этого паршивого Кота сил не было слушать.
Я все думала про этих несчастных Гогу и его маму. То ли евреи убили их, то ли антисемиты, я так и не поняла, а она могла раскрутить обе версии, и ублюдками у нее могли оказаться и те и другие, да и сами покойные. И кем была она – еврейкой или антисемиткой – я никогда не могла понять. Ей никого не было жалко: ни убитых, ни их убийц. Если и случалось у нее, что пробивалась жалость, то только по отношению к себе. Или к Коту, например. Например – потому что у него не было имени. И я должна была терпеть и молчать! Как можно было вот так – в проброс – говорить о смерти любого человека, с которым ты даже не была знакома? А с этим… В одной школе учились… Ходили в одних и тех же “дудочках”, в одной стенгазете были как-никак!..
…А она уже вспоминала, как окончательно свела ее с ума одна сцена в книжке. Где Холли рассказывала Фрэду о том, какое замечательное у нее было детство. То самое, в котором она убежала из дома! И в рассказе было Рождество, елка в игрушках…
Я была абсолютно готова к тому, что они сейчас окажутся немецкими и трофейными в Холлином американском детстве. Будут спрятаны от елки до елки на антресолях в картонной коробке из-под американской тушенки. А что такого? Зря мы, что ли, встречались на Эльбе и делили Берлин как победители? Но никаких таких подробностей у Холли не оказалось. У нее были другие. И Фрэд ей не верил: из детства, в котором есть елка на Рождество, не убегают, считал он. И был прав.
Тут же всплыла история ее собственного побега, в которой она прыгала со второго этажа дома на заснеженной горе на Кавказе и бежала в новогоднюю ночь, за сутки до свадьбы, напоив до обморока мужчину, которого напоить было нельзя. И потому, что он стерег ее – свою добычу, и потому, что был главным виноделом Грузии. И любил…
– Не столько любил, сколько хотел иметь… – поправилась она.
А тут – заснул! И, наверное, не проснулся бы, если б она вытащила из-под подушки пистолет “Макаров”, который ночью у него был всегда на взводе.
– Но мне стало все равно: проснется – пусть стреляет!
В тот новогодний снегопад она окончательно поняла, что не будет его женой. Дальше, как обычно, все перевернулось с ног на голову: молитвенно прижав руки к груди, она принялась уверять меня, что лучше человека на свете не было и лучше мужчины она не встречала. Но он ни слова не понимал из того, что она говорила! Это было, правда, смешно, когда она с грузинским акцентом изображала, как талдычила ему, что хочет делать кино, а потому поедет в Москву учиться, а он ласково кивал и говорил, что ехать никуда не надо: “Купим тебе диплом”.
Он был уверен, что все продается. Однажды, когда Даля с берега Черного моря залюбовалась оранжевым деревом высоко на горе, он тут же въехал на эту высоченную гору и дерево купил. Дети хозяина расползлись по веткам, обобрали мандарины, сложили в машину, и она ела-ела-ела и шкурки бросала под ноги…
Конечно, это был ее человек, но… Он ничего не понимал про свободу. Чужую. Про свою – понимал. А про то, что своя кончается там, где начинаются границы чужой, как она сказала, – нет.
– А Фрэд?! – взорвалась я. – Я могу узнать, что стало с ним, с настоящим Фрэдом, братом Холли, который ушел на фронт, на второй, на Вторую мировую войну?!
Тут уж было неловко не записать, и я записала почти дословно.
– Убили его, – равнодушно сказала Даля. – В сорок третьем на фронте. Как интересно: у меня никого на фронте не убивало… К сорок третьему мое гетто уже засыпали золотым песком… И как странно: если Холли в сорок третьем было девятнадцать, то она ровесница мамы… Вот тебе и любовь к дикой твари…
Эта любовь врезалась в память и даже куда-то глубже. Осталась татуировкой на внутренностях. А на коже остался совсем другой текст:
“Можно быть кем угодно, только не трусом,
не притворщиком и не шлюхой.
Лучше рак, чем нечестное сердце: от рака
можно умереть, а с этим вообще жить нельзя…”
Даля запомнила эту фразу как строку завета, окончила школу, похоронила бабушку, с ней себя – внучку, сложила вещи и оставила Херсон навсегда.
Уехала в Одессу – в самый дальний в ту пору город, куда лететь было аж сорок пять минут на старом “кукурузнике” с крыльями из легкого слова “перкаль”.
– Ровно столько же, сколько от Вашингтона до Нью-Йорка, – небрежно обронила она.
Уехала себе и уехала, так ведь нет: она и сюда приплела Пушкина!
“Уехала в Одессу, как Пушкин”, – сказала она и уточнила: “Правда, Пушкина в Одессу сослали”.
И моталась долго туда-обратно. Она снова сказала: “Как он”. Но осеклась и поправилась, что Пушкин ездил в Херсон из Одессы всего один раз: по приказу графа Воронцова – на саранчу.
Так Херсон становился еще и городом, от которого остались – у Пушкина! – две строки отчета о командировке: “Саранча летела-летела”…
Была вторая, но я ее не запомнила. Вообще, поверить в то, что Пушкин мог такую чушь написать, трудно.
– Вот зачем воровали арапчонка, – наставительно сказала Даля с глумливой усмешкой, – чтоб было куда правнуку ездить в ссылку!..
И наскоро наплела про графа Воронцова, его жену, друга Пушкина Раевского, который – по ее подсчетам! – и наинтриговал Пушкину ее паршивый Херсон с летящей саранчой.
Дальше шел поток о гениальности вообще и о наличии черного гения во плоти как необходимого компонента в частности. По ней, все в мире держалось только борьбой Бога и Дьявола, где победителей не просто не было, а не должно было быть, ибо только “перманентность борьбы обеспечивает равновесное состояние мира”. Дьявол традиционно был Ангелом, временно отпавшим от Бога, и главный плацдарм, где сходились два этих воина, был в душе человека. “Если таковая имелась”, – уточняла она.
Особой притягательной силой для Дьявола обладала душа человека одаренного, ибо всякий дар был дар Божий, а носитель его – Божий избранник. И где еще Дьяволу померяться силой с Богом, стоя лицом к лицу, как не в душе человека талантливого?! Вот Раевский и вырастал у нее рядом с Пушкиным. Дьяволом во плоти, искусителем…
– Как денди лондонский одет…
Все это было, конечно, очень интересно, но какое отношение это имело к Америке?!
Она оставила, наконец, Пушкина в покое, вернулась к Одессе.
И опять пошли проститутки.
Она почему-то втемяшила себе в голову, что только описав с натуры проститутку, можно стать настоящим писателем. Те – из сортира на морвокзале – не вдохновляли ее ни на что. Одна отрада была, что в порто-франко Одессе до Америки было рукой подать. Оставалось только сделать это.
Она входила в одесские старинные дома с атлантами, подпиравшими балконы с тупым усердием портовых грузчиков. Знакомилась с новыми людьми и в скорости уже выгуливала по Одессе девочку из Австралии. Та была русской, так как родители ее русские и впервые – со времен войны – приехали навестить родственников, Далиных приятелей, – учительницу английского, к которой Даля забрела на курсы за компанию со знакомой актрисой…
Не проституткой, как ни странно, а примой русской драмы…
Русская девочка не знала ни слова по-русски, потому что родилась и выросла в Австралии. Странно было то, что Даля легко объяснялась с ней на английском, отчего у учительницы глаза лезли на лоб: она-то знала, сколько уроков отходила Даля и каковы были ее успехи.
И тут всплыло, что лет с пяти ее нищая мать отдала Далю в частную группу учить английский к какой-то немке или еврейке по фамилии Рейн, вернувшейся из Китая, где та почему-то служила в английской миссии. Шпионкой, наверное…
Чего только не было в этом странном Херсоне!..
Язык забывался от неупотребления, но неизменно всплывал после стакана водки или по большой нужде. Тогда это чудо явления языка на инстинктивном уровне было засвидетельствовано едва ли не впервые новой училкой и примой русской драмы.
К этому времени Даля успела узнать, что “до всего” в их большой семье есть отъехавшие. В первую революцию – брат деда бежал в трюме корабля из Одессы, спасаясь от ареста царской охранкой, и во вторую революцию – две сестры другого деда, мужа бабушкиной сестры. Одна вышла замуж за принца Абиссинии, как говорила бабушка, и Даля только у меня в кухне сообразила, что это была та самая Эфиопия, откуда вывезли Петру арапчонка…
– Вот еще зачем дарили Петру арапчонка: чтоб было потом откуда брать невест арапчатам! – соединила она концы.
Эмиграция из абстрактного слова стала реальностью – детской болезнью, которой, как корью, переболели уже многие в ее роду.
“Нина Николаевна Марцинковская, принцесса Абиссинская, с пумой” – помнила она надпись на обороте старой фотографии, где полулежала в шезлонге красивая женщина с длинными волнистыми волосами, поглаживая большую пятнистую кошку у ног. Вторая сестра деда, Натуля, вышла за итальянского скульптора Джузеппе Мормоне, который уставил своими львами всю Одессу и в восемнадцатом успел сбежать на родину, оставив мастерскую в центре Одессы – на Куликовом поле – художнику Куинджи.
Такой бред она готова была продолжать до бесконечности! Про бездомье в Одессе, про вокзалы, где спала, про город, по которому бродила веселой дворнягой и знала, что и тот, и этот и еще вон тот, с кариатидами, – ее собственные дома “до катастрофы”.
Особенно ее были львы.
Первого льва, которого скульптору Джузеппе Мормоне, или просто “Мормошке”, как называла его бабушка, удалось продать, Маргарита случайно “пометила”: забрела в мастерскую, когда шла с курсистками мимо, ткнула пальцем в гипс, который еще не застыл, и повредила поверхность. Мормошка даже накричал на нее. Но именно этого льва купили!.. Суеверный Джузеппе с тех пор всегда затаскивал Маргариту в студию, когда заканчивал новую скульптуру. Та впечатывала узкий ноготь мизинца в круглую щечку ручного льва работы молодого Мормошки. И львы расходились по Одессе и Фонтану, с трудом вписываясь в городские сады и каменные ограды новой вычурной деталью городского пейзажа. Замирали, положив головы на лапы или, напротив, встревоженно вглядываясь в море.
– И терпеливо дожидались Эйзенштейна и национализации ВУФКУ, – иронично оборвала она собственную элегичность.
Италия, Абиссиния, львы и пумы – это все были другие страны, но не Америка. Наконец, в начале семидесятых, позванивая медалями “За взятие Вены”, стали уезжать первые одесские евреи. Евреи ехали либо в Израиль, либо исчезали в этой первой попавшейся Вене. До Америки было не дойти. Не дотянуться до рыжей копны волос Холли, которую та любила сушить, сидя на пожарной лестнице…
Даля принялась рассказывать, как влюбилась теперь – двадцать лет спустя после книжки – в эти пожарные лестницы Нью-Йорка. Так, что могла их гладить руками, когда удавалось дотянуться до них. Как снимала их, зарисовывала в блокнотах. Они тоже были рыжими – от ржавчины… Но она не вспомнила тогда, в Нью-Йорке, что знала их, эти широкие пожарные лестницы. Она влюбилась в них как бы отдельно. Это теперь, когда диктовала мне, оказывалось, что слитно.
Какие волосы у Трумэна Капоте она даже не могла себе представить, так как в Одессе трудно было вообще узнать, жив ли он или когда умер. Ей понадобилось полгода дружить с девками с филфака университета, чтобы выведать, что за слово употребила очаровательная балерина Одесского театра оперы и балета Инесса, которой Даля – первой в жизни! – показала свои почеркушки. Так ей понравились глаза Инессы – без зрачков. Дале показалось, что только такими темными маслинами можно было читать то, что она писала ночами и в рассветных трамваях.
“КАФКА”, – сказала Инессочка веско, едва разжав тонкие темно-вишневые губы то ли отравительницы Клеопатры, то ли искусительницы Кармен, партию которой она танцевала. Вернула Дарье листочки, обиделась на советскую власть, которая в очередной раз дала спущенное из Киева звание заслуженной не ей, а другой, хуже танцующей не еврейке, и укатила в Израиль со своим не первым мужем дантистом Сюнечкой, про которого говорила чужими стихами: “Была любовь и вторая, и третья, а первую я недавно встретила…”.
Уехала, оставив Дале гадать, что означало твердое, компактное черное слово-куб. Долгих полгода ушло на глухое неведение, покуда однажды корреспондент областной газеты “Комсомольская искра” Наташка Герасимко не села при Дале зубрить шпору к экзамену по зарубежной литературе и не прибавила в “Красном” баре за кофе приставку к слову “Кафка”: Франц.
Я верю, что все перепугались, когда Даля рванула из-за стола. Верю, что она не могла говорить: ей нужно было немедленно – пусть в пустой след! – узнать, что таилось в слове Инессочки: что было увидено ТЕМИ глазами в тех листочках.
Она влетела в библиотеку. И к вечеру все было проглочено – весь невероятный, “голый среди одетых”, перевернутый с ног на голову великолепный Кафка! Даля повизгивала от восторга: ей отвалили такой комплимент совершенно бескорыстно в ее восемнадцать, а она тупо кивнула…
– Ах, Инессочка, знала бы она, что я дура! – влюбленно пропела Даля и тут же холодно добавила: – Хорошо с простыми людьми, со светлой радужкой и темным зрачком…
Один такой, “простой” – московский режиссер, “любовник той примы, которая привела на те курсы английского к преподавательнице, с которых приехала та девочка из Австралии”, – проговорила она на бешеной скорости, – который после Инессочки был вторым, – прочел, повзвешивал на ладони листочки, как листовой свинец, и сказал с расстановкой: “Это уже литература. Вас можно печатать. Но можно и пристрелить. И чем раньше – тем лучше. И для вас, и для советской власти”.
А без зрачков все то же самое называлось КАФКА.
Почему-то именно после Кафки вызрело прочное желание уехать. Именно в Америку. Аргумент у нее был серьезный: слишком многое в его абсурде напоминало ей российскую реальность. А коль все это ему пригрезилось в Европе, то и соваться туда было нечего, считала она и уверяла, что многие фантасты – реалисты, просто реальность, которую они “просекают”, находится выше или ниже уровня той, в которой живут потребители искусства… У них ухо собак, способное слышать какой-то свист, который не ловит человеческое. А раз сама Инессочка сказала “Кафка”, то и колебаться нечего: Даля решила выучиться писать и потом, когда ее не станут печатать, – в чем она не сомневалась, – отвалить в Америку. Там жить и печататься, как все русские писатели, бежавшие в революцию. Помереть там и быть похороненной “в каком-нибудь красивом слове” – она так и сказала! – как, например, то, которое после убийства обоих Кеннеди стало известно в Херсоне и мире: Арлингтон…
План был разработан. Нужно было как-то скоротать время – “перекантоваться” два года до ВГИКа, в который не брали сразу после школы. Потом ВГИК, фильм о Холли Голайтли – и все! Можно “отваливать”, – щеголяла она портовым жаргоном.
Два года никак не кончались. Нужно было шляться по городу, купаться в море летом и мокнуть под дождем осенью. Влачить жизнь, поочередно влюбляясь то во что-нибудь живое, то во что-нибудь книжное. А то и просто в узловатое дерево, которое впитало, разрастаясь, витой чугунный забор, покрыв живой корой мертвые кружева каслинского литья в самом начале Новоаркадиевской дороги.
– Прямо напротив окна примы русской драмы, – уточнила она важную подробность в рассказе об Америке. Запнулась и резко закончила тем, что за это дерево она, как “последний друид”, смертельно хотела замуж…
Тут у меня все соединилось: я узнала эту Актрису. Диктовала она мне ее. Не с собой, но я всегда подозревала, что все, что было в ее сценариях, было с ней, а дерево выдало ее с головой.
…После смерти бабушки подруга Лялька вытащила ее в Одессу. Там был теплый сентябрь, соленый ветер с моря, твердые яблоки в ничьем саду, которые они грызли ночами до оскомины. Она скиталась по каким-то общагам, подрабатывала, читая слепому музыканту из Дидро, влезла в драку, попала в милицию и, как всегда у нее, “случайно” – прямо в руки к маминому однокашнику. Он ее освободил, в дом забрал, в ванне отмыл, накормил и мать вызвал. Ее уговорили вернуться в Херсон, и уже на одесском вокзале объявление на щите окликнуло ее: “Дополнительный набор в художественное училище”. Резьба по дереву. И магическая фраза о том, что срок обучения засчитывается в трудовой стаж, что было нужно для ВГИКа.
Она помахала маме и в разболтанном трамвае, где в щели пола заглядывали под юбку серые булыжники мостовой, поехала на Ланжерон. Вынула из сумочки деревяшку с парусником – экслибрис собственной работы, которым штамповала свои книги в надежде, что так их воровать будут меньше, – и спросила: “Это резьба?”
Толстая усатая баба в белом халате, которая потом оказалась вообще медсестрой, восторженно пробасила: “Она уже режет!” – и Далю зачислили. Выдали 15 рублей в месяц на жилье и само жилье – “угол” на Пушкинской у тети Фиры, маленькой полубезумной старушки, которая, прежде чем улечься на кушетке за шкафом, постоянно ударялась затылком о шкаф, хранила чистое белье в выключенном холодильнике “Север” и недоумевала, почему папочкины золотые, положенные на ее счет в тринадцатом году, превратились в ничто. Упорно не снимала со счета даже жалкий остаток, так как “эти барышни” в банке норовили сунуть ей сумму ассигнациями…
“Но и это была еще не Америка…”
Потом Томка, которую она хотела снять в роли Холли Голайтли, дала ей книгу – передать ее подруге болгарке Ване.
Даля передала… И увидела у Вани целую полку, уставленную книгами, на корешке которых первое слово было одно: “Сценарии”, а второе – разное: “итальянского кино”, “французского””… Сначала она прошла прямо к полке, сметая всех на своем пути, а потом прижилась в доме.
Ванин папа был знаменитый болгарский сценарист, который жил на две страны-две семьи на одном Черном море, Ваня – смуглой красавицей, пьянью, поэтессой, женой известного художника и возлюбленной остальных неизвестных художников и поэтов и не художников и не поэтов.
У Вани на дне рождения и появилась Прима…
Пришла последней, так как после спектакля, и напилась первой, потому что с утра не ела. Поискала, у кого прикурить, выбрала неизвестную Далю и то ли потеряла равновесие, то ли нарочно плюхнулась ей на колени. Прикурила от ее окурка на глазах изумленной публики, да так и осталась сидеть, обняв Далю за шею, чтоб не свалиться. Ни стряхнуть, ни пересадить Приму было нельзя – такая она была звезда. Докурила, не поднимаясь с Далиных колен, и то ли ехать им было в одну сторону, то ли еще что, но они вместе вышли. И увидели первый снег…
Прима была так истерически счастлива, что закружилась в снегопаде, завизжала, захлопала в ладоши и принялась ловить снежинки сначала руками, потом губами. Сначала с неба, потом с корявых веток низкорослой японской сакуры из города-побратима Одессы Йокохамы, а потом и вовсе с Далиной щеки, губ…
Почему, прощаясь под фонарями у Дюка, они целовались так, словно в войну потеряли друг друга, Даля никогда не могла понять…
Странно, что она все это опустила. Но, может, Прима не имеет отношения к Америке? Но как не имеет, если именно та училка сначала эмигрировала, а потом пригласила Далю? Даже с точки зрения закона экологической зависимости, Прима была важной персоной в этой американской эпопее. Потому что если “все связано со всем”, то прикури Прима от какого-то другого бычка – век бы Дале не видать Америки.
Хоть она и считала, что на встречу с Америкой была обречена, как смертные – на смерть.
…Слегка запнувшись на узловатом дереве, Даля продолжила скороговоркой, что так и жила: ходила неизвестно куда неизвестно с кем и болталась два года до Москвы вообще без толку. Кисла, но не до конца, чтоб не развалиться; писала, но не до конца, чтоб не выписаться; влюблялась, но тоже не до конца, так как всегда вовремя разочаровывалась. Но тоже – не до конца. Расходовала себя и все свое очень экономно: и смех, и слезы, и рифмы. Так, чтоб хватило до самой Америки!
Берегла добро, так как собиралась жить долго. Стать великой, “как Гете”.
Но главное, что она хотела суметь, “как Гете”, это в восемьдесят – или сколько там ему было? – в Мариенбаде найти в себе силы увлечься проституткой восемнадцати лет.
В этом месте она задумалась и поправила себя, что нет – она несправедлива: может, та барышня была вполне добропорядочной особой. Просто сам факт, что она могла возбудить влечение старца, немедленно переводил ее в глазах Дали в разряд проституток.
– Хотя в “Смерти в Венеции” с мальчиком этого не происходило, – задумчиво сказала она. – Старый Ашенбах даже умирал, но это не мешало юному Тадзио оставаться целомудренным и незамутненным.
– Итак, Америка была ясна, – хлопнула Даля себя по колену так, словно билет до Америки лежал у нее в кармане.
Как репинский бурлак, она протащила два одесских года и переехала в Москву – поступила во ВГИК. Где и ждало ее самое страшное…
Сразу после мандатной комиссии к ней подошла напористая смуглая татарка-хромоножка и назвалась Наташей. Они познакомились и подружились до самой Наташкиной смерти, когда та то ли выпала, то ли выбросилась из окна своей квартиры, на которую Даля одолжила ей денег с первого большого гонорара.
Наташка и выведала сначала у Дали про любимую книжку, потом принесла перечитать, а в конце сообщила, что фильм по ней уже снят. И что в роли Холли Голайтли – Одри Хепберн. Это был удар.
Вторым ударом стало занятие по мастерству.
Живой классик, легенда советского кино с золотой звездой Героя Труда на груди, Сергей Герасимов на одном из первых занятий сказал, что всякий молодой человек, входящий в искусство, должен непременно принести с собой новую тему. И спросил, какие темы принесли они. Даля подняла руку и первой ответила, что намерена раскрыть тему советских проституток – своих ровесниц. Что сначала хотела снимать про американскую проститутку, а теперь, когда узнала, что о ней фильм уже снят, решила обратиться к отечественному опыту.
– И что же ты в ней хочешь раскрыть? – глухо спросил Герасимов.
– Тайну, – вдохновенно ответила Даля и честно призналась, что ей на самом деле не очень понятно, почему так получается: сидели за одной партой, вместе вступали в пионеры и в комсомол, а вот ведь – она в Москве в институте, а девочки уже, поди, сгнили от венерических болезней по вендиспансерам и тюрьмам.
– Спасибо, – мертво уронил Герасимов.
Тишина в аудитории была гнетущей. К теме вернуться ей не дали, и единственное, что осталось от этого инцидента, – приветливость и неизменная доброжелательность второго педагога – жены Герасимова, актрисы Тамары Федоровны Макаровой. Либо Даля вызывала у нее сострадание идиотизмом, либо тема – симпатию.
Выступление Дали не забылось.
Спустя добрый десяток лет, в горбачевскую оттепель, когда пошел первый сценарий о проститутке, Наташка-хромоножка, большой к тому времени редактор “Мосфильма”, попросила Далю приехать и посмотреть, все ли там точно. Даля летела на крыльях: как же – консультант по проституткам!
Прочла, деловито прошлась по всем пунктам и внесла коррективы. Неточностей было много, так как немолодой автор лепил свою героиню по образу и подобию тех проституток, которые не отказывали еще ему. А Даля, как я понимаю, всю жизнь старалась поддерживать с этими жрицами отношения и знала “динамику становления образов и характеров” деятельниц древнейшей профессии.
А Холли Голайтли исчезла из Далиных творческих планов.
Раз нельзя было про нее кино, то и любить ее было незачем: с любви ей нужен был непременно приварок! Влюбиться неразборчиво она еще могла, но уж любила всегда с учетом целесообразности мероприятия: всякий возлюбленный предмет должен был приносить прибыль в виде стихов, прозы, сценария. Если не приносил, предмет следовало немедленно разлюбить.
Холли осталась чем-то из детства. Отдалилась, отъехала вглубь и вверх: в область маленькой антресоли. Где прилепилась боком к коробке с елочными игрушками и получила статус чего-то трофейного, американского, консервированного, изначально не твоего, а полученного по ленд-лизу.
Зато Америка вошла на освободившееся от Холли место и встала посреди жизни во весь рост всех небоскребов Нью-Йорка.
Просто Милуша, как называла она свою институтскую учительницу, однажды привела ее к Нике, своей подруге. Ника вскоре отбыла в Америку, и из Америки повалил люд с передачами для Рины, Никиной мамы, которой не давали разрешения на выезд. Даля жила неподалеку, а потому сначала пересиживала там пьяные ссоры с мужем, а потом и вовсе переселилась к Рине, где дом был не дом, а проходной двор мира.
– Самая роскошная проститутка в моей жизни, – с придыханием сказала она.
Это была новая интонация, с которой она произнесла магическое для нее слово – синоним и псевдоним Свободы. Она едва не цокала языком в восхищении, говоря эту гадость. Думаю, потому, что Рина была все-таки ровесницей века… Ну, еще и потому, что Даля любила ее очень сильно, если всерьез разбираться в ее любвях.
Бабушка – было главное в ее жизни. Как материал, из которого она сделана.
Рина – не второе после бабушки, а такое же главное, но в другом. Как если бы от бабушки достались в наследство глаза, а от Рины – зрячесть.
“Самое” – с восторгом говорила Даля. Самое яркое, невероятное. Начиная от биографии и кончая сиюминутной колоритностью.
Ярким для Дали было все: и то, что Рина родом из еврейского местечка Чеб, которое в момент рождения ее было то ли в Галиции, то ли в Австро-Венгрии и от начала века до наших дней столько раз переходило от одних к другим, что исчезло совсем с карты, как ее собственная Огневка.
И то, что выросла она в большой ортодоксальной семье, где молились, мужчины носили пейсы, а женщины – парики, строго блюли посты и кошер, а она!.. Путалась в рыжих своих волосах, ела тайком ночами в пост и в лавке, где торговала копченостями, не отказывала себе в куске свиной колбасы. Родители в шабес предпочитали замерзнуть, чем чиркнуть спичкой и развести огонь: Бог велел отдыхать! Она умоляла позволить ей, но отец нанимал соседа-поляка чиркнуть за деньги. Сосед заботливо доставал из печи еду, которую мама накануне прятала туда, а в погром он же убивал, насиловал, вспарывал перины и подушки с диким проникновенным криком, что именно “эти жиды” его Христа распяли…
Рина все это ненавидела: и родичей-ортодоксов, и погромы. Она немедленно вырвалась из семьи-деревни-страны, когда стукнуло восемнадцать. Вышла замуж, уехала, или наоборот: уехала, а там – вышла замуж. В Бельгии, в Антверпене, где за чистыми широкими окнами стояли большие столы с насыпанными на них горками бриллиантов. А за столами сидели чистые аккуратные евреи и сортировали их целыми днями. Ночью камни якобы прятали в сейфы, а сами сейфы спускали под воду, на дно реки. За шлифовщика бриллиантов Рина и вышла.
– Ну, и почему “проститутка”?! – взмолилась я.
– Потому что бриллианты различают по блеску, – развела она руками так, словно это был ответ на вопрос.
Я устала пытаться что-нибудь понять и чисто механически за ней записала, что настоящий камень должен быть чистым, голубовато-белым. И люди, которые торгуют бриллиантами, всегда должны быть вдвоем, потому что один – это опасно: цвет бриллианта очень обманчив. Можно и ошибиться…
Она загадочно молчала и явно дразнила меня, но я не поддалась.
– Неужели же эту… дра-го-цен-ность они оценивали в одиночку?! – крикнула наконец Даля. – Да никогда!..
Она была уверена в своем открытии.
Так же, как была уверена, что в Париже в середине тридцатых Рина с мужем примкнули к коммунистам, сменив догматы Ветхого Завета на догмат марксизма.
– Сохранив кошерную оголтелось… – иронизировала она.
Когда фашисты вошли в Париж, еврейского мужа Рины вишисты загнали в лагерь, а она бежала в Россию с десятилетней Никой по приглашению генштаба Советской Армии почему-то. Как подозревала Даля, “за особые заслуги перед правительством Сталина”. Недели за две до начала войны – уже нашей – Рина поселилась в Москве в гостинице генштаба, которая находилась почему-то в Театре Советской Армии.
– Том самом, построенном в виде огромной звезды, создатель которого был расстрелян в день открытия, потому что под ложей Сталина нашли бомбу…
Даля хохотала, воспроизводя в лицах рассказы Рины о мерзких очередях в буфете театра, которые надо было выстаивать три раза в день – в завтрак, обед и в ужин.
– Представляете, сколько их там было – беглых коммунистов всех стран, если они соединялись в очередь? – веселилась она.
Чего веселого она видела в том, что люди должны были бежать, – не ведаю… Но она была просто счастлива, рассказывая о страданиях коммунистов. Только один раз любимой ее Рине повезло, и она взяла все без очереди, – когда очередь бросилась от буфетной стойки к черной тарелке первобытного репродуктора в углу – слушать заявление Молотова о внезапном коварном нападении Гитлера на Советский Союз. Рина не знала русского, а потому спокойно принялась кормить Нику. Даже когда ей перевели текст и буфетчица забилась в истерике, Рина продолжала маленькими глотками пить отвратительный жидкий кофе: она свое отплакала, когда Гитлер вошел в Польшу и связь с ортодоксальными родителями прервалась. И когда абвер во Франции загнал мужа в лагерь, “несмотря на абсолютную лояльность вишистского правительства”, как добавляла от себя Даля. Да и вообще никаких иллюзий на счет пакта Молотова – Риббентропа Рина не питала, а потому продолжала размеренно жевать, пока Гитлер преодолевал путь от Бреста до Театра армии.
Русский Рина выучила потом в российской глухомани, в эвакуации, и даже стала переводчиком. С какого на какой, Даля долго не могла понять, пока в перестройку не наткнулась в секретных архивах на канувших в глубине России французов из легендарной эскадрильи “Нормандия – Неман”.
Почему это давало ответ на вопрос о языке, которым владела Рина, не знаю, но дальше шел мир, возвращение в Москву, известие о гибели мужа в лагере и невозвращение во Францию, когда в одночасье уцелевшим коммунистам всех стран разрешили вернуться туда, откуда они бежали.
Рина осталась с Никой, следуя завету мужа, который говорил, что ребенок должен быть всегда и везде с матерью. Он сидел тогда уже в лагере, когда генштаб предложил Рине вывезти одну дочь.
– Нет, – сказал муж на последнем свидании.
– А если и меня посадят? – спросила Рина.
– Значит, возьмешь ее с собой в тюрьму.
Рина осталась в России-тюрьме. С дочкой. Дочь – с мужем. У них родился сын. И так они жили до тех пор, пока не захотела уехать Ника. А она захотела уехать, когда муж ушел к другой. Тут-то она и подала на выезд. Оказалось, что КГБ не разрешает Рине покидать гостеприимный СССР. “Считаем нецелесообразным”, – неизменно звучало в ответ на все “почему”, которые задавала Рина и ее многочисленные друзья на протяжении долгих лет Брежневу и чинам из спецведомств. Нику же выпустили в середине семидесятых, предварительно предложив сотрудничать…
“Никогда!” – проникновенно сказала Ника, следуя семейной традиции не следовать семейной традиции.
Некто в штатском усмехнулся: – В таком случае мы не выпустим вашу мать.
– Пусть держат, если я им так сильно нужна, – сказала Рина. – Какая мне разница, где умирать? Главное, чтоб дети жили нормально.
Даля постанывала от восторга, припоминая, как Рина искренне недоумевала, почему КГБ ее не выпускает: – После “Архипелага ГУЛаг” мне совершенно нечего добавить! – брезгливо передергивала она плечом, пытаясь выразить кроткое недоумение.
Даля выпрастывала ладонь, показывая, откуда и докуда тянулась у Рины на ладони линия судьбы, и уверяла меня, что такой длины – от нижнего пояска Венеры на запястье до последней фаланги солнечного пальца – линия встречалась только у Наполеона.
Даля вырастала у себя в цене оттого, что была однажды допущена в друзья-компаньонки-наперсницы такой невероятной персоной, как Рина. Она открыла Дале мир по-настоящему. Свела Далю с ним, как хорошая сваха, и поставила на короткой ноге.
В Ринином доме постоянно раздавались звонки из всех стран, приходили письма с марками всего мира и появлялись разноязыкие гости. Друзья ее юности. Они сделали блестящие карьеры по всему миру и хлопотали теперь за нее по старой дружбе. Ника в Америке собирала подписи сенаторов в защиту Рины.
Был один короткий просвет, когда Рину выпустили… Недалеко и ненадолго – в родную Польшу. Когда в Союз прибыл с официальным визитом то ли Гомулка, то ли Герек. Жена этого Герека-Гомулки Рину и вывезла, оставив мужа заложником в Крыму, “на отдых”. Подруги съездили в Варшаву и вернулись. Рина была счастлива, потому что в Варшаве она нашла свою довоенную портниху. Две старые куртизанки, они вертелись перед зеркалом и обсуждали новые туалеты Рины, очень довольные операцией, которую так удачно провернули. Потом Гереки уехали, Рина осталась, меняла платья три раза на дню и говорила: “Я готова всегда жить в этой паршивой стране, если меня будут выпускать раз в год в Варшаву к портнихе”. Вбить ей в голову, что Польша выгнала всех евреев, Дале так и не удалось.
Приезжали бывшие соседи из Франции, старые друзья из Лондона – соседи по Польше. Элегантные старики и старухи. Но главное – Никины студенты из Америки! Даля выгуливала всех по Москве. Рине это было тяжело, да и каждая встреча ее больше ранила, чем радовала. Открыв, например, дверь навстречу любимой подруге Генриетте, с которой не виделись сорок лет, Рина застывала потрясенная и с неподдельным ужасом комментировала Дале по-русски: “Она была перва красавица, а теперь кака старуха!”.
Как только утрясалось первое разочарование, наваливалось второе, более страшное: “Это ж, наверно, я тоже така страшна, если Геня – перва красотка – стала така обезьяна! Нет, я с дома не выйду. З таким лицом вообще нельзя выходить на улицу”.
Возвращаясь, Даля заставала Рину перед зеркалом, где та до синяков вбивала крем в глубокие морщины.
Друзья были трогательные и забавные. Совали Дале доллары и фунты для Рины, а Даля умоляла делать это не посреди улицы.
– Почему? – недоумевали они.
А ей было неловко объяснить им, что это тянет на восемь лет без суда и следствия.
Они всматривались в неведомую Москву, коммунистическим идеалам которой пытались быть верны в бедной Польше начала века и отреклись от которых, обживая после войны Европу и Америку. Она знакомила гостей с Россией, а они ее – с Западом. И каждый контакт, как я понимаю, потрясал ее больше всего тем, что он есть. Иностранцы оставляли адреса, писали письма, приглашали в гости. Даля жила у Рины и год не распаковывала книги и рукописи из картонных коробок, которые вывезла от мужа: ждала приглашения. И ей их выслали. Восемь штук. И она не получила ни одного.
– ЭТО БЫЛА СУДЬБА, – сказала она.
Распаковала книги. С трудом, медленно и осторожно, как после тюрьмы или долгой болезни, начала жить. После долгого ожидания жизни: приглашения и эмиграции.
Первым делом она развелась, что было непросто и нелепо одновременно, как все в ее жизни. Муж ее – тоненький, худой, похожий на Леннона очкарик и гитарист, за годы совместности проделал причудливый путь от “Убью себя, если ты уйдешь” до “Убью тебя, если не дашь развод”.
Он завел барышню, и барышня хотела штамп в паспорте. Даля пыталась ему втолковать, что на всех не женишься, но он был невменяем, с самодельным пистолетом, сделанным из ружья для подводной охоты. И Даля приняла предложение о разводе. С тем же недоумением, с которым принимала предложение о браке. Она одинаково не понимала, как может нормальный человек хотеть по доброй воле соединить свою жизнь с ней и как можно добровольно отказываться от нее же.
В час, назначенный в загсе, Даля его не дождалась: при выходе из студии подвыпившего мужа сбила машина. Он разбил голову, потерял память и забыл, что женат. Любовница была уверена, что это Даля толкнула его, предпочитая быть вдовой, а не брошенной женой. Через год муж поправился, вспомнил о Дале, безумно обрадовался встрече и начисто забыл, зачем хотел развестись. Тут уж ему все напомнила Даля. Когда, наконец, они развелись и друзья прислали Дале американца, готового жениться и так вывезти ее на себе, она сказала “нет”.
Я лично не сомневалась, что она сказала именно это: главное же было НЕ поступить! Но Даля объясняла отказ тем, что к этому времени нашлись дела поважнее: она была беременна и смертельно хотела родить.
Америка была и без того обжита. Пусть не ею, но ее “командой”: немыслимое количество ее друзей-приятелей “отвалило” в Америку к началу восьмидесятых. И она родила, а не сделала аборт, как свободолюбивая Холли. Прекрасного мальчика, которого назвала именем расстрелянного в гетто Херсона деда. Рина успела помочь ей вынянчить мальчишку. И когда ему исполнился год, Рина со слезами оторвалась от него и на пике андроповского запрета на выезд покинула совдепию в составе той единственной тысячи человек, которую выпустил шеф охранки, вставший во главе государства, – строго по списку, зачитанному госпожой Киркпатрик в ООН.
Рина была действительно “роскошна”. Но “проститутка” никак нельзя было о ней сказать. Рослая, статная, величественная, как императрица. Такая только из Парижа и могла быть. Но Даля – как назло! – выпячивала Чеб. Вместо Франции – Польшу, да и ту низводя до Западной Украины и вообще дерьма какого-то, а не страны. Потом из этого захолустья извлекала Рину и переставляла, как фишку, в Париж. Чтоб там сделать, если не проституткой, то коммунисткой. Не иначе как для масштаба! Только гадость – вот что ей надо было всегда сказать.
Она в первую очередь отсекала все явное, ясное и вытаскивала на свет Божий только скрытое, и если не мерзкое и ужасное, то хотя бы просто изнаночное и некрасивое. При этом – хлебом ее не корми! – предметом она старалась взять нечто общепризнанно лучшее, объективно прекрасное, и вывернуть его, выпотрошить, вывалять в таком дерьме, чтобы потом не отмыть. Домыслы ее всегда были бездоказательными, и доказать, что она не права, было невозможно именно потому, что доказательств у нее никаких не было!
Самой бешеной забавой для нее, например, было уставиться в Монну Лизу и излагать, что вся загадка улыбки этой красивой женщины состоит только в том, что это… мужчина. Сам Леонардо, обрядившийся в женское платье и ухмыляющийся в лицо недоумкам, принимающим его – мужика – за бабу. Так осквернялись у нее и Монна Лиза и Леонардо.
И с пейзажем он всех обдурил: она говорила, что точно знает, что эта баба, которая мужик, дана на фоне Луны, которая Земля. И совала мне в нос фотографии Луны. Утверждала, что у Леонардо есть в рукописях расчеты линз и телескопа и что он мог себе выпарить линзу из кристаллов поваренной соли. И мог рассмотреть в свой телескоп и срисовать лунный пейзаж с натуры.
Спорить с ней было невозможно. Ну не наращивать же линзу из соли? Главное, что на Монну Лизу Джиоконду после таких рассуждений я уже не могла смотреть: тошнило. И ее смешок все звучал в ушах. Она уверяла, что это смех Леонардо: глумливый смех гения над идиотами.
Так и про Рину.
Мне становилось тошно все это записывать.
Как вообще можно говорить гадости о людях, которые тебя любят и которых ты любишь сама?
Но она могла. И любить, и говорить.
И одно другому у нее не мешало.
…Рина уехала.
Андропов помер, потом еще генсек, и к власти пришел Горбачев. Объявил перестройку, и в конце восьмидесятых Даля вылетела в свою Америку. По приглашению той самой училки английского, к которой привела ее Прима.
Теперь в Одессе не у кого было остановиться, потому что евреи уехали, а с русской Примой они расстались навек, когда Даля поступила во ВГИК. Этого Прима не могла пережить. Оказывается, она сама поступала туда на актерский со своим возлюбленным. Герасимов их не взял, и мальчик Примы выбросился из окна четвертого этажа прямо тут, в институте.
– С концами… – понуро сказала Дарья.
У гроба Герасимов уверял родителей, что он бы его все равно зачислил с тем “трояком” по мастерству, что влепил ему собственноручно.
– А ты заняла чужое место, – сказала Прима, напившись.
Зато записная книжка с адресами и телефонами в Америке и Израиле разбухала год от года.
– Ты плачешь, что теряешь друзей тут, – вытирая ей сопли в очередной раз в Шереметьево, сказал холоднокровный поклонник-эстонец. – А надо радоваться, что ты приобретаешь друзей там…
К ним она и полетела – к этим потерянным и приобретенным одновременно друзьям. Прошла по аэропорту Кеннеди, гарцуя так, что Рина не узнала ее: “Русские тут ТАК не ходят”. Переспорила судьбу и советское правительство: доказала, что ей плевать на условность границ и расстояний. Что права была она, а не поганое государство, когда отказывалась в Шереметьево прощаться с живыми навсегда, будто самолет – цинковый гроб.
И – “Странное дело!” – удивлялась она: ни разу в Америке она не вспомнила свою любимую Холли. Ни Твен, ни Фолкнер не пришли там на память. Всплыл только какой-то русский, когда открылся вид на ночной Манхэттен. Не знаю, что она там увидела, но благостно проговорила, что в ночи он походил на витрину ювелирного магазина так же, как… Сама пусть вставляет.
Правда, “звонок на спектакль”, как она это называла, все же был – из витрины книжного магазина напротив Коламбия Юниверсити лицо с обложки окликнуло ее: КАПОТЕ. “Автобиография”.
Она постояла, глядя на блестящий супер, и хоть лучистые глаза писателя источали призывный свет, отошла от витрины. Я не говорю, чтоб купить, но хоть подержать в руках! Конечно же, НЕТ.
Она отошла с ощущением, что ей показали старую картонную коробку из-под американских консервов…
Ей было уже не важно, жив он или когда умер: детство было похоронено, мечта закопана, и эта встреча была обессмыслена, якобы, в тот самый день, когда вездесущая и живая тогда еще Наташка-хромоножка принесла ей пластинку с музыкой из кинофильма “Завтрак у Тиффани”.
То, что Одри Хепберн сыграла Холли, было просто приятно: она по-деловому отметила, что, пожалуй, сама бы взяла на эту роль Одри.
Хотя на самом деле – я прекрасно помню! – в детском Херсоне хотела снимать любимую подругу Томку.
…Томка читала стихи на школьных вечерах, пела под гитару, а главное – у нее были рыжие волосы. И Даля учила ее небрежно сидеть на пожарной лестнице. На тонкой ржавой перекладине.
Спасибо, что не на уровне четвертого этажа!..
– Зачем тебе? – спрашивала Томка.
Даля молчала, давясь тайной, и ходила кругами, выбирая точку, с которой волосы смотрелись поинтересней. И не могла сформулировать в ответ, что “выстраивает кадр”.
…Самым невероятным в Америке оказалось то, что, перемещаясь в пространстве – перелетая с континента на континент – улетая вперед, – она переместилась на самом деле назад. Назад во времени: из девяностых спустилась по трапу в свои шестидесятые. И все стало ложью: вся жизнь в Москве с людьми “второго призыва”. Люди, которых она любила первой любовью, были в Америке, а потому Америка оказалась не заморским загадочным государством, а домом, из которого она когда-то ушла и вот – возвращалась, как всякий стареющий блудный сын. Все терпеливо ждали ее к обеду. И никто не сидел на ее стульчике и не сломал его.
Она входила в дом, где валялись разбросанные игрушки детства, – вот чем на поверку оказывалась Америка. И удручена была только тем, что Гераклит, которому она доверяла, не мог ответить ей в открытой полемике: Даля “била копытом” в луже, обдавая невинных современников брызгами, когда каждая капля предназначалась только Гераклиту. Потому что вода времени утекала только в обозримом пространстве: впадала в какие-то моря-океаны, а дальше притекала в Америку, где останавливалась, чего он не знал в своей Греции. И Даля входила второй раз в невероятно знакомую, а потому абсолютно безопасную стоячую воду…
Она узнавала вокруг себя все и была ошеломлена узнаванием: двадцать лет жила Ее Жизнь за океаном, а она и не подозревала. И доживала – “дожевывала” – какую-то, конечно, тоже свою, но качественно НЕ жизнь. И вот – наконец – приехала к совершенно своей Жизни, которая дождалась ее, как верная жена – солдата с войны. Это было похоже на ТОТ СВЕТ, на котором обещана встреча со всеми, с кем ты разлучен на этом. С той только разницей, что она приуготовила себя к аду, а Америка скорее походила на рай. И она говорила, что это не изведанный мировой культурой сюжет: Орфей спускается в рай. Или поднимается…
Она словно вернулась на исходные: из Херсона, где похоронила бабушку, рванула не в Одессу, а сразу в Америку. То есть в свои восемнадцать совершила не полпоступка, а полный. Шагнула не на полшага, а на весь свой широкий спортивный шаг. И ликовала, и снова настаивала на своем избранничестве: мало кому, как в спорте, дается в жизни “вторая попытка”.
Тут пошел Лешечка… Ее однокашник-художник, первая любовь. Не ее – его. Якобы она была его любовью. Но то количество ревности, которое вылезало не только между строк, а даже между моих закорючек, заставляло меня сомневаться в истинности ее расклада. Ревности она не стыдилась, потому что, как говорила, “сам Бог ревнив”. И совала мне в нос Заповедь номер один, где про то, чтоб не было у тебя никого, кроме Меня.
Странно, если “Да не будут тебе Боги иные, кроме Меня…” – про ревность.
У Лешечки в Америке была жена, куча детей, и Даля берегла их брак. Но где-то там они успели обняться, и теперь она бормотала, что в его объятиях ее волосы снова обретали цвет: становились не седыми и прилизанными, а цветными, пушистыми и живыми. И сколько он обнимал ее, столько ей снова было восемнадцать. Русой, а не седой головой склонялась она к его плечу. И, закрывая глаза на Брайтоне, где пахло Одессой, она не хотела их открывать, так как знала, что справа не будет Потемкинской лестницы, как в последнее объятие двадцать лет тому, когда они сидели на портфелях в высокой траве слева от лестницы и завороженно смотрели на море…
Она возвращалась к своим восемнадцати, грянувшим в сорок. К Лешечке в исполнении Лешечки. К Одессе в исполнении Бруклина и к морю в исполнении океана. К херсонским ракам в исполнении гигантских омаров, которых ловил продавец в аквариуме у нее на глазах…
Крабы ее голодного детства, которых она собирала сама в пионерском лагере на Черном море, – именно их ей подавали в кафе “Си фуд” в Олд Си Порт в Даунтауне. Она разглядывала их на ресторанных тарелках, и руки горели кровавыми ссадинами от грубой мокрой рыбацкой сети, которую в детстве оравой на море тянули за просмоленным черным баркасом, на ночь вползающим на песок, как первобытное чудище…
Машина времени откатывала ее назад, Херсон и Одесса обступали ее все плотнее, и каждая вымытая витрина шуршала целлофаном Лорки и Пшони, обнажая разноцветные колготки и блузочки. Красивые крашеные корабли на реке казались ржавыми лайбами, и каждое дуновение ветерка с Гудзона приносило запах ряски Днепра…
Ее немного смущало то, что любое ощущение нищего детства имело в Америке товарную стоимость: за доллар она могла купить себе забытые запахи и слюни своих пяти-шести лет.
Это было похоже на пробуждение из анабиоза.
И, словно желая подвести черту под этими провалами, Даля прошла в магазин “Ливайз-классик” и купила себе именно те джинсы, которых не хватало в юности для полного счастья. Приехала к Рине, натянула все стодолларовое из целлофанового пакетика, ощутила ляжками отвратную на ощупь сытость слова “сбылось”, прошлась по Манхэттену, сфотографировалась во всех положенных туристам местах и сняла джинсовый костюм, как карнавальный.
– НЕЛЬЗЯ НОСИТЬ “ЛЕВИС” СВОЕГО ДЕТСТВА, – сказала она, вдавив каждое слово в меня.
И пояснила, что так в Историческом на Красной площади стеклянный куб, за которым одежка русских царей, сообщает, что это – нельзя. Виси она хоть в комиссионке подле Дома кино, эта расшитая бисером тряпочка, есть некий ограничитель, “автостоп внутренней культуры”, не позволяющий надеть царское…
И вспомнила, как ей хотелось вопить “Раньше надо было!” в лицо ни в чем не повинным девочкам-продавщицам, когда они терпеливо подбирали ей “в размерчик” каждую деталь: джинсы-куртку-рубаху… Она кривила губу в попытке улыбнуться и говорила, что это было ТАК поздно, что впору было удавиться.
– Вы не можете себе представить, что для меня значили джинсы “Левис”! – выдохнула она. И призналась, что это был клочок суши вожделенного континента, к которому можно было лепиться всем телом с тем, чтоб, отдохнув от бурь и штормов, потом завоевать остальную территорию. Они были функциональны, как у одесских фарцовщиков, которые распихивали разную валюту по разным карманам, когда, рискуя свободой, обменивали франки и фунты на медные три копейки, без которых курсантам марсельской мореходки век было не проехать в трамвае и не увидеть Дерибасовскую. Валютчики преданно хранили легенду о джинсовой робе золотоискателей и функции человека в этой робе: искать, находить и распихивать по карманам золотые слитки любых размеров.
Этот Левис, который по-американски был на самом деле Ливайз и, “наверняка, еврей из Херсона”, как сказала Даля, шил из “чертовой кожи” палатки. Для ребят, которые мыли золото в Калифорнии, а не мерзли с Чаплиным на русском подарке – Аляске. Они там ползали по камням на дне мелких речек, протирали портки, и карманов им не хватало, да и отрывались они. Тогда Ливайз раскроил палаточный тент на штаны и прибил карманы заклепками. Даля пощелкала по заклепке ногтем…
У нее действительно по всем карманам всегда были распиханы ручечки-бумажечки, которыми она свое золото намывала – слова. Иногда добавлялся складной нож в карманчике у колена. И фонарик – для БАМа и кинофестиваля: в темноте посветить, чтоб не заблудиться. В лесу из деревьев или сюжетов. В таком виде она однажды и заблудилась: в джинсовом костюме в тайге. С зажигалкой “Ронсон” в кармане, пачкой сигарет и блокнотиком с ручкой… Сутки перепрыгивала с кочки на кочку по визирке, потому что стоять на болоте было нельзя: засосет. Вышла к реке, где настрогала ножом веток сухих и зажигалкой костер развела.
Гидрологи ее чуть не грохнули: накануне ранили медведицу, и та всю ночь ходила кругами подле палатки, трещала сучьями. Хотели на звук стрелять, а один парень все же решил посмотреть… И увидел! Джинсовый костюм… Они потом вывезли Далю по рекам на какую-то метеостанцию в Якутии, куда вызвали вертолет и вернули ее в Тынду. Где ждала телеграмма о том, что погиб Витька – брат Милуши, которая когда-то привела ее к Рине.
Это было важно для истории про Америку, потому что именно у Рины Даля впервые и надела и сняла настоящий костюм “Ливайз”…
– ВСЕ БЫЛО, И ВСЕ ЭТО БЫЛО ПОЗДНО…
Это был ее рок, фатум. Кара за вечное нетерпение: Бог давал ей все и всегда, как она уверяла. Но – с опозданием на миг. И она была неблагодарной.
– Уже не надо, Господи! – кричала она в небо, но у Него был свой размеренный ход колеса, и Он продолжал давать.
Он просто не поспевал за ней: старый, как она говорила, Он плохо слышал, и расстояние, на которое уходило к Богу прошение и по которому приходило испрошенное, было изматывающим во времени.
СТОЛЬКО ждать она не могла. Даже Бога.
Темп она ценила превыше всего. И говорила, что если б она была на месте Жанны д’Арк, то не только не молила бы святых о пощаде, а напротив, просила бы сжечь ее на быстром огне.
Все было нужно ей ровно Вчера. А сегодня она якобы шла по Манхэттену и с грустью думала, что вот, утерла сопли своего нищего детства – приехала в Америку и купила джинсы. Доказала… Кому и что?! Разве что Лорке и Пшоне, что и у нее есть что-то в целлофановом пакете…
Америка товарная оказывалась музеем, в котором было собрано и представлено все, чего ей когда-либо хотелось: будто товары появлялись там по мере того, как у нее в Херсоне возникала потребность в них.
Единственный магазин, порог которого Даля не переступила, чем крайне озадачила владельца, так как позволяла себе иногда постоять у витрины, был магазин канцтоваров. Всякий, войдя туда и купив не все, а самый минимум, вышел бы оттуда Трумэном Кэапоте. На ручку с “вечным пером”, как называла бабушка, она у себя не заработала. Пока ей удалось взять только первый рубеж: перейти к одежке без заплат. Это была большая победа, потому что она для себя решила, что зарабатывать на жизнь будет только литературой, а если не получится, то уйдет. Не из жизни – из литературы, в которую, как мне кажется, даже не входила.
Второй победой был сам проход по Америке, потому что купила она его себе “литературной поденщиной”. Сама – “рогом” – пропахала эту целину. Сама “проела” в этой каше дорогу, как любила она цитировать сына.
Детское радостное “Сама!” визжало в ней, когда она шла по Бродвею в “левисе”, и не было радости! Хотя, нет… Не в радости было дело – в свободе. Она стояла в “левисе” – и ничего не менялось! Это “домкиношная шваль” меняла осанку от “левиса”, как уверяла Даля. Ей эта униформа свободы не прибавляла: в Дом кино она могла войти голой – настолько свобода была уже обретена.
Правда, оставалось много другого, что Америка и Нью-Йорк могли ей позволить. Например, пролежать полдня на газоне посреди Бродвея, как все бездомные. И никто не побеспокоил. Это же ее огорчило: в Херсоне, как минимум, полюбопытствовали бы, не сдох ли ты. Еще она там клала ноги на стол в кафе. Почему это было жизненно важно – не знаю, но она словно проверяла Америку на правдашность ее книжных свобод. И убежденно говорила, что поселись она там навеки, в этом безумном Нью-Йорке, – она непременно обрилась бы наголо.
…Это была ее хрустальная мечта. Всю жизнь она мучилась с длинными косами, а обрили ее всего один раз, когда с детским садом ехали на лето к морю и боялись, что без бабушки и без крепостных она там завшивеет.
Ощущение неземного счастья и легкости от лысой, словно пустой головы, с которой можно нырять и не бояться колтуна, осталось в памяти навек.
К школе бабушка уговорила отрастить длинные волосы, чтобы дети над ней не смеялись и не дразнили “лысой”.
Нью-Йорку было наплевать, что у нее на голове.
И еще одна свобода была дарована ей Америкой: шорты. За них ее бесконечно арестовывали на тех самых съемках в Крыму, куда она ездила с проституткой на время Олимпиады.
– Когда Сахарова выслали в Горький, ввели войска в Афганистан и не тронули “Солидарность”, потому что Рейган пригрозил Брежневу, что если на улицах Варшавы появится один советский солдат, Америка будет бомбить Кубу, – быстро расставила она исторические вехи.
Каждый вечер ее выкупали за червонец у ментов, которые караулили их автобусик, когда он сползал с горы, от дома Волошина, где Цветаева встретила… не помню. “Не женщина и не мальчик, но что-то сильней меня”, – продиктовала она мне в лицо, и я записала явную цитату.
Режиссер уговаривала взять справку, что Даля сумасшедшая: тогда можно будет все и даром. Даля отказывалась. Других вариантов режиссеру в голову не приходило, потому что у нее был свой опыт… Жанка, как звала ее Даля, была Героем Советского Союза, легендарной летчицей. Всю войну пролетала на ночном бомбардировщике без парашюта, потому что по весу предпочитала взять лишнюю бомбу вместо него. Вручную сбрасывала эти бомбы. Сначала на немцев, потом на своих, ближе к концу войны, когда фронт продвигался с такой скоростью, что штабы не успевали скоординировать действия. Смотрела, как они падали, зажигая все на земле, и после войны родила сына, который как только дотянулся до спичек, принялся поджигать вокруг себя все, что видел. С ним Жанна и научилась жить по справке дурдома.
Даля настаивала на том, что она – нормальная. Просто живет в ненормальной стране.
“…черт догадал меня родиться в России с душой и талантом!” – вдохновенно прокрикивала она любимую строку Пушкина.
Герой Советского Союза спорила, когда трезвая. Пьяная – плакала и жалела, что не убило ее на войне. Завидовала своим “девчонкам”, что они погибли, и кошмара, за победу которого они боролись, не видят…
Меня разочаровал этот набор из тротуара, шортов, бритой головы и джинсов “Ливайз”, который назывался “свободой”. Получалось: надень ты все это здесь, обрейся, положи ноги на стол или ляг на газоне – и будет тебе Америка?!
– НА САМОМ ДЕЛЕ ОН ПОСПЕЛ ВОВРЕМЯ ТОЛЬКО ДВАЖДЫ, – сказала Дарья задумчиво, и я похолодела: она считала Богу!
Ссутулившись, она пробормотала жуткую историю, которую я никогда не слышала. Как снимала квартиру с какой-то девочкой, тоже студенткой. Они поссорились, и Даля “свалила” – болталась где-то дня три по друзьям, а потом решила вовсе уехать. Из Внуково за час до посадки позвонила предупредить, чтоб та не волновалась. А Ксюша сняла трубку и умирающим голосом сказала, что выпила гору снотворного и очень рада ее звонку: успевает проститься. Даля вызвала “скорую” и велела им ломать двери, втолковав, что внутри человек с “пищевым отравлением”. Сама же, трясясь от страха и кляня эту Ксюшу на чем свет, помчалась с южной окраины на северную. Была ночь. Таксист легко прошел Ленинский, а на Ленинградке при выходе из тоннеля на “Соколе”, их тормознули менты.
– Там человек умирает… – сказал водила.
– А ты че – “скорая помощь”? – скучно спросил мент и принялся лениво листать права.
Тут она якобы поняла, что это – конец. Что пока мент налистается и они доедут, Ксюша помрет.
Чем она собиралась помочь, доехав, понятия не имею, но она рухнула на колени посреди шоссе – я не поняла, в прямом или в переносном смысле, – задрала голову в апрельское небо и со злостью от страха и досады прокричала в звезды: – Я знаю, что Ты меня видишь! Сделай так, чтоб она была жива, и я Тебя больше ни о чем не попрошу!
У меня аж рука похолодела и дальше я записала буквально.
– Купол небес раскололся, как крыша планетария, – медленно сказала она. – И разъехался в две стороны. Все стало отнято, потому что я сама от всего отказалась…
Открылась беззвездная пустота. Я оглохла, ослепла.
Меня омыло холодом отчуждения, освобождения от всего.
Тонкая яичная скорлупа, в которой я всегда была, как в скафандре, осыпалась. Кто-то невидимый раздел меня, как паралитика врач: аккуратно, подробно. Как с луковицы, шкурку за шкуркой, – с меня счистили тонкое пальтецо, пуловер, рубаху. И от усердия, не иначе – кожу. Тонкую, “мраморную”, как называла мама, – в розовых и голубых прожилках.
Было не больно, потому что с ночного черного, как обугленное полено, неба дули так сильно, словно там стоял ветродуй Одесской киностудии. Бескрылый самолет, который яростно рубил винтом воздух на берегу маленького бассейна – делал погоду! – и не хотел знать, что никогда ему не взлететь…
Я поняла, что космический холод – знак, знак того, что меня УСЛЫШАЛИ. Что Ксюша – спасена, но на этом закончилось мое собственное бессмертие…
Дальше было неинтересно: Ксюша вправду была жива, паркетный пол залит водой, как кадр Тарковского, и по воде плавали мои фотографии разных времен и мест. Врачи щелкали чемоданчиками. Кто-то сказал, что Ксюшу следует везти в Кащенко, но они этого не делают, так как она – коллега. Что ее промыли, но все равно нельзя давать ей спать: надо поднимать и отпаивать кофе.
Спать хотелось смертельно. Я была изнурена пустотой внутри и неуютной голытьбой снаружи. Врачи ушли белой вереницей, как утки – к реке. Соседка по лестничной клетке пялилась из двери напротив. Ксюшу хотелось убить.
Трясущимися от страха руками я перетащила ее – легкую – в кухню, усадила на маленький диванчик и принялась варить кофе.
Ксюша пьяно и счастливо улыбалась, повторяя “Ты, ты” и все цеплялась за меня тонкими прохладными пальцами.
Кофе варился, сбегал и варился снова, заполоняя квартиру душным ароматом, покуда я собирала с пола воду и фотографии, радуясь, что их никто не видел…
И чтоб, не дай Бог, не обошлось без фарса, среди ночи раздался звонок. Звонила Тома из Херсона. Та, которую я хотела снять в роли Холли Голайтли. Печальным голосом она проникновенно сказала, что хочет проститься: у нее в руках пригоршня снотворного…
Я расхохоталась. Она там, в Херсоне, ополоумев от такой реакции, принялась рыдать, ронять таблетки на ковер и ползать по полу, собирая. И не только не отравилась, но даже не вышкребла этот плод, из-за которого хотела травиться. Родила девочку, сделала из меня спасительницу и дала дочери мое имя. А я с той весны стала смертной… – неожиданно закончила Даля.
Нахохлилась мокрой птицей и дошептала в пол: “Был на мне грех – я смотрела на Ксюшу потом при случайных встречах и думала: вот за эту никчемность уплачено моим бесценным бессмертием!? И жалела ей жизни”.
Допустить, чтобы Ксюша умерла, почему-то никак нельзя было: “Расплачиваться пришлось бы еще дороже…”
Чем, хотелось бы знать?!
– ВТОРОЙ СЛУЧАЙ ВАМ ХОРОШО ИЗВЕСТЕН, – прикрыла она глаза.
И напомнила, как однажды решила нажраться снотворного сама.
Раздарила книжки-пластинки-карандаши, съехала с квартиры, которую снимала после развода, и с картонной коробкой рукописей пришла к подруге. В полночь вышла на снег в квадрате двора, задрала снова голову в небо и с тем же неистовством прокричала: “Я ТОЧНО знаю, что Ты меня видишь! Я больше не могу одна. Даю Тебе семьдесят два часа. Если за это время Ты не вмешаешься, я перехожу в компетенцию другого ведомства!”
Прости, Господи, если ты есть, но даже в пересказе такая “молитва” звучала ужасно: она не просто требовала то, что ей нужно, но еще и шантажировала: “не оглянешься – удавлюсь”. А самое страшное, что это было, один в один, “чтоб дойти до двери” Холли, но она этого не замечала!
Она повеселела и досказала, как вернулась в дом, легла на диван, сложила руки на груди, словно египетская мумия, и стала ждать. Ровно через семьдесят два часа – она это знала точно, потому что в эту, последнюю ночь ее жизни по ящику давали “Новогодний огонек”, – она почувствовала удар внизу живота и дикую боль, словно широкое полотно обоюдоострого тонкого лезвия прошило брюхо насквозь. Она даже села от боли, и тут на экране выскочили пестрые буквы: “ТАНЦЫ”. Это была такая большая нелепость: ночью – танцы, что она глянула на часы. Оказалось, минуло ровно семьдесят два часа после ее крика в небо.
Ни о каком самоубийстве уже не было речи: хотелось только унять боль. Утром первого января она обзвонила всех пьяных знакомых в поисках гинеколога. А утром второго гинеколог ей сообщил, что она беременна.
– СТРАШНАЯ ПОРА ОСТАВЛЕННОСТИ БОГОМ миновала, – сказала она торжественно. – Все остальное было поздно.
Что “остальное”, кроме джинсов, она имела в виду, – не знаю. И какого Бога – тоже. Потому что я прекрасно помню совершенно другой рассказ о беременности. Там были Бурятия, кинофестиваль, отсутствие горячей воды в лучшей гостинице города и плотный милицейский кордон по всем дорогам.
– “Ламу убили”, – скупо пояснил представитель городских властей на банкете. Кто-то еще выпытывал, какого ламу, за что и почему, и что-то непрожеванное звучало в ответ о единственном буддистском монастыре – дацане – на территории СССР, а Даля уже кокетничала с завотделом культуры, предлагая ему найти повод для следующего ее приезда: она хотела видеть ЭТО своими глазами. Потому что была изумлена, услышав, что он вообще существует – не уничтоженный большевиками дацан. И она приехала снова. Центральный комитет профсоюзов оплачивал консультации профессиональных кинематографистов членам городского клуба кинолюбителей. Много чего неуничтоженного оказалось в Бурятии. Она поселилась надолго в гостинице без горячей воды. Честно помогала монтировать любительское кино, а в свободное время, которого было достаточно, “познавала незнаемое”. Успела погладить по спине Байкал и узнать от рыбаков, ходивших за омулем, что не озеро он, а животное. Не известный науке зверь. Очень чистый и очень брезгливый: всех, кто в течение дня утонул, Байкал к вечеру выносил на берег…
С археологами выбралась на раскопки гуннских могильников. Обнаружила странную просеку – в никуда ниоткуда – в багряном лесу, который, конечно же, ронял свой убор, понедоумевала, зачем она, если никуда не ведет. И выяснила, что эту дорогу прорубили для почтового ямщика, который возил письма ее драгоценного Пушкина Кюхельбекеру, жившему в конце этой просеки в ссылке…
По первому снегу и по звериному следу прошла с охотниками прибайкальской тайгой к целебному источнику, который, не замерзая, бил из-под земли. Узнала, что Богом запрещено здесь охотиться на зверье, которое ползет сюда со всей тайги, волоча больные старые лапы… Зверье здесь не трогает человека, если случится двум хворым сойтись у парующей всю зиму запруды. Все, что дозволено здесь человеку, – это повесить на радость Богу яркую ленту на голое дерево неподалеку в знак благодарности за исцеление. Она стянула варежку и – помню, что из недоверия! – сунула больную руку под струю. Ее обожгло. Рука покраснела, и все прошло. Привязать к ветке дерева было нечего. Стыдно ей было за это смертельно! До ломоты в той самой руке, которой она писала.
А по вечерам она гоняла чаи с курчавым красивым Мишелем, который доводил неизвестно когда начатый перевод на русский с древнетибетского одного из основополагающих трактатов буддизма “Абхидхармакоша”. Она читала текст и имела редкую возможность выяснять спектр значений слова у переводчика… И, конечно, ездила в дацан. Там уже был новый лама. Подолгу гуляла на подворье, подолгу – в храме, где ничего не понимала в символике. Ей никто не мешал бродить и пытаться понять, никто не трогал. Она была одна, и только когда возникал вопрос и она начинала вертеть головой в поисках, кому бы его задать, кто-то всегда оказывался рядом: – в уголке в полумраке храма, либо просто, как однажды случилось, выбежал стремглав из маленького домика библиотеки – единственного, куда ее не пустили, – и поспешил к ней так, словно она горела заживо на быстром огне…
Она тогда даже заподозрила, что за ней наблюдают… И забыла, что хотела спросить. Вместо этого спросила, почему у монахов такая обувь – тапочки с закрученными вверх носками, как у клоунов в цирке. И монах со смущенной улыбкой объяснил, что они вообще стараются ходить, не касаясь земли, но если случится коснуться, то надо постараться причинить как можно меньшую боль траве, муравью – чему придется. И верят, что закругленный носок наносит меньший удар…
Она поняла, что пора уходить из дацана… И носки у ее ботинок были другие, и мозги. И она ушла. Все, что унесла с собой, – это пригоршня маленьких палочек из сушеной травы, которые пастухи на дальнем пастбище ночью у костра бросают в огонь, когда смотрят в небо и говорят со своим Богом.
Ее дальнее пастбище было в Москве, равно как и небо, и она не очень была уверена, что можно иноверцу нюхать чужие благовония, но уже в гостинице жгла их в пепельнице и пыталась понять, что ее сюда занесло и что держит.
Повернуть вопрос в сторону “кто” не хватало света, как она говорила.
Внутри и снаружи.
В один прекрасный день Мишель распахнул перед ней двери запасников хранилища его института. Это было страшное зрелище: в чреве уничтоженного большевиками православного белокаменного храма на берегу мутной реки Уды было свалено в кучу содержимое уничтоженных буддистских монастырей… На ровных некрашеных деревянных стеллажах сидели рядами Будды разной величины в разных позах, разных цветов, из различных материалов. На стенах, в застекленных ящиках, тут же хранились атрибуты шаманов: свирели, сделанные из берцовых костей невинных девочек-подростков, как гласили надписи. Свистульки, дудочки, бубны. Похожие на вымпелы “Победителю соцсоревнования”, висели и лежали аккуратными стопками расписанные по шелку немеркнущими красками из растворенных незнамо чем металлов и минералов “Колеса сансары” – рисунки-схемы персональных судеб, как она считала, где в круге были открыты и прописаны, до пятачка на носу свиньи, два пути: восхождение и падение, ад и рай буддизма.
Как младенцы, спеленатые шелковыми пеленками, почивали на полках никем не прочитанные священные тексты. Выкупленные по весу – за меру серебра – неким российским исследователем до катастрофы – до большевизма. Не в свитках, а на отдельных продолговатых листках, исписанных красивыми иероглифами. Сверху и снизу стопки листков стискивали резные деревянные досточки-двери, на которые рукопись запиралась, как дом. Вот на этих досках и были рисунки трав и растений…
Фото одной из главных “обложек” со множеством рисунков, расположенных по периметру, она привезла в Москву. И отдала человеку, близкому к Святославу Рериху: Даля слышала, что тот ищет следы пропавших манускриптов, и надеялась, что этот титульный лист поможет ему опознать, что зарыто в запасниках Бурятии.
Кто-то из сотрудников пояснял, что все это – бесценная рецептура невероятных целебных трав от самых неизлечимых хворей, но – увы! – ею нельзя воспользоваться: хоть растения уже опознаны и тайна приготовления раскрыта, везде не хватает какого-то одного компонента, без которого лекарство лишено своих свойств.
Даля поняла, что человечество подохнет, сидя на этих рецептах и никогда не открыв их тайны. Как куклу в детстве, она покачала рукопись, прощаясь мысленно не только с нею, но и с собственной жизнью, которая могла бы быть спасена. По дороге к выходу она замешкалась у самого неказистого, маленького, совершенно белого гипсового Будды. Будда сидел в окружении роскошных других Будд и выглядел своим бедным родственником, лишенным наследства.
– Почему он такой сиротливый? – спросила Даля.
– По легенде, как раз этот и был самым большим, – любезно пояснил кто-то терпеливый. – Но он обладал чудодейственной способностью избавлять женщин от бесплодия, и к нему шли толпами со всего света. Следовало чуточку отскрести от него и съесть… Или хотя бы полизать…
Даля улыбнулась: гигант исчез, как базарный леденцовый петушок на палочке ее херсонского детства…
– Ну и как, помогало?– спросила она.
И кто-то пожал плечом, – дескать, кто знает?
Огромные деревянные, окованные железом двери монастыря были распахнуты настежь, и все нетерпеливо топтались на подворье, когда она бросилась назад – к Нему, такому белому и авангардному. Ей хотелось ребенка с детства. Она смотрела на Него в полумгле хранилища и была абсолютно честна, как никогда до сих пор ни в одном из храмов. Вообще, как она сказала Ему, это было ее первое сознательное обращение в столь высокую инстанцию в корыстных целях.
Когда она Ксюше просила жизни, это было как бы не для себя или не только для себя, а тут…
Даля сказала Ему, что Он должен знать, она самых невероятных кровей, где намешаны евреи, греки и немцы, что, крещенная по воле родителей, неправомерно обращается к Нему как к главе малознакомой ей партии с прошением в оскверненном храме, где за дверью ее ждут вандалы. Что она хочет ребенка, но не способна ни полизать, ни отскрести кусочек и потому, что Он – экспонат, и потому, что не очень верит, что это – путь. Но с полной проникновенностью, на которую вообще способна, она положила налившуюся тяжестью правую ладонь на Его маленькое левое колено и про себя сказала: “Если Ты действительно способен помочь, то и из ладони в колено дойдет: ▒Я хочу ребенка. И если можно, сына’”.
Делать в Бурятии сразу стало нечего.
Мороз ударил всерьез, и через пару дней она улетела из Улан-Удэ.
Еще через месяц – в том самом январе – узнала, что она беременна.
– ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ – ПОЗДНО…
Даля покидала Америку, точно зная, что возвращается в Россию по делу. Закончить аспирантуру, так как в Америке это стоило денег, а в Москве – даром. Выучить до последнего слова английский и научиться водить автомобиль.
“Эмигрантское троеборье”, как презрительно назвала она этот план.
И вспомнила Наташку-хромоножку: как та смеялась, когда Даля вернулась с БАМа вслед за собственной телеграммой с просьбой перевести ее на заочное по той причине, что она остается на трассе.
– А я за тебя была спокойна, – сказала Наташка. – Ты отовсюду всегда вернешься и скажешь, что все – говно.
Даля ей позвонила первой – позабавить еще одним возвращением. Никто не ответил. Даля зажмурилась, как делала всегда, когда ей надо было прозреть насквозь стену времени или кирпича. Увидела большую чистую комнату в рамке черного шнура электропроводки. Пустую – без Наташки внутри. Картинка Дале не понравилась именно чистотой пустоты, и она “выключила” ее.
На рассвете Милуша разбудила ее и сказала, что Наташка погибла.
– Знаю, – ответила Даля, и Мила подумала, что кто-то опередил ее звонок.
А она действительно все всегда знала САМА…
…Даля вернулась в столицу не жить: жизнь ее осталась в Америке.
– Чужая, – сказала Ксюша в аэропорту, придирчиво оглядев ее с головы до ног, и не обняла.
По-моему, у нее там случилась любовь. Я видела, как трепетно она касалась этих бус, камни которых – СЛОВА…
Деловая, жесткая, собранная, она вступила в дело – и вдруг!..
Спустя год, сдав выпускные экзамены в аспирантуре и валяясь на случайном диване, которых у нее по Москве было расставлено, как скамеек в парке, она раскрыла какой-то журнал… Дорогой глянцевый журнал для богатых людей “Таун энд кантри”. Она старалась перевести поточнее, но путалась: “Таун” однозначно переводилось, как “город”, а “кантри” могло быть и “страна” и “деревня”. И она вопила, что даже этот двоякий перевод был для нее символом ее жизни, судьбы, разрыва – на ее небо и землю, город и страну, город и деревню. Говорила, что прожила этот двойной перевод на собственной шкуре и жалела, что не было у нее двух шкур: одной – для страны, другой – для деревни. Хотя, думаю, шкур у нее было и побольше.
…Она увидела в журнале рекламу. “ТИФФАНИ” было написано на глянцевом развороте.
Тут я не выдержала. В этом самом месте. Я швырнула карандаш, чего со мной отродясь не бывало, и не попросила, а потребовала, чтобы она мне, наконец, объяснила, что это за ТИФФАНИ такое клятое!
Она уставилась на меня в великом недоумении, словно я спросила про хлеб или воду. Закурила и сказала медленно, с расстановкой: “Хо-ро-шо… Тогда я объясню попонятнее… Только это все тоже записывайте”.
И я бы записала, клянусь, но это ее слепое “тоже” привело меня просто в бешенство: значит, то, что я ни странички НЕ перелистнула и почти ничего за ней НЕ записала, было напрасно, потому что так и осталось НЕзамеченным?!
Я склонилась пониже над листом бумаги, чтоб в лицо ее каменное не рассмеяться. И действительно подумала, что уж теперь-то пойдет то. То, что и вправду можно будет записать. А она выдохнула, вдохнула и как страшную смертельную тайну произнесла: “Была такая книжка…”.
Я прыснула и прикрыла рот – сделала вид, что чихнула, – чтобы она смешка не разобрала. Но ей и дела не было до смешка! Вернее, дело бы ей, конечно, было, если бы она допустить могла, что я смеюсь над ней. Что над ней вообще можно смеяться. Но ей такое и с пьяных глаз на ум не могло прийти. Она была уверена, что всем должно быть страшно интересно все, что она вещает.
И пошла по кругу: опять про эту книжку. Как прочла ее, как всех полюбила – Холли, Фрэда… И самое меньшее значение придала названию.
– Я – ПИСАТЕЛЬ! – крикнула она с таким глубоким презрением к себе, какого я никогда по отношению к другим не видела.
Названием, оказывается, и была она убита наповал двадцать лет спустя.
– “Завтрак у Тиффани” – что особенного? – смеялась она над собой.
Слово “Тиффани” было абстракцией. Без цвета, без вкуса и без запаха. Даже КАФКА в устах Инессочки звучало выразительнее. Что было в этом слове для Капоте ее, якобы, не волновало. Сам Капоте давал его впроброс: через функцию. Его Холли была дном, вернее – на дне. На том самом горьковском дне, откуда намеревалась подняться наверх. А наверху Полярной звездой сиял ей ресторан, недоступный в нынешнем – донном – положении. “Тиффани”, куда она намеревалась однажды взять такси и поехать позавтракать.
Знаком абсолютного верха был для Холли этот ТИФФАНИ. Место, где пахло серебром и бумажниками и где она чувствовала себя защищенной.
Правда, сигнал, что это НЕ ресторан, у Трумэна был: все, что Холли могла себе позволить в своем донном положении нью-йоркской проститутки, – это визитки от ТИФФАНИ. На визитке, которую Холли клеила на почтовый ящик в каждом новом доме в своей бродячей жизни, было написано: “Мисс Холли Голайтли. Путешествует…”
Даля усмехалась, припоминая, как недоумевала в своем лилипутском Херсоне: почему владелец ресторана еще и производил канцтовары?
Визитка, которой о той поре она и в глаза не видела, казалась ей канцтоваром. Потом, когда у нее появился сын, дом и она заказала себе визитки, впервые обретя внятный адрес, смутное ощущение подлога долго не давало покоя. Пока она не поняла, что хотелось другого: не своего имени и адреса, а просто: “Холли Голайтли. Путешествует”. Написать и наклеить на свой почтовый ящик.
Тут она хмыкнула и сказала, что всю жизнь опасалась, чтоб ее не сочли сумасшедшей и не заперли в психушку. Вернее, добавила она, “я была ею, но интегрируясь в социум, тщательно следила, чтоб это не очень бросалось в глаза”.
С нормальной визиткой она съездила в Америку, вернулась и год спустя увидела в богатом журнале…
– Таун энд кантри! – теряя терпение, в бешенстве процедила я, и она согласно кивнула.
…это не вспыхнувшее ей неоном ни на одной из улиц Манхэттена знакомое с пеленок “Тиффани”. А на картинке – золотые часы с тяжелым браслетом, украшенные крупными бриллиантами.
Она поняла, куда Холли хотела поехать позавтракать. И ей стало страшно. Прежде всего от того, что она ни разу нигде не увидела это СЛОВО. А прожила она в Штатах долгую жизнь. С иммигрантами и аборигенами. С бедными и очень богатыми. И нигде никогда не мелькнуло “Тиффани”. Значит, они не ходили по тем улицам, где этот ресторан и эти бриллианты. Ее мидл-класс жил ниже уровня визиток “от Тиффани”! Когда даже жить НА уровне визиток, означало жизнь на уровне бездомной проститутки с безымянным котом. Воровки яиц из чужих курятников!
– ТИФФАНИ – это не слово, понимаете? Трумэн не придумал его: оно вправду было! Была эта фирма, торговый дом, единственный в Америке, гарантирующий подлинность камней! Ничего себе уровень притязаний, а? Где нищей проститутке можно визитку, а богатому – часы с бриллиантами. Риниными беспримесными из Антверпена! Или кольцо… – мерзко осклабилась она и быстро проговорила про август девяносто первого.
Путч, к которому она относилась с лютой ненавистью, так как хоть и отсидела три дня и три ночи у костра под Домом правительства и вышла в открытый эфир со своим обращением к народу, но считала, что это был единственный шанс у России выбраться из ямы, в которую спихнули ее большевики, но он был “прос-ан этим козлом”, как неизменно называла она первого всенародно избранного президента России.
И пошел Ростропович – единственный, кто вызывал ее восторг в августовском сюжете. Не само явление его народу, хоть и это тоже, так как она считала, что путч был сломлен именно в тот момент, когда этот шепелявый лобастый вышел в ночи к микрофону на балконе Белого дома и сказал в дождь: “Я люблю вас…”
– Кто бы взял на себя его кровь? – кричала она, и слезы блестели в ее глазах. – НИКТО!
Его ответ корреспондентам, когда он покидал Москву, покорил ее больше его визита.
В те самые дни проходил первый Конгресс соотечественников, на который съехались ассимилированные потомки вымерших за кордоном русских фамилий. Ростропович, покидая Москву, шел на посадку в общей толпе. И его, как всех, кто-то спросил, как понравился ему Конгресс.
– Ебал я ваш Конгресс, – громко и внятно ответил во все радио- и телемикрофоны великий маэстро. И уточнил: – Перорально.
По тому, с каким упоением она произнесла последнее слово, я поняла, что это была несусветная гадость.
Наши бедные газеты якобы были вынуждены набрать первое слово полностью без всяких точек между “е” и “л”. Она наслаждалась этим обстоятельством и, конечно, приплела сюда своего вечного Пушкина, уточнив, что чуть ли не впервые с его времен была так травмирована “чопорная дура” – цензура.
И все это она припомнила только ради одной подробности: какой-то другой корреспондент в разговоре уже с Вишневской, которая въехала в Россию после победы Ростроповича над путчистами, спросил ее о кольце, которое бросалось в глаза. И Вишневская сказала, что изумрудную лягушку с бриллиантом во рту подарил ей Слава, так как считает ее Царевной-Лягушкой.
– А кем себя – опустил, – откомментировала Даля и выдала свою версию, где бриллиантом был Слава, которого жена мертвой хваткой держала…
Но и это не главное. Главное, оказывается, то, что лягушка была от “Тиффани”, о чем не преминула сообщить между прочим Вишневская.
– Только эти двое… Вернее, один Ростропович… Единственный из русской эмиграции, мог себе позволить позавтракать у Тиффани, – закончила Дарья.
Именно после этой лягушки, подчеркнула Даля, и я не поняла, кого она имела в виду – лягушку кольца или саму Вишневскую, – вся русская эмиграция в одночасье предстала перед ней одноногим победителем. Тем, который гнал ее со двора и обзывал мать проституткой.
Они, конечно же, “победили” – уехали! – но о Тиффани слыхом не слыхивали. И бабушкина наука не бить слабого не позволила Дале в Америке даже поговорить с ними всерьез и на равных о чем угодно, стоя в полный рост: самой бы пришлось поднимать их, красивых и окровавленных, с чисто вымытых тротуаров Манхэттена.
Что-то страшное с ними сделали во всех этих Венах-Римах-Нью-Йорках, что они все стояли перед ней на костылях… Один Ростропович только был на своих двоих. Но он не был эмигрантом. И подняться на уровень “Тиффани” ему позволило то, что не было у него проблемы языка: нотка – она и в Африке нотка.
– Вот и сбылась ему мечта бездомной проститутки…
Ориентироваться на него Дале было нелепо: единицей измерения себя у нее было СЛОВО.
Тут и пронзила ее простая мысль – после Ростроповича и лягушки, – что, значит, и все остальное могло быть писано Капоте с натуры: что Фрэд – это он сам, а Холли – тоже сама была. Была и сама по себе, и в его жизни. И у нее была именно такая мечта: позавтракать у Тиффани. И она, проститутка с такой мечтой, сделала его писателем.
Сделала его СОБОЙ: тем, что встретилась, тем, что была рядом, тем, что стала его героиней. А сама – канула.
Я себе даже пометила – взять этого Капоте в библиотеке. Вовсе не потому, что мне эта проститутка американская очень интересна, а наоборот: чтоб убедиться, что ничего похожего там и в помине нет. И тут меня аж потом прошибло: я очень хорошо себе представила, как приду в Ленинку, запишусь, а тут мне и скажут, что книги такой отродясь не было и никакого американского писателя Капоте в природе не существует…
Я затаилась. Прислушалась попристальнее и поняла, что даже если его нет, что-то такое все равно должно быть… Она сама такого выдумать не могла. И Холли эта, которая не Холли, была. И Фрэд, который не Фрэд. Врать она не умела – ей всегда что-то правдашное надо было взять за основу. Из жизни своей или чужой, а уж потом облепить это своими домыслами, как борт корабля – ракушками, или как ветку сухую – солью. “Была б коряга, а соли – наплачем”, – беспечно хлопала она себя по колену, обтянутому старыми джинсами, и всегда цитировала француза, я забыла имя, который сказал, что любить – это обваливать корягу в соли: чтоб издали блестела, как бриллиант, а вблизи поглядишь: коряга – она коряга и есть.
– Потому и нечего мне там делать – в Америке, – закончила она. – Хочется быть писателем – надо сидеть и писать, а не кататься в поисках свобод. Свободы там столько же, сколько в Херсоне: у нас Площадь, а у них СТАТУЯ! Памятник СЛОВУ. А если уж завидки берут, что у него такая классная проститутка получилась, то тем более надо возвращаться к своим. И писать с натуры Лорку и Пшоню. Если они еще живы, конечно. Когда ж я их видела-то в последний раз?.. – задумалась она.
Помрачнела, стала желтой и жеваной, словно выплюнутой верблюдом, как она сказала когда-то о ком-то. Что-то потянуло ее, как магнит – опилки. Она НЕ хотела вспоминать это, но не могла остановиться, так как не оступилась в воспоминания, не съехала на обочину по доброй воле, как это с ней случалось обычно, а провалилась неожиданно для себя на какую-то непредусмотренную глубину.
Опять пошел Херсон.
Школа, выпускной класс без Лорки и Пшони, урок литературы, рассказ ВэЭн о Тургеневе и Полине Виардо, с которой он уехал в Париж…
ВэЭн сказала, что портрета Полины у нее нет, зато в параллельном классе есть девочка с глазами Виардо… На перемене все рванули смотреть, а она, конечно же, НЕ.
Потом выпускные экзамены, вступительные, и во дворе филфака к ней подошла девочка. Сказала, что “пятерка” по сочинению ей руки жжет. Даля узнала глаза Виардо, профиль Нефертити и плечи Натальи Николаевны…
– Хрестоматия… – усмехнулась Даля.
Девочку звали Любовь.
“Пятерка” жгла руки Любови, потому что сочинение, за которое она ее получила, было старым сочинением Дали. Принесла его Любови ВэЭн, и Любовь выучила его наизусть.
“Со всеми знаками препинания”, – как подчеркнула она сама.
– Моя любовь, мое сочинение с моими знаками моего препинания… – сказала Даля с больной усмешкой.
На игру в словечки ей хватало сил! Или силы появлялись от игры?..
Любовь пригласила Далю к себе, и они побрели через весь город – от Днепра до степи – по центральной Говардовской улице.
Она принялась перебирать, как каблуки увязали в расплавленном асфальте, как воздух был вязким – не продохнуть, как язык не ворочался – присыхал к небу – такая нестерпимая стояла жара, – и мне стало нечем дышать…
И когда кончились город-улица-день и силы, Любовь вошла в первый подъезд последнего дома города, за которым оставались только детсад, железнодорожный вокзал, завод Петровского да желтая степь за блестящими рельсами до всегда пыльного горизонта и толкнула дверь на первом этаже.
В напрасно распахнутом настежь окне стояло такое тягучее марево, что пчела застывала в густой жаре, словно в меду, прямо над венчиком раскрытой ладони и ни сесть, ни ужалить уже не могла.
– Это же Даля! – сказала с укоризной Любовь, удивляясь, что мама сама не узнала Далю. Высыпала на диван ворох школьных ее сочинений, перепечатанных набело на машинке.
Ошеломленная Даля впервые в жизни увидела, как много бумаги она извела. Опустилась на колени и принялась ворошить листы, вчитываясь в свой текст, как в чужой.
Любовь любовалась произведенным эффектом. Изящная, смуглая, с большими глазами, конечно же, без зрачков, с прямыми темными волосами с широкой седой прядью посередине. Именно оттуда, с колен, спросила Даля Любовь про седую прядь… В хрестоматии такой подробности не было.
Любовь сникла. Из заносчивой девочки стала птенцом, выпавшим из гнезда. Погасила глаза и так, в кромешном мраке из собственных глаз, сказала, что всем говорит, что крашеная, а Дале почему-то – впервые в жизни! – хочет и может доверить правду. Что в пять лет в Прибалтике, где они жили, в еврейский погром ее посадили на кол… Настоящий, в углу забора. И она поседела.
Сердце у Дали разорвалось. Как она сказала – так навсегда. Сама расщелина между двумя половинками с годами стала поуже, но уже не срослась.
“Любочка!” – якобы сказала она и уткнулась ей в колени от ужаса.
Любовь безвольно опустилась на диван – прямо на рукописи, которые вмиг лишились смысла, словно буквы исчезли и от всех сочинений остался только хруст писчей бумаги.
Хотелось выть, выпрашивая прощения… У Любови? Нет!
Хотелось ползти перед Богом, как бабки в храме, и землю жрать, отмаливая грех этих… Она не знала, кого – людей? НЕ людей…
Любовь сидела каменная, как изваяние, и от этой каменности еще больше походила на Нефертити.
– Из Дрезденской коллекции, – педантично уточнила Даля.
Слов не было. Никаких: стеклянных-деревянных-оловянных и каменных.
Не было в известном Дале языке ни одного возможного слова, чтобы выразить отношение к колу.
Сам КОЛ был не предусмотрен ее словарем.
Не было и слов, пригодных для передачи чувств, которые накрыли ее с головой, как волна – в шторм, когда она в детстве тонула.
Безъязыким животным Даля взвыла и не нашла другого, кроме как, стоя перед Любовью на коленях, поцеловать ее в рану пряди, в это белое каление боли…
Любовь не пошевелилась.
Даля обняла ее.
Любовь доверчиво припала к ней, и у нее мелко затряслись плечи…
Даля замолчала.
Взгляд ее окончательно опрокинулся вовнутрь, и ничто в ней уже не смотрело наружу…
Потом тихо забормотала, как напилась с мальчишками, которых не видела с выпускного бала, как дошли до школы, в которой работала Любовь, и – она перемахнула через забор. Взошла по виноградной лозе чугунных ворот в белом – почти подвенечном – платье… Спрыгнула на дощатый дворовый сортир, и крыша сортира предательски скрипнула… Привидением встала на краю крыши и крикнула в ночь диким голосом: “Люба-а!”
Я уже голосила “Прости”, и можно было подумать, что за мой свинский вид, а на самом деле я просила прощения за всех на свете погромщиков.
Даля подняла на меня пустые побелевшие глаза и сказала совершенно дикую фразу:
– Пойдите поешьте, Анна Григорьевна…
Решительно забрала у меня из рук карандаш и блокнот и принялась писать с белым мертвым лицом.
– Может, тоже что-нибудь съешь? – все еще не веря, что она вспомнила обо мне, спросила я.
– Спасибо… Я сыта. По горло, – горько, с иронией сказала она, продолжая писать на бешеной скорости.
Я успела перекусить, пока она дописала и старательно порвала написанное на мелкие клочки.
Одну страницу церемонно, как цветок, преподнесла она мне, свернув кулечком, в который бросила карандаш.
– Надеюсь, тут вас ничто не травмирует и не осквернит ваш пуританский вкус…
Жемчужина за щекой, помню тебя моллюском,
устрицей под языком. Помню себя – песком.
Случилось: волны броском свело нас в ущелье узком,
раковины перламутровой на призрачном дне морском.
Смололо, сплело в смертельной схватке, и неделимы
отныне: слились, как буквы в свитке в сезон дождей.
Как в лютой любви Писания, стали “тело едино”.
Гибели нашей имя “Перл” на языке людей.
Она презрительно процедила что-то про Достоевского, его слезинку ребенка, пнула неприкасаемого Пушкина, который в то лето стал просто смешон со своим “жестоким веком”, и снова замолчала.
“Господи, – подумала я, – пошли уж какую-нибудь плохонькую проститутку – русскую, американскую, только отведи уже от этой Любови!”
Она жутко с ней мучилась: и хотела сказать, и не хотела, чтоб слышали. Я могла выйти, оставить ее одну, но это значило дать ей стать сумасшедшей, которая говорит сама с собой вслух одна, в пустой чужой квартире. А может, она ее и творила Словом: она часто повторяла, что Слово творяще. Вообще, если и был у нее какой Бог, в которого она свято верила и которого запросто могла поскрести, полизать и съесть, – это был Бог Слов или Бог-Слово. Тогда выходило, что никакой любви не существует в природе, покуда слово “любовь” не сказано. Но это враки: Любовь была, говори о ней или молчи. И любила она ее…
– Жалела, – поправила меня Даля. – Любить – это другое. Это не жалеть. Это желать другому добра. Даже когда он не с тобой. Я ей добра не желала. Я бы, наверное, ее вообще убила. За все, что она со мной сделала.
Мне хотелось бежать из собственного дома, чтоб этого не слышать. Но деваться некуда: когда-нибудь она должна была все это из себя извергнуть! И если ей все равно – кому, то почему не мне?
Просто Любовь словно сняла все запоры, снесла плотины, и после душного лета хлынули подряд осень, дождь, аборт, пустота, разлука, армия мальчика, осложнения, Кавказ, бегство с горы и снова Херсон, в котором было не разминуться.
Выпотрошенная, среди зимы, конечно, “в пушкинскую метель”, Даля встретила Любовь и бросилась к ней. А Любови она была не нужна: та уже “отреагировала свои комплексы”, как сказала Даля. У нее появился мальчик. Жил он в Одессе, и Любовь попросила Далю отвезти ее к нему: одну родители не отпускали. Даля выступала гарантом благополучного исхода поездки: еврейский папа по пьянке говорил: “Даля – единственный русский, за которого я бы отдал Любочку…”.
– Моня, что ты говоришь?! – всплескивала руками мама и краснела.
Они поехали.
Любовь клонилась к нему, как Даля – к ней.
Он пинал ее, как она – Далю.
И когда день кончился и пора было возвращаться, Любовь сказала, что никуда не поедет.
Мальчик одел ее и силой выставил.
Сначала на лестницу. Потом – на вокзал.
Сунул в вагон, поезд тронулся.
Любовь рвалась, а Даля держала ее и твердила, что отвечает за нее перед папой. Это была ложь, хоть и чистая правда.
И было утро, Херсон, отец.
Даля сдала ему Любовь и свалилась в жару. Ей не могли сбить температуру, и на третьи сутки, по какому-то закону, “скорая” вколола пенициллин. Оказалось, что он испорченный или у нее “идеосинкразия” – вспомнила Даля мудреное слово, – только кожа покрылась пятнами, и ее свезли в кожно-венерологический диспансер, потому что никто не знал, что это за пятна.
Там-то она в последний раз и увидела Лорку и Пшоню.
Их привезли из тюрьмы. С сифилисом, от которого они распадались.
Обритая наголо Пшоня в грязном общем сортире с цементным полом, лампочкой под потолком в железном наморднике, чтоб не разбили и осколками вены не повскрывали, – вцепилась сзади в Далину косу и зарыдала: – У меня тоже была коса! Какая я была девочка!
Даля бережно выпутала ее пальцы из своих волос и отошла, шатаясь в своей горячке…
– Ни Фрэду, ни Трумэну такое не снилось! – помянула она наконец своих заброшенных американцев.
…В одной палате с Далей оказалась молодая мамка-сифилитичка с новорожденным, у которого тоже был сифилис. Только врожденный. Однажды ночью менты с облавы привезли проституток с какой-то “малины”, и кто-то из медсестер дал знать, что среди них та, которая заразила мужа этой мамки – отца младенца. Озверевшая мать исколотого младенца вышла в общий коридор и вцепилась в патлы завшивевшей проститутке. Никто не вмешивался – таков был закон этого диспансера, который сам был тюрьмой. Две зверюги выли, запутавшись в “бабеттах” друг друга.
Даля, которой было плевать на все законы, не ею придуманные, разомкнула унылый круг, подошла к проститутке, приподняла ее левый локоть и, как учили урки, вышедшие ненадолго в бериевскую помиловку, несуетно “вписала” ребром ладони кандидата в сборную Украины по гребле под четвертое ребро. И так же несуетно отошла.
Проститутка рухнула. Ее синие скрюченные пальцы вырвали вместе с волосами из головы жертвы. Стали откачивать: делать искусственное дыхание…
– ТОГДА Я УЗНАЛА, ЧТО МОГУ УБИТЬ….
После первой попытки в детстве она даже пожаловалась бабушке: “Как же трудно убить!”. И рассказала ей, как била мальчика ногами на катке за то, что он ногами же бил маленькую собачонку, и он хоть не кричал, но все шевелился, и она бросила бить, потому что устала, темнело и собака мешала – Даля держала ее на руках и поэтому не могла дать каким-нибудь куском льда ему по башке.
Бабушка ласково возразила, что убить легко, нужно просто знать места. Приложила пальцы к виску: “Сюда, например”. И объяснила: мальчик действительно негодяй, потому что собачка была пораненная. И они ее выходили, а она спасла им жизнь в эту же ночь: завыла, когда огонь пришел по балкам крыши, и они единственные на весь квартал не угорели.
“Но что будет с тобой потом, знаешь?” – спросила бабушка и сказала, что если бы Даля победила, ее – “дорогую и единственную” – забрали бы на всю жизнь в тюрьму, где все такие, как этот мальчик. Потому… “Лучше не убивать”, – сказала бабушка и погладила Далю и собачку.
Даля поклялась, что никого не убьет, и только молила, чтоб дали жизнь прожить и НЕ сделать. Особенно, когда родился сын. За него она могла… Она с этим даже в храм пошла – просить, чтоб помогли уберечься.
– А как же Богородица?! – с возмущением сказала строгая монашка в очках в тонкой золоченой оправе. – Она ж не стала никого убивать, когда Сына убили. Омыла слезами его тело, и все.
– Из этого следует только, что Она – не я, – ответила Даля и ушла из храма навсегда.
Но это было потом.
Тогда – в диспансере – на вечерней поверке всю урлу построили и били: выясняли, кто ударил сифилисную проститутку. Даля – “вольняшка” – курила в маленьком тамбурчике между входной дверью и холлом и смотрела через стеклянное окошко в двери, кто же ее сдаст. И Лорка и Пшоня, кровью умытые, видели, как она смотрит, как ждет, когда строй кивнет на нее и санитары, наконец, перестанут их бить. Но они не сдали.
– Их кодекс чести был налицо. И кровью плыл по этому лицу.
Они доказали Дале, что они – люди.
– А может быть, себе… – сказала Даля глухо.
Похоже, именно эту историю хотела она предложить Герасимову.
Она у Дали вызывала восторг: какие они благородные, эти падшие. Ничуть не хуже заморской Холли.
Неожиданно до нее дошло, какая она поганая тварь. Она стала вопить, что надо было выйти из тамбура, подойти к ублюдкам в белых халатах и сказать “я”.
– НО МНЕ БЫ НИКТО НЕ ПОВЕРИЛ! – выла она у меня так, словно сделала этот шаг, сказала – и все рассмеялись…
Ни о ком никогда я не слышала таких гадостей, которые она на себя валила. Только тут я впервые заподозрила, что она не врет, когда говорит, что щадит других.
Она орала, что она полное дерьмо и никогда ей не стать Фрэдом-Трумэном, потому что им… или ему шлюха последняя была королевой, а ей и королева – шлюхой. Или “они открываются нам такими, каких мы способны видеть или иметь…”
– Я не сделала шага, как Варлам Шаламов,– подвела она какой-то печальный для себя итог. – Правда, он заступился за сектанта, за его веру, – уточнила она явно для меня, но я знать не знала ни Шаламова, ни его Веры.
Себя она обозвала тварью, борющейся за справедливость, и что-то добавила о вечной мерзости интеллигенции, способной всегда найти оправдание собственной ублюдочности.
Мерзости своей она не боялась и, похоже, считала, что само признание грехов извиняло ее. Сам Бог, как она говорила, за грехи не судил – просто ставил в известность, что, дескать, знаю о тебе то и это. Включал такой свет, что ты сам начинал видеть свое дерьмо и судил себя сам. Или горел на этом свету.
“Вот и весь Божий суд”, – разводила она руками, извиняясь за простоту процедуры. И сама словно состязалась с Богом: спешила высветить Ему как можно больше, а главное – все сама. Или в этом и была ее вера, что она даже не пыталась что-то утаить? Может, потому и было ей наплевать, что другие про нее думают? Что ей другие, если Бог ее знает все и все видит?
Темой склонялась она над собой – Жучкой, бултыхающейся в собственном и чужом дерьме. Это был ее любимый образ себя, и я никогда не могла понять, как можно захлебываться в дерьме и не хотеть из него вылезти? Я и сейчас не знала, как она выберется, да она и не выбралась бы, но тут!.. Я своими глазами увидела, как на левой руке ее, у основания большого пальца, лопнула кожа и розовым бутоном распустилась сырая рана без крови, похожая на кратер вулкана. С нежными краями из живого мяса!..
– ЕРУНДА, – усмехнулась Даля синими губами, и у меня отлегло, так как голос ее снова стал трезвым, презрительным, высокомерным. – Я ВСЕ РАВНО НИЧЕГО НЕ ЧУВСТВУЮ.
Я поняла, что она говорила про Христа и Голгофу: у нее тело и душа были слиты, и если сердце разрывалось, то до кожи на руке! И не знаю, какого бессмертия она там лишилась при выходе из тоннеля – в ней-то жизни никакой не осталось после этой Любови, одна боль! Хотя, может, только мертвые и бессмертны?
– Там мы с ней и простились, – сказала Даля и как не о себе, наспех досказала, как ей становилось все хуже, как из Киева приехала старушка-профессор, главный специалист по чему-то – сказала, что да, такое отравление бывает. Очень редко, но – она сама видала на фронте. И что жить осталось семьдесят два часа, если немедленно не ампутировать ноги.
Вот откуда она взяла это время, которое диктовала Богу!
Даля сказала, что хочет, чтоб ее хоронили в длинном гробу, и старушка обиделась и улетела, а Далю перевели в отдельную палату – подальше от мамки-сифилитички, чтоб не травмировать ту зрелищем Далиной смерти.
И кто-то добрый пришел спросить, будут ли у нее какие последние желания. Даля велела позвонить маме и Любе. И мама пришла. Проплакала над ней ночь и ушла. И Любовь тоже пришла. Пьяная, но пришла. И даже слезы ей на лицо роняла…
– А Я ВЫЖИЛА, ВОТ ВЕДЬ ЛАЖА КАКАЯ…
– Она позвонила мне из Израиля, когда увидела там мой фильм, и заплакала. Не плачь по мне, о, дщерь иерусалимская! – неожиданно громко пропела Даля явно не свою строку и вернулась к проституткам. К тому, как глушила собственную совесть обещанием, что вот поправится-выпишется и станет носить Лорке и Пшоне в диспансер папиросы-чаек… Но не успела: их снова увезли в тюрьму.
– Где они и сгнили, – закончила Даля вполне равнодушно.
– Ну и при чем тут Америка? – спросила я.
– При всем, – пожала плечом Даля. – Мы с чего начали? Что нечего в Америке делать, что надо возвращаться к своим, если хочется свое написать. Никакой Америки на самом деле нет: есть две России, точнее, два Херсона – в одном “бей жидов” стояло на повестке дня, а в другом – нет.
Даля поплевала на ранку на руке, как на не свою, и преспокойно вернулась к журналу “Таун энд кантри”. Сказала, что расплакалась там, на чужом диване, над этим журналом, глядя в бриллиантовую рекламу “Тиффани”. Была уверена, что оплакивает свое нищее детство, свой несбывшийся фильм о Холли, саму Холли, в конце концов. И только спустя два дня поняла, что не прошлое оплакивала она, а будущее. То, которого никогда не будет: свою прекрасную жизнь в Америке. Тут-то она и проговорилась: сказала, что не успеет уже подняться “на тот уровень”, с которого ездят завтракать к Тиффани.
Вот где, оказывается, была собака зарыта! “В уровне притязаний”, как любила говорить Даля. И мечта Холли, оказывается, состояла не в том, чтобы позавтракать, – не голодала она! – а в статусе: позавтракать именно у Тиффани.
– Ей пахло надежностью возле бриллиантов, хотя чего там надежного, в этих “брюликах”, как называли их мои проститутки?! Рине же они не помогли. И при расстреле царской семьи только брызнули из всех лифов вместе с жизнью. Порх! – и не стало… Мне это ярко описывал участник расстрела. Администратор Дома кино…
Здесь начиналась у нее трагедия: то, что она никуда НЕ едет и было трагедией. Хотя, думаю, трагедией было то, что ей впервые предстояло начать жить в России. Седая, в свои тридцать семь не мертвая, как положено гению, а живая, она въезжала из… Америки, где прожила всю жизнь, в Россию, которой не знала. И что с того, что Америка была мифом? Все равно это была смена исторической формации: от кочевья по Америке она переходила к оседлости и в России. У нее был дом, в котором коту можно было дать имя. И сын, которому имя уже было дано.
– И НИКТО НИЧЕГО УЖЕ СО МНОЙ НЕ СДЕЛАЕТ! – кричала она.
И гарантом выставляла то, что она сама делала этот выбор – НЕ ехать.
Как и первый, который сделала в те самые дни, когда уехала Ринина дочь.
…Пошел КГБ, который лютовал в середине семидесятых, когда отъезжающие всегда знали, что на проводах будет кто-то из гестапо. И он был. У Дали и у кого-то еще пропали записные книжки. Ей стали звонить по ночам с угрозами, она испугалась. И боялась дня два. На третий взяла голову в руки и велела себе придумать что-то короткое, емкое, что должно прозвучать в ответ на звонок ТАК, чтоб больше уже не звонили. И придумала.
В очередной раз, когда Они попросили ее к телефону, Даля траурным голосом сказала, что ее нет.
– Где она? – резко спросили Они.
– Умерла, – скорбно сказала Даля.
– Когда? – растерянно – выбившись из сценария – спросил голос.
– Вчера. А кто ее просит?
Трубку бросили. Навсегда. Но самое невероятное, как уверяла Даля, что то была чистая правда: она действительно умерла. Та, боящаяся их звонков.
– И Я САМА ОБМЫЛА ЭТО МЕРТВОЕ ТЕЛО… – сказала она и обняла себя за плечи, словно голую мокрую.
Дальше все было ерунда: ей били окна, высаживали двери, отчисляли из института за “извращение советской действительности”, заваливали на защите, не прописывали в Москве, вносили в какие-то “черные” списки… Но она продолжала жить!
– И что они могли со мной сделать, когда “можно быть кем угодно, только не трусом, не притворщиком и не шлюхой”? Меня можно было только убить… Но и тут я их опередила…
Потом уж она поняла, что это был классический выход, которым до нее “вышли” многие. Гете, убивший Вертера, например, и сохранивший тем жизнь себе. Живую, полноценную жизнь, не подвластную гримасам и ужимкам какой-то “паршивой Лотты”, как говорила она.
Это странная была параллель: КГБ и Лотта. Но выяснять было себе дороже, и я, как всегда, выбрала молчание. Странно, что у нее ничего не нашлось на этот счет из Пушкина…
Она вернулась к бриллиантовой рекламе, из которой вычитала, что никогда НЕ уедет в Америку. Остаточные – “реликтовые”, как она сказала, – наслоения Холли рыдали в ней, отслаиваясь, – оставляя Фрэда стоять одинешеньким без сиамской своей половины. Она твердила, что выросла, “вышелушилась” в чистого Фрэда, а потому…
– Это можете записать, – сказала она торжественно. – БЫТЬ ФРЭДОМ И МЕЧТАТЬ МЕЧТУ ХОЛЛИ – НЕВЫНОСИМО.
И тихо без пафоса закончила, что это все остальные – другие, те, кто не жил в Херсоне и не читал Капоте, не водился с проститутками и не мылился в писатели – могли эмигрировать: им было все равно, где завтракать.
Именно это, оказывается, имела она сообщить человечеству!
Ради одной этой фразы она мне морочила голову! Но, с другой стороны, как бы я поняла эту фразу без всего предшествующего ей мусора? Хоть одно черное, белое, круглое или квадратное каменное ее слово?
– Подставить себя в ситуацию, где я априори несостоятельна? Да и непозволительная это роскошь – писателю мечтать мечту Героя. Не Богу смотреть сны созданных им людей, рыб, птиц и гадов…
Она, сидя у меня, выла так, как могла бы выть там лет десять спустя после переезда. Но, может, там бы этого не случилось? Прожила бы жизнь и не попался бы ей в руки этот проклятый журнал “Таун энд кантри”. Он же был для богатых! Неужели нельзя просто жить и радоваться, оставив уровень своих притязаний в Херсоне? И вообще, может, в этой “Тиффани” вовсе не так дорого было позавтракать?
А она тем временем тихо сказала, что, пожалуй, не Фрэд в ней отказывался от поездки. Что не была она Фрэдом. Иначе зачем ей в последний вечер в Нью-Йорке было проситься на угол Сорок второй стрит и Восьмой авеню проехаться на прощание?!
– Здесь вы будете покупать наркотики, когда будете жить в Нью-Йорке, – сказала Ника, и Даля даже не обиделась.
А что обижаться, когда наркотики ей ни к чему?
То, что ее можно было принять за наркоманку, я хорошо понимаю. Сама через это прошла, когда не могла найти объяснение блеску ее глаз. Может, конечно, она и была наркоманкой, только все наркотики она вырабатывала сама. Где-то внутри у нее щелкал стартер, глаза медленно разгорались и начиналось забарматывание в рифму и в ритм…
Она погружалась в то время, в то место, в те Лешечкины руки в тот самый момент, когда начинала об этом говорить: о том времени-месте-руках. Ей вовнутрь ничего не надо было для того, чтобы видеть всякие картинки. У нее внутри все уже было! И картинки – в первую очередь. Она для того их и выписывала-выдиктовывала, чтоб глаза протереть и хоть час в день точно и ясно видеть, где она находится в данную минуту – в каком времени-месте-руках.
На углу Сорок второй и Восьмой была самая доступная панель. И проститутки с двух тротуаров медленно сошли на дорогу к машине, стоило ей остановиться…
Даля сидела передо мной и даже сейчас – я это видела! – недоумевала: почему проститутки не отошли, увидев за стеклом двух баб? Идиотка: она не видела в этот момент себя! Я очень хорошо могу себе представить, как блестели ее глаза за стеклом задраенного окна: Ника нажала какую-то кнопочку, чтоб ни окно, ни дверцу никто не мог без нее открыть: ни проститутки снаружи, ни Даля изнутри.
– Как они, распахивая блузки, ложились на капот! Как – рыбами – разевали крашеные глубокие порочные рты!..
Она говорила о них с придыханием. Говорила, что розовые даже в сумерках упругие их соски можно было смывать с лобового стекла щетками, как крупные капли дождя или ягоды. Маслины глаз, стебли рук… Машина в ее рассказе стала батискафом на океанском дне, а проститутки – собранием причудливых рыб, рептилий или водорослей, которые шли на свет фар и приникали к иллюминатору…
– Они были восхитительны… – выдохнула Даля. – Только не люди. И место их было там же, где в Херсоне: на помойке! Я смотрела на них и видела, как другие мамаши на другом языке запрещают детям стоять рядом “с этими”, и Америка обессмысливалась! Правда, с этими я бы сама запретила: они прогибались рабынями, и никаких свобод, кораблей, дальних странствий, загадочных слов “Калькутта” – “Бомбей” за ними не брезжило! Хотелось даже спросить: “Чего ж вы-то маетесь, когда у вас целлофана хоть завались?” Утром я улетала…
Даля сидела передо мной и честно пыталась ответить себе, что она искала на этой панели. Действительно интересно, впервые согласилась с ней я.
– Я ХОТЕЛА НАЙТИ ХОЛЛИ, ЧТОБЫ ОКОНЧАТЕЛЬНО РАЗМЕЖЕВАТЬСЯ… – глухо сказала она.
И стала втолковывать мне, что без Холли внеположной, отдельной, Фрэд оставался нечистым, неубедительным. Фрэд с Холли внутри – это была мужская беременность, даже если Холли жила в его сердце. “Андрогин, гермафродит”, – снова тасовала она слова, и снова все они были не те.
– Мифологическая беременность Крона… Хроноса, пожирающего своих детей! – нашла она.
Наконец Фрэд стал сказочным Серым Волком с Красной Шапочкой – Холли внутри. И Холли следовало найти, чтобы любые лесорубы были не страшны, сколько бы они ни вспарывали брюхо Писателя. Но Холли не было на углу сорок второй и восьмой.
– Ее и не могло там быть! – выкрикнула Даля. – Так как она литература! Персонаж!
Последнее слово прозвучало ругательством.
Она забормотала в отчаянии о том, до чего же мы, русские, сделаны из книг. О том, как неизвестный мне Шаламов так же, как она, только в каземате НКВД, искал глазами подобие печки. “Хотя бы такой, как у Веры Фигнер”, – глумливо процитировала она. И не было-не было-не было! Ни ему – печки, ни ей – Холли. Она взвыла, что народовольцы тоже были шибко начитанными и в Петропавловке сама Вера Фигнер, наверняка, что-нибудь тоже искала глазами и не находила.
– НАЦИЯ НАЧИТАВШИХСЯ, КАК НАКОЛОВШИХСЯ, – сказала Даля.
А книги давно уже пишутся не из жизни, а жизнь сама шпарит по книгам, как по шпаргалке. И все не сходится с ответом в конце задачника! И про какое-то ущелье несовпадения жизни и литературы, в которое все сверзаются: кто из книг, кто – из жизни. Каждый – со своего края пропасти, но все – неизбежно – в яму творческого умысла-вымысла-замысла… Не знаю!
И Шаламов, и Фигнер, и она сама, и почему-то даже страна. И во всем были виноваты книги-книги-книги и “художественный подход” к жизни. То есть отношение к ней как к художественному произведению… И получалось, что уже не важно: написаны они или только прочитаны: все были равны перед пропастью – читатели и писатели. Ущелье не требовало имен: как всякая бездна, оно гарантировало анонимность крика. Имя автора на обложке не имело значения. Как у первых иконописцев, говорила она: – кто писал – не важно. Важно, чтоб Бога. И в границах канона. Так теперь важна была только гибельность.
– Какая я была девочка! – заскулила она и замахала на меня рукой, – дескать, это записывать не надо. Скорчилась в эмбриона, и мне захотелось дать ей таблеточку какую или чайку…
А она бормотала, что все не так, как хотелось. И не ту жизнь она живет. Не вполне ту, вернее. Или – еще вернее – не вполне там. И это тоже сознательный выбор: ее выпустили, и она вернулась. Сама! И некого винить.
– Разве что Тиффани с Холли Голайтли, – неожиданно закончила она и подняла на меня вопрошающие глаза.
И снова – по кругу – пришла к тому, что надо было не книжки читать и не в Америку ехать, а старой седой возвращаться на херсонскую панель, самой снять в порту нищего индуса и дать ему за пустой целлофановый пакетик, но – прожить жизнь, а не напредставлять!
Она потерла переносицу, усмехнулась вымученно и сказала, что никуда она, конечно, НЕ поедет – ни в какой Херсон, ни на какую панель. Потому что стать проституткой – это из всех вариантов жизни выбрать один, а пойти в писатели – это прожить сто жизней.
– И НЕ ИМЕТЬ ВСЕГО ЛИШЬ ОДНОЙ – СВОЕЙ.
Тут ее осенило: искать Холли в Америке – это было то же самое, что в Херсоне искать себя.
– Меня там нет… – начала она горько и неожиданно весело закончила, что и Херсона того тоже нет. И она сама уже давно была больше Херсоном со всеми Ганибалами и их сералями, прости Господи, чем Херсон…
А Херсон без нее был, конечно же, пустым местом.
Она носила его за щекой, как тот ювелир – умирающую жемчужину. Прятала в венах днепровскую воду, как глянцевые раки под панцирем – песок и ряску Днепра, которыми моментально наполняли московскую ванну в годы, когда она их уже не ела, но подло возила в подарок мужу, чтобы потом видеть в нем каннибала.
Сыну она завещала развеять ее пепел с кормы самого задрипанного буксира над Днепром, чтобы вернуть Херсону – херсоново, а Днепру – днепрово. Херсон единственный был для нее “местом жительства”. Остальное было “местом пребывания”. Это неожиданно уравнивало ее с Богом: потому что у Него места жительства не было вообще, а пребывал Он во всем – даже в Херсоне! – и все пребывало в нем.
Она застывала в этом тупике осознавания себя во всем и всего – в себе или в Боге, и это была ее Свобода: так жить, так видеть и думать. Правда, свобода тоже оказывалась внутри… После Холли, Фрэда, Любови, Лорки и Пшони. И все бриллианты “Тиффани”, перебранные евреями Антверпена, сияли внутри нее, и подле них было трудно позавтракать. И как с этим жить и как умирать, было абсолютно неясно, так как и жизнь, и смерть были тоже внутри нее, мало чем отличаясь друг от друга.
И когда она стала всем, а Херсон стал ею, и все его улицы, сбегающие вниз с песчаных круч, выросших над телами наспех засыпанных евреев, протянулись к широкому Днепру длинными прядями ее волос, ничего другого не осталось, как объявить Холли – Америкой, а Америку – Холли. Что она и сделала.
И Холли стала увеличиваться в размерах, разрастаться. Сначала до масштабов Манхэттена, а там уж и до Соединенных Штатов. Но при этом она оставалась девочкой! Подростком, проституткой, так и не выросшей до Великой Блудницы.
Даля уверяла меня, что карта нью-йоркской подземки – это рентгеновский снимок Холли, где Бродвей – позвоночник, и я видела, как этот неизвестный мне город медленно превратился у нее в человека, расплющенного, раздавленного асфальтовым катком, – по которому она целое лето ходила ногами…
Один такой человек у нее уже был. Правда, он лежал в небе. И все звезды, которые видели нормальные люди, у нее были только точками акупунктуры на теле звездного человека Пань-Гу, как иногда называла она его. А люди, которые ходили по земле и к которым принадлежала она сама, были только вшами, осыпавшимися с тела небесного человека, когда он почесывался во сне… Этот бред она вычитала у каких-то китайцев.
И получалось, что Трумэн всего лишь создал переизысканный образ страны, которая НЕ сошла с ума от него и не дала ему. Просто дослушала его “стори” до середины и сказала, лежа смуглой попкой кверху: “Чтобы дойти до двери…”. И объяснила, не повернув головы качан, что ей неинтересно про каких-то старух – Европу, Азию или Россию. Она хотела про себя. И любой средний писатель мог рассчитывать на ее любовь при условии, что напишет ей про нее.
“Валите отсюда все”, – говорила беспечно Америка и нежилась под лампой. Лишь бы попка была такого же цвета, как вся спина, – вот главная забота проституточного загара.
– Это она проводила ночь на циновке дикаря в джунглях, и Африка делала гигантский скачок в развитии. Немудрено: САМА Америка на одну ночь оставалась с тобой! – несла какой-то бред Даля и разгоралась. Медленно, как сырое бревно в костре. И заводилась, заводилась сама на всех своих собственных наркотиках… Неуверенно обсасывая и обсказывая, как эта девочка-страна соблазняла уже не Трумэна, а ее.
И все преобразилось: миллионы лампочек вечернего Нью-Йорка, по которому пронеслась она в машине от аэропорта Кеннеди в центр Манхэттена, стали дешевой бижутерией, которой украсила себя эта нимфетка. Бусами, выменянными на чистое золото у испанских конкистадоров.
Эту девочку не нужно было охмурять: достаточно доползти, доплыть, ступить на ее землю, и – она предлагала себя сама… Весь день она могла быть чьей-то, но когда смеркалось, Даля приникала лбом к темному стеклу, роняла во влажный мрак за окном неуверенное “Хочу тебя…” – и Америка бросалась к ней со всех ступеней пожарных лестниц, выказывая готовность принадлежать. Шелестом шин нашептывала смущенно в ухо, что она тысячу раз – от других – слышала этот призывный текст, но никогда он не был так сладок, никогда так не обрывалась листва платанов и не подкашивались ноги мостов.
Даля понимала, что это профессиональные тексты, но все же выходила во влажный сумрак спящих улиц, и они сливались в экстазе…
Америка ошарашивала Далю многообразием соблазнов, знаками, что Даля не меньше ошеломляет ее. Едва та открывала рот, обращаясь к носильщикам, продавцам, на английском, как те угодливо подкатывали тележки, подхватывали ее чемоданы, пакеты – и все стремительно закручивалось в упругий жгут полноценного контакта. Даля вписывалась в Америку так, словно загодя была отлита формочка, где на каждую выпуклость Дали была Америкой заготовлена вогнутость…
– Спасибо женщине по имени Дождь! – смеялась она.
Даля впитывала Америку, и Америка всасывала ее, как пылесос песчинку среди песчинок, – равную среди равных, игнорируя инородность, инакость. И эта обезличивающая приязнь вызывала протест: херсонская Даля соответствовала стандарту? Да никогда! И что с того, что американскому? Ей хотелось размежеваться, выломиться из общего ряда, крикнуть: “Ошибочка вышла! Я – не ваша! Холли, девочка, я – не ты!”.
– Брось, все о’кей! – откликалась Америка.
Уровень ее требований к новеньким был ниже того, который задала себе маленькая Даля в стареньком Херсоне, ровеснике американской Независимости.
Америка открывалась навстречу Дале и уверяла каждым дуновением ветерка с Гудзона, похожего на Днепр как две капли воды, что никого у нее не было не просто желаннее, а, вообще, – никогда – никого: Даля – первая. До Колумба.
Получалось, что это страна ложилась ей на капот голой грудью дешевой проститутки, забиралась в окно прохладой, свистала птицей, брела в подстриженном поле черно-белой вермонтской коровой и предлагала себя! Соблазняла, манила, закручивала… Будь то крабами или Лешечкой. Самой Холли с осиной талией неслась Америка за всеми автомобилями Дали по сочным обочинам вдоль всех хайвеев. Вилась змеей, из-ви-ва-лась – всеми дорогами, тропинками в поле. Темными и выхваченными светом фар. Прямыми и освещенными в районе взлетно-посадочных полос аэродромов.
Земля пульсировала под Далей так, что ступать по ней было святотатством, и Даля поняла, почему однажды вышла из машины, присела на шоссе и потрогала асфальт руками… Погладила эту шероховатую, в цыпках, обветренную кожицу спящего подростка. Поняла, почему ее схватили на одном из двух Близнецов…
– Иди ко мне! – сказала она Америке, как щенку, стоя на крыше самого высокого небоскреба Нью-Йорка.
Бродвей выгнулся, потянулся в истоме на ее призыв. Дале не хватило доли секунды, чтобы поцеловать эту заверчивающую в роман малолетку в плиточку тротуара, в желтое темечко такси, в белое “амбуленс” или в серебристую прядь Гудзона…
Полицейские бережно оттащили от края…
– Смешно, – хмыкнула она. – Меня могли принять за самоубийцу…
Она сияла, рассказывая, как губы трескались до крови от жажды коснуться питьевых фонтанчиков шпилей Эмпайр Стэйт Билдинга и Крайслера, которые лежали под ее ногами, отбрасывая тени, как солнечные часы Петра на таганрогской набережной.
Поцеловать подростка в теплую макушку – что могло быть целомудреннее? Коснуться города и страны губами… Пить эту жизнь, это счастье, полноту ощущения себя и момента.
Америка не позволяла, как иногда – великодушно – Россия, а требовала, чтобы ты был собой каждую следующую секунду. Она соблазняла до Дали многих и высоко ценила индивидуальность, потому что хотела, чтоб и миллионный не напомнил ей никого, кто был у нее до.
“Холли”,– настаивала Дарья и рисовала мне “стриты” и “авеню”, чтоб показать, как эта Америка распахивалась на перекрестке Бродвея и Пятой, впуская в промежность дом-утюг. Брата свердловского дома-корабля, перенесенного от недовзорванного завода Демидовых на сушу Манхэттена.
– Или Пятой и Мэдисон? – пришла она в ужас, заподозрив, что спутала улицы.
“Какая разница, если ты сидишь здесь – в чистом поле, утыканном многоэтажками между двух сгинувших подмосковных деревень Беляево-Богородское и Коньково-Деревлево?! – подумала я. – Пятая или Мэдисон? Да пропади они пропадом!”
– Кто ее вычертил такой, эту Америку?! – воскликнула тем временем Даля, – и пошло о том, как она преодолела комплекс неполноценности, восхищенного непонимания “откуда мне сие?” и рискнула произнести еле слышное “да” в ответ на все соблазны.
Америка капала яд любви в бокал с терпким вином и не удивлялась, когда наутро Даля была жива. Не биссировала убийство, не удваивала количество яда. Прыгала солнечным зайчиком по камням водопада за окном, вставала радугой над туманными брызгами, снова манила и зазывала.
– Жива – живи. Со мной, при мне, – вырывалась она из объятий и ускользала, взмахивая клетчатой шотландской юбочкой Бекки Тэтчер, а не погромщиков-хохлов. Сияла белозубой улыбкой, отражаясь во всех витринах, и любовалась собой. Уверяла, что все теперь будет иначе – когда они останутся вдвоем.
Даже если б наутро ее нашли мертвой, это была бы мизерная плата за безумную ночь бесконечного счастья с Америкой, и грех на душу брали те, кто когда-либо об Америке что худое…
– Вот о чем, “Лолита”! – крикнула она.
Даля была уверена, что трупы ее соотечественников – обмотки, портянки бессмертных российских душ, разбросанные по моргам Америки, можно было опознать по одним улыбкам…
Малышка-страна у нее смешно насупливала бровь Уолл-стрита, становясь деловой Америкой, а к вечеру стряхивала деловитость, как щенок – воду после дождя, и снова ластилась, прельстительная и свежая. И красное калифорнийское сводило рот, как хмельное херсонское столовое. И Даля пила. Дом Херсона и государство Америки в одном бокале и залпом.
Холли-девочка… Она дарила жизнь, чтобы потом было что отнимать. И Даля умирала от перенасыщенной жизни: переизбыток жизни – это и была смерть в исполнении Америки. И поцелуй ее был легким касанием… Всегда подчиняющийся и только тем подчиняющий. Не то что засос России! Удушающий, разящий перегаром, не считающийся с тобой и с твоим желанием размыкать уста. Он был отвратителен сам по себе, а уж в сравнении с касанием Америки! Не настаивающей ни на чем, только предлагающей себя… Такую, так, и еще вот так. А если хочешь, то можно и эдак…
Как она открывалась тем, кому сама намеревалась отдаться! Как же прелестей ее не узнали погромщики! Колумб из ночи казался вандалом: как он смел ступать по ее живым лугам, не спросив, желает ли она сама стелиться ему под ноги? Колумба девочка не желала. Это Даля знала наверняка.
Даля не видела ее, предъявляя паспорт при входе в “Боинг”, но знала, что Америка льнула к стеклу и верила, что расставание ненадолго. Так она знала про бабушку, что их разлученность – только на уровне сцепленных рук: рас-цепились, а бабушка пристально и любовно следит за каждым Далиным шагом и охраняет ее на всех путях. И чтобы встретиться с Маргаритой глазами, следовало просто запрокинуть голову к серо-голубому, как ее глаза, небу. И тихо спросить: “Все так, как ты хотела, ба?”. И небо неизменно благосклонно кивало каким-нибудь облаком.
Так же следила за Далей Америка. Бубенцово позванивала льдом в стаканчике с джюсом, тянула пиво из карей, как ее загорелая кожа, баночки и задумывалась: что же это такое с ней было – Америкой? Кто этот странный неясный человек? Хотел любви и принял условие, вкусил все радости, выжил наутро и вот – уходил от нее…
“Подросток” – снисходительно улыбалась Даля. Ей неведомы были страдания, недоумение оставленной женщины. Девочке предстояло дорастать до этих женских подробностей. И задуматься было о чем: новые люди сходили по трапам, нужно было манить и завлекать. Но один поднимался по трапу… ОТ.
– Я вернусь? – давилась слезами Даля, и ветер, гнавший в спину Колумба, писал ей на сизой доске океана мелкой рябью сырой волны под крылом набиравшего высоту самолета: “Надеюсь, что да, но боюсь, что нет”. Винить было некого: Америка была доступна, не отказывала ни в чем – звала и ждала, а Даля – сама – оставляла ее…
– Холли-Америка! – скулила она, но остаться значило попользовать ее, проэксплуатировать.
Эмиграция как идея, открывалась неожиданно в невероятно эротической сути. Все устремления масс в другую географию представали сублимированной эротикой: даже чеховско-сестринское “в Москву – в Москву” становилось стоном: “Хочу тебя!”.
Я напряглась, ожидая, что она сейчас сделает круг и слепой лошадью развернется на себя… Себя-то она не пощадит, как чеховских машек. И знает она про них меньше, чем про себя, и презирает их больше… Ан нет – она пожевала губу и сказала, что, пожалуй, ее влечение было тоже эротикой, но… Она неожиданно расхохоталась и бодро закончила, что всякое влечение к предмету собственного пола или рода – будь то Холли или Америка – есть не что иное, как влечение к себе самому…
– ЭТО ЗАБАВНО, ЕСЛИ НА САМОМ ДЕЛЕ Я ВСЮ ЖИЗНЬ ХОТЕЛА СЕБЯ, – сказала она. И я поняла, что к Америке мы не вернемся…
– И кто-то струсит, но кто-то согласится. Скорее всего, этот кто-то будет из русских, – говорила Даля.
Америка любит русских: они легче поддаются соблазнам, слаще ласкают, охотнее других пьют яд любви и реже других умирают наутро. Они с утробы прикормлены ядами всех сортов, и доза, пригодная для других, совсем не смертельна для многих русских.
Даля знала, что она – не единственная, проснувшаяся утром после Египетской ночи с Америкой. Америка – не Россия. Подросток – не старая грымза. Проститутка – не жена. И двести лет – не восемьсот… Если считать по годам устоявшейся независимости.
– Я ЖЕЛАЮ ЕЙ ДОБРА БЕЗ МЕНЯ…
Даже мне стало понятно, что после такой любви жить в России было просто нельзя.
И чтобы не заканчивать на трагической ноте, что вполне в российском духе, Даля поискала – “по американской традиции”, как она сказала, – позитив и скомандовала: – Запишите последнее… Я выпишусь здесь – на этой географии. Получу Нобелевку, хоть это и провинциально, как говорила Раневская Ахматовой… Увы – возьму, хоть очень хотелось бы отказаться… И из Стокгольма НЕ поеду домой, а рвану в Нью-Йорк. Найду Трумэна или старушку Одри. А если их не будет в живых, соберу проституток на углу Сорок второй и Восьмой и повезу их – автобусом! – к Тиффани. А пока в Америке делать нечего. Здесь ставим точку, потому что конец – по Аристотелю – это то, за чем ничто не следует… Я не знаю, где это.
Даля поднялась.
– Я не позволю тебе так уйти! – с тихим бешенством сказала я ей. – Ты украла у меня день, а потому ты должна мне объяснить… Так, чтоб хотя бы я поняла, почему ты не можешь ехать в эту Америку?!
– Да потому что Америка имела смысл только до тех пор, пока была или казалась в радость! – крикнула она и стукнула кулаком по стене. – За радостью я готова была ползти на животе. А теперь радости нет. И никакой Америки нет: и она внутри меня, как Херсон. И нужно вставать с четверенек. И учиться жить без нее, этой придуманной Америки! – крикнула она с ненавистью. – И без радости! Что гораздо страшнее…
Эта жизнь – без радости – предстала для нее новым видом сиротства, и я ясно увидела, как она когда-то училась жить без бабушки…
– Вставать медленно и осторожно, – неожиданно жестко продолжила она. – Как на горе в конце Боткинской тропы в Ялте, на которую вообще всходить нельзя, так как там – сланец…
Она посмотрела на меня ставшим совершенно прозрачным, опрокинутым в себя глазом, и я сжалась и принялась поспешно записывать.
– Он действительно там есть… – тихо и вкрадчиво сказала она. – И действительно скользит под ногами. “И что из этого?” – как говаривали одесские портовые шлюхи. Что из этого?! – крикнула она это с ненавистью – к сланцу ли, ко мне ли, не знаю, но потом, как тайный целебный рецепт, добавила: – Нужно просто снять “вьетнамки” – эти бездарные резиновые подметки, в которых вообще ходить в горы не следует. Стать босой ногой, и ею послушать, как они ползут, чешуйки, на которые разложилась на самой вершине эта с виду гора, – с презрением произнесла она последнее слово, и я невольно его подчеркнула.
– Не кажется ли вам, Анна Григорьевна, – обратилась она ко мне, – что это странноватое совпадение: рыба гниет с головы, гора разлагается с вершины, а нация вырождается в гении?..
Конечно, ответа от меня она не ждала, и я промолчала.
Она помолчала тоже, пока я дошуршала карандашом, и шепотом продолжила: – Слу-ушать… И когда слышишь, что сильно сполз, нужно не резко… Это очень важно, чтобы НЕ резко! – отодвинуть ногу от края пропасти и переставить чуть-чуть повыше. И снова – слушать. Не ухом – стопой! Главное – не суетиться и не делать резких движений. Утоптать этот сланец собственным весом. Или невесомостью – чем придется… Важно, чтоб он вспомнил, что еще вчера был монолитом! Чтоб чешуйка узнала чешуйку и хоть ненадолго, но сошлась одна с другой – встык. Ведь на каждую выпуклость одной чешуйки должна прийтись вогнутость другой. Точно такого же размера. Они просто должны совпасть. Обязаны, наконец, вспомнить, как были прижаты до распада. Короче, вам просто надлежит из горы выпустить воздух. Отсосать его изнутри… Или стать магнитом и склеить ее, стянуть… Чтоб она снова стала каменной. А потом, когда вы сойдете, отпустите ее на волю и – пропади они пропадом, все эти горы и их разложившиеся вершины… Эти нации и их гении… Главное – на этой вершине встать. Встать во весь рост. На вершине. Из сланца… В лучах закатного солнца. Заставить себя, тварь, выпрямиться… В человека. Потому что – даже если это все правда и никто живым не вернулся оттуда – погибать нужно выпрямившись, а не сидя на корточках и вопя от ужаса. Таким ведь – имейте в виду! – обгаженным – и предстанете перед Господом!
Она выдохнула. Я не видела – слышала, как у нее мелко дрожали колени.
– Присесть, конечно, от страха можно, – великодушно позволила она. – Сжаться. Захотеть сравняться с землей. С этой распавшейся, к черту, вершиной… Но потом нужно, сидя, перевести дыхание…
Она шумно вдохнула и выдохнула, словно показывая мне, как это делается.
– …объяснить себе, что нельзя быть тварью. Жалкой тварью на вершине горы. Пусть разрушенной – это ее право. Уж какая досталась! Но ее разрушенность не имеет к тебе ни малейшего отношения. Твое дело – не разрушиться самому, проигнорировать ее ущербность, неполноценность, горскую недостаточность. Не заразиться. Унять дрожь в ногах. В каждой части ноги отдельно: в ляжке, в колене, в икре… Вспомнить, как индусы рисуют глазик на ладошке и ступне… Открыть его. Пусть ОН смотрит, что там у тебя под ногами. И – ВЫПРЯМИТЬСЯ. Я знала, понимаете, знала, что даже если я спасусь, но сползу на четвереньках, мне не нужна будет такая жизнь, в которой я буду знать, что не смогла встать на вершине горы. Придется носить эту тайну в себе: свидетелей-то ведь как бы нету! И – либо я сгною себя за то, что не встала, либо мне придется снова переться на эту же гору за самореабилитацией. А так – я уже здесь. Следовало только прожить этот сюжет до конца достойно. Сразу – на чистовик, понимаете? Я перевела дыхание, уняла дрожь и наверное целый час медленно поднималась, хотя чувство времени там исчезло напрочь. Эта тварь скользила у меня под ногами. Нужно было замирать и обманывать ее: прикидываться, будто на ней никого вовсе не стоит… Я точно знаю, что я теряла вес. Гора замирала в недоумении, и только тогда я переставляла ступню. Я балансировала на этой горе трухи. И – выпрямилась! Солнце уже садилось. Вернее, там – на побережье – были вообще уже приморские сумерки, а здесь, на вершине, – красное солнце, совсем как краденое, слепило глаза, словно иллюстрация к Корнею Чуковскому. И ветер бил, как из брандспойта, тугой струей в грудь и осложнял мое неустойчиво-равновесное стояние ни на чем. Я выпрямилась, вступив в отношения не только с горой, но еще и с солнцем и ветром. Но и этого мне показалось мало: я твердо решила, прежде чем сойти, сделать еще один глубокий вдох. Вдох на вершине горы. Вдох Заратустры и вдох малька. Знаете, рыба должна однажды в жизни вынырнуть из воды и сделать глубокий вдох: набрать полный пузырь воздуха, который будет держать ее потом на плаву всю жизнь, чтобы рыба не утонула… Заглотнуть то, от чего она потом и погибнет. Понести, как плод внутри себя, образчик враждебной тебе стихии. Противовес родной, той, в которой гарантирована тебе жизнь. Без этого глотка я не могла сойти. И получалось так, что именно за ним я туда и поднялась. И я вдохнула. Медленно, ровно и глубоко… И не поверила себе. Чтобы убедиться, я выдохнула и вдохнула еще раз. Много вдыхать было нельзя: я могла улететь, как всякий шар, наглотавшийся воздуха. И, знаете, стало не страшно погибать на этой горе! Я поняла, что главное состоялось. Если сланец и расползется, я все равно буду падать уже не вниз, а напрямую в небо: столько ветра и смерти я уже успела вдохнуть. Мой вдох рыбы был освобождением от неведения. Я вдохнула и отведала. Это было как прививка. То есть я, когда случится всерьез, переболею смертью – и все, а не привитые сразу умрут. Ибо не всходили они на вершины, не вдыхали, не наполняли смертью пузырь, который должен держать на плаву всю жизнь…
Солнце за это время успело сесть за соседнюю гору, пока я поверила, что стою и дышу. Теперь можно было уходить. В жизнь ли, в смерть – это было неважно и мало отличалось одно от другого. Важно было только то, что я стояла прямая, надышавшаяся и сдававшая ветру сдачу: с каждого толчка – упругим сопротивлением – отдачей: выдохом. И на каком свете это происходило – том или этом – было совершенно не важно. То и другое было равно перед БОГОМ.
Тихонечко, без суеты, высушив вольницей влажность ступней и ладоней, я сошла, скользя по сланцу, назад, к Боткинской тропе. И там, на желтой песчаной дорожке, мне открылось, что Ницше декларативен. Во всяком случае, в “Заратустре” у него опущено главное: ПРОЦЕСС обретения этой самой свободы. Опущенность процесса предполагает, что либо на гору всходил заведомо свободный человек, что обесценивает его вдох. Либо – и это чистый манифест – “вдохнул – и свободен”. Получается, что свобода – некая субстанция, растворенная в воздухе на определенной высоте над уровнем моря: достаточно только подняться и вдохнуть. Но это не так! А “вдохнул – и стал” – вообще из области ортодоксального иудаизма, что, в свою очередь, уже несвобода, как доказала Рина. Дальше можете не записывать. Я просто так вам расскажу, – сказала она устало, и я поначалу даже перестала писать.
Сто лет спустя после этой горы у нее прихватило сердце и оказалось что-то не то с кровью из-за кислорода. Я не очень поняла, но получалось, что кислорода у нее было в избытке, и кислород вымывал азот, без которого сердце и заходилось. Ее стали лечить: утыкали в маску, через которую кислорода давали мало и добавляли чистый азот. Она дышала воздухом без кислорода и задыхалась. Хоть что-то было у нее, как у людей! Она срывала маску и дышала опять. И в какой-то момент увидела перед глазами Ялту. Ялта открылась с птичьего полета – так, как виделась тогда с горы, но она ее напрочь тогда не заметила. Глаза у нее уже лезли на лоб. Она сорвала маску, и Ялта исчезла… Врач с пониманием покивал и сказал, что в лабораторных условиях ей искусственно создали атмосферу высокогорья.
– Пять тысяч над уровнем моря, – уточнил он, глядя на циферки.
И она подумала, что если не полениться и узнать, на какой высоте та гора, – все совпадет. Она снова уткнулась в маску – черную, резиновую, вонючую и липкую после многих дезобработок – и стала старательно, с наслаждением вдыхать бескислородный воздух. И Ялта снова возникла…
– Понимаете?! – крикнула она мне. – Значит, я знала, зачем я туда лезла. На каком-то животном, тварном уровне я лезла туда, где мне легче дышится! Это не образ, не метафора, что я задыхаюсь в ваших вонючих низинах, а чистая правда! Моя норма! Зачем вы пишете? Я же сказала, что это – не надо! – заметила она наконец, что я делаю.
Я кивнула и упрямо продолжала писать: вот, пусть знает, что она не Бог. Ишь ты: “Сказал – и стало”!
А она откинулась в кресле и весело досказала:
– Я сидела в маске и думала, как далеко шагнула наука. Я дышу на горе без угрозы упасть. И вдруг поняла, что если я хорошо вдышусь и войду в то самое состояние, то смогу реализовать и второй вариант исхода: рухнуть… Прямо тут – сидя в кресле! Сорваться с горы внутри себя, понимаете? И разбиться вдребезги. И никто никогда не поймет, каким образом в мягком кресле оказалась гора переломанных костей! Но… Я не успела сорваться: врач отключил машину. И Ксюша, помните, подруга-врач, за жизнь которой я заплатила бессмертием, выслушав про избыточный кислород в крови, спросила: “Где ты его берешь?”. И когда я сказала, что как-то вырабатываю из того, что вдыхаю, задумчиво переспросила: “Вырабатываешь? Слушай, может, ты – дерево?”.
– Может, я и вправду дерево? – спросила Даля в потолок. – Хотела же я всего однажды замуж… Смертельно! За дерево. То – в самом начале Новоаркадиевской дороги.
Она закурила, угомонилась как-то, обмякла. Сказала: “Ладно, пойду я…”.
– А чем кончилось с Холли, могу я узнать? – опять возразила я.
– Холли… – протянула она с такой задумчивостью, будто только от меня и услышала это слово. – Уехала она. И через сто лет из Африки ее сосед-фотограф привез фотку резной головки из черного дерева… Вылитую Холли. Он показал ее Фрэду, спросил, верит ли тот, что Холли в Африке, а Трумэн ответил: “Главное – ее НЕТ”. Вот и все. Я могу только повторить: НЕТ ее. Никакой Америки и никакой Холли. А я – есть, но и это временно.
Она прочно замолчала, посидела еще немного, отказалась от чая и ушла. Обещала звонить и не позвонила. Может, уехала все-таки? Но тем более свинство: даже если в Америку – как можно уехать, не раздав долгов? Очень мне нужно было все это выслушивать! А с другой стороны, может, она видела, что я не записывала?.. А с третьей – черт с ними, с деньгами, только бы ее больше не видеть! Я хочу быть собой… Я не только начинаю говорить ее словами, но вообще вспомнить не могу, как бы я сама что подумала или сказала. Выбросить бы их, эти листочки, но и трудов своих жалко, и этой идиотки я боюсь… Вдруг явится, даже если уехала… Но никуда она не уедет… Кто и где еще за ней всю эту бредятину записывать будет? Господи, за какие грехи привел мне в дом эту сумасшедшую? Господи, если ты действительно есть и слышишь, то, почему гром и молния ни разу не разразились, и ее не убило, и даже легонько не стукнуло? Или Ты глухой и старый, как она говорила, или ей все можно? Но почему, Господи? Почему все всегда ей на все говорили “да”?! Бабушка – ладно, это понятно, но почему Рина? Почему сын священника от всех ушел, а с ней – целовался? Почему даже Америку – нате пожалуйста! Так же она рожала: все врачи сказали ей “нет”, а она покивала, в лес уехала, затаилась там и смеялась, что они все – козлы, а с нею – Бог, и ребеночек – от Бога. “Бог даст – Он и на ребеночка подаст”, – беспечно отвечала она всем, кто спрашивал, где квартира, кроватки-коляски-ванночки. Няньки в роддоме не знали, во что заворачивать младенца! И все появилось… Ничего ведь не было! Приехала со съемок – застукала мужа с Танькой и ушла, в чем стояла. Одна только Любовь и была у нее отнята. Но и та – позвонила! Почему, Господи? Никуда она от меня не уедет: не может она мне не диктовать. А писать ей лень: она только заметочки и может делать, для памяти. На огрызках всяких: ресторанных салфетках, пачках от сигарет, спичечных коробках, червонцах. Потом все это принесет – вывалит на столе или на полу и из этой горы мусора надиктовывает… Уставится, например, в спичечный коробок и час с него считывает. Что там можно записать – на спичечном коробке, а? И за весь этот бред она еще хочет Нобелевскую! Совести никакой! Хотя, черт его знает… Раз Горбачеву дали – каждый теперь может на это рассчитывать… Тот из Ставрополя, эта – из Херсона. Какая уж теперь разница? Хотя, нет… Начало у нее было. По Аристотелю. Девочка плыла… А конец? Где оно – то, за чем НИЧТО НЕ СЛЕДУЕТ? Нобелевская премия? Завтрак у Тиффани? Нет, тут она ошибается… За Нобелевской еще столько может последовать… А уж после завтрака – так и вовсе… Обед, как минимум, как она бы сказала… Да что мне гадать? Что бы у нее там где ни последовало, я все равно об этом узнаю первой. Придет и расскажет. А если не придет? Придет, никуда не денется! Ни один мужик меня так не хотел, как эта – когда входила с горящими глазами и умоляла: “Запишите!”. Мне даже иногда хотелось вот просто так взять и сказать: “Не запишу”. Чтоб посмотреть, что с ней будет. Но я никогда этого не сделала: боялась, что она либо меня прибьет, либо сама сдохнет, прямо тут, у меня в прихожей.
Зачем она вообще мне все это диктовала? Пыталась создать что-нибудь прекрасное! Что может быть прекраснее белой бумаги? Да и что прекрасного она мне когда-нибудь продиктовала? Все, что она говорила-писала-рассказывала, всегда было только ужасно. Она всегда оскверняла прекрасное: белую бумагу, копирку, которую ей присылали из всех заграниц… Мой слух и даже старенькую мою машинку. От нее оставалось только ощущение скверны, когда замолкал ее голос… Хотелось смывать его с мебели, как пыль. Слова ее, интонации. Хлоркой – как в инфекционном отделении!!! И что я, дура, не записала все это? Что я кому доказать хотела? Что я – тоже человек? Ну, доказала… И что из этого?! Может, она потому и исчезла, что заметила, что я НЕ писала?! Для нее же только НЕ и было поступком! Как же она могла НЕ заметить, когда все ТАК замечала? Что ж это получается – что она заметила, обиделась и ушла? И диктует где-нибудь это все какой-нибудь идиотке, которая ни в жисть за ней не поспеет и в столбик никогда не спечатает… Не нравится мне кончать на этой фразе: “Нет ее, а я есть, но и это временно”. Но уж как есть это “нет”. А где какие слова не так – сама заменит. Как она только знала, какие слова у меня пропущены, – ума не приложу!
Анна вышла, закутавшись в серый пуховый платок. Пакет с рукописью она прижимала к груди так, что двое на узкой тропке, протоптанной через пустырь к метро, были уверены, что возьмут миллион, когда дали ей по голове.
– Господи, неужели вот так бездарно она пропадет, эта дурацкая рукопись? – с тоской взвыла Анна, падая в снег. Тепло от головы благостно разлилось по телу, и она прикрыла глаза. Под опущенными остывающими веками разлился сияющий серебристый свет.
– У нас ничего не пропадает, душа моя, – сказал Свет гулким голосом, похожим на шум вод многих, исполненным такой великой всеобнимающей любви, какой она в жизни не встречала.
И в арке золотистой радуги возникла Книга. Огромная, в сияющем переплете. Свет покоился на ней или шел от нее, разобрать было невозможно. Анна хотела поднять веки, чтоб разглядеть получше, кто говорит, но век не было. Она была совершенно голая в этом свете: даже без тела…
Книга приблизилась к ней вплотную, открылась сама, и Анна увидела знакомые ей ряды приставленных одна к одной букв. И по мере того как ее взгляд без глаз считывал буквы, они плавно поднимались со строк, выстраивались цепочками и тянулись, как гуси – в теплые края по осени. И там, в хрустальном небе этого Неба, группировались и складывались в фигуры людей, которых Анна узнавала до того, как в человеке была поставлена точка. Они окружали ее в тесном хороводе, черные, как вороны, и плыли в небе этого Неба, не касаясь ногами земли этой НЕ-земли.
Летел Фрэд, зажимая рваную рану сорок третьего года, и Трумэн с незажатым разбитым сердцем, Гога и его мама с аккуратно уложенными волосами, с коробочкой шоколадных конфет херсонской кондитерской фабрики им. Войкова, перевязанной розовой ленточкой, за которую она держалась, как пловец – за матрасик. Юные нежные Лорка и Пшоня с длинными до пят волосами, в подвенечных платьях. Дедушка с магендовидом на спине и маленькой аккуратной дырочкой во лбу – от немецкой пули, бабушка с веером похоронок в одной руке и одним-единственным свидетельством о рождении – в другой, папа с оторванными погонами и мама в веночке из колючей проволоки концлагерной ограды… Летел старший брат Женька, зажав в зубах, как золотой фильтр “Филипп Морриса”, новенькую американскую пулю, добытую в джунглях Вьетнама. Летели гибкие голые проститутки с кофейным загаром, и режиссеры в тулупах, хромоножки в балетных пачках и примы-балерины, припорошенные белыми лепестками цветущей сакуры. Туманным облаком особняком парил огромный Петр с черным кудрявым мальчиком на руках. Подобострастно прихватывая его за подол и за рукава камзола, за ним следовали Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Бутурлины, Кологривовы, Шерефетдиновы, Товарковы, Пушкины. И ясным солнцем всходила над ними копна распущенных рыжих волос непостижимой мисс Холли Голайтли.
Тонким хрустальным звоном бокала о бокал переливалась в небе мелодия, похожая на дворовый “Каравай-каравай, кого хочешь выбирай”, под которую они окружали Анну все плотнее, плотнее. И кланялись ей с церемонностью слуг последнего китайского императора Пу И.
– Вы же не мои… – растерянно подумала Анна.
– Но без тебя бы нас не было… – короткой пулеметной очередью ответил хор людей из букв, отстуканных на бешеной скорости на вечном “Ундервуде”, который Даля мечтала сбросить с Эмпайр Стейт Билдинга, дабы убедиться, что даже буковки не отвалится. Взмыл повыше и тоже стал СВЕТОМ…
– Это, наверное, смерть?.. – неуверенно подумала Анна.
– Смерти нет, – эхом откликнулся Свет.
– Тогда ты – Бог?..
– Ты – Бог… – прокатилось эхо.
– А ты не СЛОВО?..
– Слово. Слово, которое видно: СВЕТ…
– И ты все знаешь…
– И ты знаешь все… – вторил Свет, сияя и помигивая вокруг, как северное сияние, о котором у Дали было в сценарии о Заполярье.
– И знаешь, где она? – повела Анна вокруг себя взглядом без глаз.
– Она… – повторил Свет, и голос его стал похож на щебет птиц многих.
Маленькая голубая жемчужина на иссиня-черном бархате Неба, простиравшемся за краем лучезарного Света, стремительно увеличиваясь, стала летящим земным шаром. Вода едва не расплескалась в блюдце каждого моря и океана. В льдине Гренландии Анна отразилась, словно в зеркале, но так и не успела разглядеть, как выглядела без тела, потому что Свет резанул взгляд без глаз. Словно с облака или с горы стала сначала слышна шумом тысячи голосов, затем явлена смрадом серы, паленой резины, удушливым ароматом прачечных, потом лошадей, мочой бездомных и дерьмом собак, а там уж и видна Америка.
– Ты дал ей уехать? – спросила Анна без голоса.
– Я всем даю все, душа моя. Мало кто берет…
И Бог отодвинул тучку.
Облаком среди облаков Анна то ли опустилась к земле пониже, то ли земля поднялась к ней еще ближе, но она с удивлением разглядела раскинувшийся под нею Нью-Йорк. Она узнавала Даунтаун, мосты, хайвэи и Централ-парк. Хотела различить проституток, но тут возникла Даля! С бумажным стаканчиком кофе у огромной стеклянной витрины, за которой красовались бриллианты Антверпена. “Тиффани” – было написано на двери, над которой одесский грузчик-атлант держал позеленевшие от кислотных дождей бронзовые часы.
– Господи, если это Ты, почему ей ВСЕ МОЖНО?! – вырвалось у Анны из глубин глубины.
– Всем все можно, – эхом вторил Свет, и голос его был похож на шелест ветра в кронах многих. – Потому что вы БОГИ, но забываете это.
– А рукопись есть? – уточнила Анна без горла.
– Все есть, но здесь. А нужно, чтоб на земле как на небе…
– А почему она там?
– Чтоб стало на земле как на небе, кто-то должен ходить и бередить людям душу, – сказал тихо Свет, и такой всеобъемлющей любовью и лаской прошил ее насквозь, что сердце, которого не было, растаяло, пролилось слезами. Нью-Йорк накрыло пеленой дождя, и Даля внизу раскрыла зонт.
– Пусти меня назад!
– Теперь – Сад ожидания…
– Но мы разминемся!
– Уже… – сказал Свет, и в голосе его послышался всхлип океана.
– Пу-у-усти! – взвыла Анна.
Свет безмолвствовал, и молчание его было похоже на молчание рыб многих.
– Значит, ее нет… Нет – и все… – повторила Анна слова Дали и затихла.
Свет светил, и видеть все ясно было адом, пыткой и хотелось поскорее сгореть.
– Каждому – по вере его… – неожиданно ласково просиял Свет.
И Анне ничего не осталось, как попытаться хоть чуточку уверовать, что и она тоже Свет. И она стала светом, и Свет принял ее, вобрал, и она растворилась в нем.
И в Свете ясном, Свете тихом открылось, что однажды действительно было Начало.
И в этом Начале – Слово.
И Слово было у Бога.
И Слово было Бог.
Следом открылось, что происходит в
Конце.
Конец в этом свете был не “То, что”, а Тот, Кто встречал ее, Кто сам был Начало и Конец, Альфа и Омега: Свет.
И Свет этот был у Света.
И Свет был Любовь.
И Любовь эта была Бог.
…Пустое поношенное тело Анны нашли утром на окраине Москвы. Оно лежало, свернутое калачиком, с прижатыми к холодной груди руками так, словно пыталось удержать отлетевшую душу.
Груду белых листов бумаги носил по заснеженному пустырю ветер, и всполошенное не говорящее воронье пронзительно выкрикивало в морозном воздухе вечное картавое “кар-р”, придавая пустырю статус погоста.
Нью-Йорк