Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 256, 2009
Окончание. Начало см. НЖ, № 254, 255, 2009. ї Прот. Михаил Аксенов-Меерсон
РЯДОМ СО СВЯТЫНЕЙ
Вернемся, однако, к археологии. В Израиле она везде. Олин отец, Анатолий Шнитке, как архитектор и специалист по земельному планированию, в 1975-м году был тоже задействован в этой области – подвизался на раскопках Второго храма. Анри купил за гроши у какого-то араба монету с посохом Пилата, тот ее нашел, разрывая какие-то старые могилы в Иерусалиме. (Впоследствии он подарил эту монету иезуиту в Японии, с которым его связал общий интерес к бурям на Генисаретском озере.)
Мы подумываем отправиться в экспедицию по археологическим местам, тем более, что у Ильи появляются неожиданные окна свободного времени. Он теперь работает в небольшой программистской конторе. Его непосредственный начальник – еврей из Латинской Америки по имени Сальвадор, что значит “Спаситель”. По отношению к Илье он действует в соответствии со своим именем – спасает его православную жизнь своими частыми отъездами. Как только выдается возможность, Сальвадор улетает в свою Латинскую Америку или другое экзотическое место на неделю, десять дней, три дня, смотря по обстоятельствам. Отсутствие Сальвадора оборачивается раздольем и для Ильи, который в это время может предаваться религии и искусствам. Кирилл, зять Ильи, дал этим спасительным отсутствиям особое название: “Сальвадор-в-дали”. Мы планируем свой поход по археологическим местам в очередной “сальвадор-в-дали”.
Пока же “сальвадор-в-дали” означает наши с Ильей вылазки в церковную православную жизнь, в Зарубежный Синод, например, где Шмаины приобрели уже верного друга – монахиню Марину Черткову, или в церкви Московской миссии, или же по святым местам греческого Патриархата. Вместить православную жизнь в шестидневную израильскую рабочую неделю не представлялось возможным. По выходным же – т. е. субботним дням – не работает общественный транспорт, нарушать в этом смысле субботний покой может только вла-
делец машины. Нам приходится прибегать к арабскому транспорту, субботнюю функцию которого для евреев тот же острословный Кирилл назвал “мицвот-шабат” – еврейские священные заповеди добрых дел в субботу. Палестинцы выполняют для нас своим транспортом эти “заповеди субботы”, без которых мы бы не добрались ни до одной церкви или святыни.
Тяжело, однако, жить рядом со Святыней. Живя в монастыре Св. Онуфрия, прямо у стен Старого города, я регулярно наведывался в храм Гроба Господня. Служб днем нет, там и сям ходят маленькими группками то ли туристы, то ли паломники. Можно зайти в самый гроб – пещерку, приложиться к мраморной плите. Оттуда – через пятьдесят-семьдесят шагов – Голгофа. И вот всякий раз видишь – запомнилась эта картина – из какого-то там внутреннего помещения выходит фигура: небритое лицо с заметной щетиной, старый халат, шлепанцы на босу ногу, в руках чайник – идет себе своим шагом куда-то к Голгофе, проходит мимо и скрывается в каком-то помещении, затем идет обратно без чайника, через десять-пятнадцать минут возвращается за чайником и уже с чайником проходит назад. Это армянский иеродиакон. Конечно, с точки зрения бытовой – ничего особенного, и уж тем более кощунственного, нет. Ну, отслужил диакон свою опять же ночную и длиннющую армянскую литургию, лег спать – ибо живет здесь же, в храме и при храме, часов в одиннадцать встал и хочет чайку попить. И совсем он даже и не атеист какой-то, вроде “подпольного человека”, которому хоть свету провалиться, а чай чтобы пить. Просто и ему нужно с утра чайку попить. Что же ему облачение или хотя бы рясу надевать, чтобы пойти чайник поставить? Он ведь у себя дома. Не вина же этого армянского иеродиакона, что он поселился по долгу службы прямо между двумя самыми святыми местами христианского мира – между Голгофой и Пещерой Погребения: “живу я здесь”.
Но впечатление производит потрясающее. Уже много лет спустя, отправляя двух своих прихожан-молодоженов в паломничество на Святую Землю и описывая ее достопримечательности, я упомянул и армянского иеродиакона в храме Гроба Господня. Через две недели приезжают мои паломники с массой впечатлений, и какое бы вы думали самое сильное? – армянский иеродиакон в халате и шлепанцах, дефилирующий с чайником между Голгофой и своей резиденцией мимо гробницы Воскресения. “Ну ты, батюшка, все точно про Святую Землю описал, включая даже армянского диакона с чайником”. Достоверность этой, столь житейской и одновременно контрастной, детали в общей картине Израиля некоторым парадоксальным и как бы даже апофатическим образом доказывала достоверность и всего Евангелия. Если этот армянский иеродиакон все эти годы, какое – годы! – все эти века ежедневно расхаживает со своим чайником, в халате и шлепанцах, к Голгофе и обратно к пещере Воскресения, то значит Иисус – истинно Христос и Сын Божий, значит Евангелия истинны и “Воистину Воскресе!”! В этом было какое-то бытовое подтверждение истинности Боговоплощения: “и Слово стало плотью и обитало с нами”, а мы тут рядышком с чайником и в халате притулились.
Сила Земли Израилевой в том, что Евангелие здесь действительно облекается плотью. На весенние каникулы, в середине апреля мы с Олей, Ильей и его дочкой Тишей, воспользовавшись очередным “сальвадором-в-дали”, отправляемся в гости в галилейский город Тиверию, где поселился наш друг и крестный Оли, поэт Анри Волохонский, работавший в лимнологическом научно-исследовательском институте, изучающем Генисаретское озеро. Из этого лимнологического института его выживали как русского иммигранта, “которому больше всех надо”. Но поскольку институт существовал на американские гранты и американцы требовали продукции, а ее почти за весь институт выдавал один Анри, то выжить его не удавалось, а удалось только через несколько лет, когда гранты иссякли, и до продукции уже никому не было никакого дела. Анри подытожил свое стояние в обороне формулой: “как тяжело среди дерьма такого хранить подобье Образа иного”, которую написал большими буквами на стене у себя над рабочим столом в лаборатории – для каждодневной медитации.
Мы приехали, когда младшие дети, чем-то отравившись и страдая расстройством желудка, сидели дома. Блаженны, однако, дети поэта. Уходя на работу, Анри сочинил им для утешения стишок: “Серый заяц косой заболел колбасой”. Держась за животики, они бегали друг за другом по квартире, распевая его на разные лады. Искусство сублимирует болезни. “Серый заяц косой заболел колбасой”, повторяемый как мантра, скоро исцелил животы, и мы взяли детей погулять. Городок маленький, и уже десять минут хода выводят тебя за его пределы, на луга и холмы Галилеи. Мы ступаем по галилейской земле и убеждаемся в наглядности притч Спасителя. Холмы все покрыты красными лилиями и маками; все это переливается изумрудной зеленью в алых шапках, на которые из голубого шатра льется расплавленное золото полуденного солнца. Когда мы уезжали, уже ничего этого не было – стояла пожухлая желто-бурая трава, почти что сено. И не верилось, что всего несколько дней назад это все зеленело и краснело, поражая глаз своим избыточным великолепием. Оказалось, что в Галилее лилии и маки высыпают внезапно, чуть ли не в одну ночь, в конце марта – в начале апреля и через две-три недели, в зависимости от жары, так же внезапно исчезают, оставляя сморщенное сено под ногами. Поистине образ какой-то избыточной Божьей расточительности, чистый пример “искусства для искусства”, краткого взрыва красоты, лишенного всякой прагматичности, кроме может быть высшей – блеснуть на все времена евангельской метафорой: “И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!” (Мф. 6:28-30).
В Галилее Евангелие нам открывалось в пронзительной достоверности. Днем со всех концов ее можно было увидеть странный нагорный город со стеной, башнями и постройками, который по мере приближения или удаления менял свои очертания, но всегда поражал наглядностью. А ночью, будь она звездная или безлунная, когда на холмы и долины опускалась кромешная темь, город светил на всю Галилею как огромный фонарь. Это город Сафед – Цфат, со средних веков излюбленное поселение каббалистов. Уже после разрушения Храма он сделался центром, куда переселились священнические роды. Иосиф Флавий укрепил его, превратив в крепость во время войны с римлянами в 67 г. Само название идет от слова Цафо – что значит “наблюдательный пункт”. Его имел в виду Господь, говоря: “не может скрыться город, стоящий на верху горы”. Вроде самоочевидная истина, но как наглядна она в Галилее. Смотришь и думаешь: Господь говорил с потрясающей точностью, каждая метафора выверена до мелочи, значит, все Евангелие так же до мелочи, до черточки, точно выверено.
Впрочем, наглядность, евангельская иллюстративность галилейской жизни, или еще лучше – приморской генисаретской, подчас принимала гротескные черты. Жена Анри – Инна, длинная и худая, с несколько эфиопскими чертами – по домашнему поверью, в роду ее отца, ленинградского академика, как и у Пушкина, затесался кто-то из эфиопов – отоваривалась на местном тивериадском рынке. Но вероятно, чтобы сэкономить на большую семью, – четверо детей, да и постоянные гости, – она предпочитала покупать не у посредников, а у самих рыбаков, возвращавшихся с лова на рассвете. Местные же сплетницы ругали ее за глаза и прямо в лицо, что она спуталась с самыми низами общества, с “…галилейскими рыбаками”. Анри прожил изрядно в Тиверии, на берегу Кинерета – “озера-кифары-цитры- скрипки” – то есть, всего, что может обозначаться словом “кинор” или восходить к нему, – и сохранил нам в стихотворении свое видение Галилеи:
Галилея
Пою на флейте галилейской лютни
Про озеро похожее на скрипку,
И в струнах голос друга или рыбы
Да озеро похожее на птицу.
О, озеро похожее на цитру,
Над небесами, где летает небо,
Там голубая рыба или птица –
На берегах мой друг доныне не был.
Поет ли ветер – это Галилея.
Ты слышишь голос – это Галилея.
Узнаешь голос друга – Галилея.
Привет поющей рыбы – Галилея.
На дудке филистимских фортепьяно,
На бубне голубого барабана
Пою в огне органа Ханаана
Под пьяный гонг баяна Иордана.
Молчи – то аллилуйя Галилеи!
Ты слышишь – Галилеи аллилуйя!
О, лилии белее – Галилея!
О, пламени алее аллилуйя!
О небо – галилейская кифара,
О колокол, воды как пламень звонкий,
Поет мне рыба голубого дара
Да арфа птицы вторит в перьях тонких:
О, лилии белее – Галилея!
Любви моей алее аллилуйя!
БЕСЕДА С ДАНИИЛОМ
Когда мы вернулись с прогулки, мы нашли сидящего на диване о. Даниила (Руфайзена). Живя в Хайфе, он довольно регулярно наезжал к Анри, с которым дружил и у которого крестил младших двух детей. Двое старших были крещены в Ленинграде, но вокруг во всей Галилее не было ни одного православного священника, который бы взялся крестить ребенка, родившегося в семье израильтян-репатриантов. Даниил крестил, а потом регулярно навещал своих чад. На Галилейском озере он бывал регулярно, возя христианских паломников по святым местам. Это был его единственный заработок, на который он содержал не столько себя, сколько свою общину. Сам он, как католический монах, жил в монастыре на Кармеле и там питался, если попадал в расписание. Но основным своим делом он считал создание израильской христианской общины. Для нее он подыскал место, там же жила и помогала ему Элишева, т. е. Елизавета, высоченная монахиня, в полтора раза выше него немка, приехавшая из Германии, чтобы искупать вину своего народа перед евреями. Занималась она, в основном, социальной работой, ибо к Даниилу прибились люди, которым в полном смысле слова некуда было податься. Про его общину можно было бы выразиться словами Ричарда Певеара, зятя Анри, американского поэта и переводчика, ныне прославившегося переводами на английский Достоевского и Толстого, да что там говорить, – почти всей русской литературы, – который сказал о нашей церкви в Нью-Йорке, где и он в 80-е годы принял православие и подвизался в хоре и приходском совете, что в ней поистине хромые видят, а слепые ходят. В общине Даниила собралась похожая публика, при том постоянно меняющаяся, и он, чтобы содержать эту общину, стал работать экскурсоводом, что часто приводило его в Тиверию.
И на этот раз Даниил, освободившись от туристов, заехал к Волохонским и сидел на диване, разговаривая с Инной, не решив еще, дожидаться ли ему Анри или ехать к себе в Хайфу. Здесь заявились мы. Илья хотя и был знаком с Даниилом, но виделись они редко, может быть, раз или два, и то на людях, в Иерусалиме. Я познакомился с о. Даниилом еще в своей первый приезд, когда и побывал у него в Хайфе, но Илья был человек семейный, ходившей к тому же на работу, жили они в разных концах страны, встречались мельком, и вот впервые выпал случай побеседовать не торопясь.
До этого Анри нам рассказывал, как он попытался причаститься у себя в Тиверии у местного греческого священника. Тот по обыкновению служил рано утром, где-то в пять утра, и договорился с Анри на определенный день, чтобы тот пришел пораньше к литургии и причастился. “В назначенный день, – говорит Анри, – прихожу к нему к пяти, смотрю, он сидит на берегу в темноте, штаны подвернуты, босой, ловит рыбу. Ну я с ним уселся, сижу, жду, пока что поймает. Минут через двадцать завожу разговор: “Когда, мол, служить пойдем?” Он помалкивает. Я ему намекаю, что мне на работу надо потом, что очень засиживаться я не могу. Он опять помалкивает, помалкивает, а потом говорит как бы невзначай: “ты знаешь, я уже отслужил. Паломники были, деньги нужны, сам понимаешь, ну я им и отслужил ночью”.
Увы, на Святой Земле у духовенства, кроме палестинского, конечно, не было постоянной паствы, с которой было бы взаимное обязательство: она содержит священника и храм, а он – ее пастырь. Грек, надувший Анри, не был исключением. И паломников он совершенно зря приплел, паломники тоже согласились бы поспать и молиться не ночью, а утром, как все нормальные люди. Но в греческом патриархате, где одни монахи и где паствы собственной нет, было заведено служить по ночам из-за боязни туристов. В этом страхе проступало культурное бессознательное православия как такового. Как втащить багаж веков в современность? Уж лучше, мол, притвориться, что мы ее не видим.
На этом фоне понятна была деятельность Даниила, который трудился над созданием христианской общины, в которой израильтяне-христиане могли бы жить, оставаясь включенными в свою каждодневную жизнь, не чувствуя себя изгоями. Однако община росла с трудом, в ней было десятка два человек, притом, скорее католические жены евреев, или просто католики, которые жили в Израиле и считали естественным делом служить на языке этой страны, хотя бы ради свидетельства, но собственно евреев было раз-два и обчелся. Поэтому он возлагал большие надежды на русских эмигрантов, среди которых, как он знал, было довольно много христиан. Короче, Даниил строил то, что он называл иудео-христианской общиной; нежелания Ильи и его столь верующего семейства вступить в нее о. Даниил искренне не понимал.
Даниил уже знал, что с русскими можно и нужно говорить напрямоту, и сразу перешел к тому, что больше всего занимало его самого, как христианина и патриота своей страны, – к созданию израильской церкви. По его мнению, православию эта цель вообще была совершенно чужда, и он предлагал объединиться с его делом. Илья же, наоборот, был убежден, что только в православии сохранилась литургика и символика храмового иудаизма, и что само оно восходит именно к иудео-христианскому пласту Церкви первых двух-трех веков. Хотя Илья был моложе, но между ним и Даниилом было какое-то почти родственное сходство. Да и не удивительно, при разных судьбах было столько общего: оба отсидели, один под нацистами, другой в ГУЛаге, оба обратились ко Христу именно как к Спасителю в результате опыта заключения. Так вот, сидя на диване, Даниил и Илья мирно ворковали, улыбаясь друг другу, и только вникая в их разговор, было понятно, что за этой миролюбивейшей картиной двух наконец-то сумевших встретиться и излить друг другу души друзей, идет спор католического ксендза и будущего православного попа, каждый из которых, мягко уговаривая другого, ни на йоту не сошел со своей позиции, или же, лучше сказать, не отошел от своего кредо. Меня подмывало влезть в их спор, но я чувствовал какую-то неравность в весе. У них обоих за все было заплачено дорогой ценой. И говоря об одном по-разному, любовно не соглашаясь друг с другом, они как бы таинственно причащались Христу, явно стоящему в этот момент между ними.
По дороге в Иерусалим в автобусе я продолжил беседу на ту же тему, указывая Илье на справедливость многих соображений Даниила, но и на то, что все местные православные церкви для нас с ним в качестве гипотетического духовенства закрыты. “Греки – стена, – убеждал я его. – Помнишь выражение солагерника Вити Красина, который ходил вдоль лагерной стены, рассматривая ее на возможность побега, и сетовал: ▒эту стену мне не скушать!’ И нам не скушать. Эту Трою тебе не взять, каким бы Одиссеем ты ни был.” У Ильи на это был один ответ: православие неповоротливо, беспомощно. Католики – сила, протестанты – сила. Православная церковь слаба, и оставить ее недостойно.
АБУНА АВРААМ
В следующий “сальвадор-в-дали” о. Всеволод повез нас, Илью с Машей и меня с Олей, познакомить со своим другом – Абуной Авраамом, священником в маронитском селе почти на ливанской границе. Мы все хорошо запомнили эту поездку, я впервые проезжал Голанские высоты, где мы остановились в долине и откуда Всеволод показал нам стоявшие наверху на высотах израильские зенитки, отметив, как легко раньше, до взятия этих высот, вся эта долина простреливалась сверху. Оттуда мы отправились дальше на север к истокам Иордана, где он почти ручейком стекал с каменистых гор, на склонах которых примостились деревни друзов.
Заехав в небольшое арабское селение, Всеволод остановился у каменной ограды рядом с церковью и ввел нас во дворик. Там в пыли возилась кучка босых арабских ребят: они строили из камней и щебня то ли крепость, то ли дамбу. Старшая из них, девочка лет восьми, одетая в какие-то лохмотья, с любопытством стреляла в нас своими глазенками, и, услышав разговор на иврите и желая познакомиться и продемонстрировать свои знания, подошла к Ольге и похвалилась, что она тоже знает иврит, потому что училась в “самой Хайфе”. Оказавшись затем в доме, я вперился в нашего хозяина, который представлял собой колоритную фигуру. Это был высокий старец с остриженной головой. Его лицо, окаймленное бородой, обветренное и жесткое, с несколькими глубокими морщинами, казалось, было высечено из того же камня, из которого были сложены его хижина и изгородь вокруг двора. Усадив нас на какие-то бывшие в комнате табуретки и поставив на керосинку чайник, он как бы пригласил к беседе. Хотя сам Абуна был крайне немногословен, из его ответов выяснилось, что он – местный житель, сабра, родился в Палестине в семье эмигрировавших сюда бухарских евреев. Мать его девочкой чуть ли не тринадцати лет выдали замуж и она родила 15 человек детей, из которых наш абуна был одним из младших. Налив нам чаю и предложив добавить в него молока, на что никто из нас положительно не отреагировал, он налил его вдоволь себе в кружку с чаем, и как бы извиняясь, сказал, что привык пить чай с молоком, служа в британской армии. Как он обратился и стал священником, он не рассказывал, а мы не успели спросить. Вытащив из ящика стола ксерокопию какой-то машинописи, абуна дал ее Ольге как единственной из всех нас, свободно говорившей на иврите, сказав, что это его собственный перевод мессы на иврит, по которому он иногда служит. Потом он предложил нам похлебку, которая осталась с обеда, им приготовленного, чтобы накормить эту полубездомную детвору. На обратном пути Всеволод нам рассказал, что абуна Авраам несчастлив на своем приходе, на котором он служит уже почти тридцать лет. Много раз он просил, чтобы его перевели в другое место, но начальство никого не могло найти на замену: никто не хочет идти в эту дыру. Так абуна здесь и прозябает, считая, что он зря подвизается; несмотря на все его усилия, его прихожане ни на йоту не исправились: все так же бьют жен и отказываются заботиться о детях.
Последние, очевидным образом, души в нем не чаяли. Когда абуна вышел на двор, чтобы потребовать от детей расчистить весь двор от камней и щебенки, так как гости будут ночевать во дворе, детвора обступила его со всех сторон, затораторив что-то по-арабски, в котором я мог разобрать только восклицания: “абуни, абуни”. Слово его было для них закон, дети тут же отставили свое строительство и за полчаса разгребли всю помойку, расчистив двор, на котором мы позднее разложили свои спальники, так как в лачуге Авраама, состоявшей из одной узкой комнаты, нам поместиться было негде.
На следующее утро мы собрались у него в церкви, которую он сам расписал фресками. Абуна Авраам служил для нас литургию св. Иоанна Златоуста в переводе на библейский иврит, сделанный в XIX веке в России Левинсоном. Он служил и сам же пел, используя средневековые сефардийские распевы. Мелодии были прекрасные, по-восточному густые, но столь странные для нашего уха, что и Ольга не могла в них участвовать и ограничилась пением “Господи помилуй” на иврите (“Адонай ханен”), а потом, правда, читала и Апостол. Я, да и не только я один, впервые слышал нашу православную литургию на библейском иврите, и был потрясен какой-то древней мощью, которая от нее исходила на этом языке, а может быть в служении именно абуны Авраама.
После службы мы собрались ехать назад, двор его опять был полон детворы. Проводив нас, он отправился твердой походкой к себе в дом варить для них опять похлебку на той же керосинке. Садясь в машину, мы видели, как его высокая фигура с согнутой головой вступила в низкую дверь и скрылась в доме.
Абуна Авраам был еще беднее Всеволода, хотя я и не знаю, как это было возможно. Маша Шмайн рассказывала, что в следующий раз, когда они втроем, Всеволод, она и Илья, навестили Абуну, они взяли его назад с собой в Иерусалим. Он должен был пробыть пару дней у них в доме. Когда о. Авраам, взяв какую-то котомочку, в своей потертой серой рясе стал усаживаться в машину, о. Всеволод стал читать нотацию, чтобы он переоделся в штатское, раз он едет к новым эмигрантам и будет жить в израильском районе. “Да у меня нет ничего штатского” – стал извиняться Абуна. “Ну, что значит нет. Снимите рясу и останьтесь в том, что под ней”. Поколебавшись немного, Абуна стал расстегивать рясу, под которой оказался голым в красных трусах. “Ну, – сказала, Маша, – тут мы его извинили и взяли его в рясе, каков он был”.
ГОРА ВОЗНЕСЕНИЯ
На Вознесение мы с Олей отправились на гору Елеон, откуда по преданию вознесся Господь. Елеон находился на территории восточного Иерусалима, к Израилю отошел после войны 1967-го года, но оставался арабской территорией. На самом верху в самом центре двора, опоясанного круглой каменной стеной древней кладки, стояла маленькая мечеть. По бокам ограды изнутри двора было выложено, кажется, семь каменных же алтарей, к стене примыкающих, которые шли полукругом каждые десять-пятнадцать метров. Мы пришли пораньше, привыкнув, что литургии начинаются рано. Но на этот раз ошиблись. Двор был пуст. Обойдя и потрогав заброшенные алтари, мы вошли в крохотную, как маленькая часовня, мечеть. В центре на мраморном полу выделялся отпечаток огромной ступни – какого-нибудь 84-го размера. По мусульманскому преданию, Иисус (почитаемый пророком в Исламе) вознесся прямо с этого места, оставив об этом событии память в виде отпечатка. По другому преданию, согласно Олиным источникам, это был отпечаток ступни Магомета. Конечно с учетом размера, я бы скорее склонился к последней версии, хотя и известно, что Магомет никуда не возносился, особенно с Елеона. Не успел я присесть, чтобы потрогать эту фантастических размеров ступню, напоминавшую такие же огромные отпечатки ступней где-то в Лос Анжелесе – одна из туристических достопримечательностей Голливуда – как раздался металлический звон, и в мечеть вошла военным маршем колонна францисканцев. Я совсем забыл, что в этот год Пасхи у православных и католиков совпали, так что и Вознесение праздновали в один день. Впереди шел монах со звонким кадилом. Я несколько отпрянул в сторону, пропуская шествие. Не обращая на нас никакого внимания, францисканцы, войдя внутрь перегородки и, опять же, по-военному распределившись в правильную геометрическую фигуру, начали мессу, кажется, по-латыни. По какому-то древнему договору, мусульмане пускают христиан служить здесь раз в год – на Вознесение, все восточные Церкви – во двор, каждую у своего настенного алтаря, а католиков внутрь мечети.
Мы отстояли всю мессу, пронеслась она быстро, и, отслужив ее с большой эффективностью, францисканцы, так же слаженно составив шеренгу по-военному, вышли и удалились, оставив нас опять перед тем же оттиском громадной ступни. От размышлений об их внезапном появлении и исчезновении меня оторвал какой-то гул со двора. Когда мы вышли, двор уже преобразился. Вокруг каждого алтаря стоял небольшой шатер и уже шли службы. Два шатра только устанавливали и готовились к богослужению. Восточные литургии являли полную, какую-то даже нарочитую противоположность военной выправке францисканцев, хотя, конечно же, совершенно бессознательную. Думаю, что францисканцев здесь просто не заметили или же отказались замечать, платя им таким же точно полным безразличием, каковое только что продемонстрировали ко всем остальным и они сами.
Хотя среди собравшихся было несколько русских монахинь, русского богослужения не было – Русская церковь, по здешним понятиям, была слишком молодой, чтобы претендовать на эти алтари, распределенные по разным древним церквам чуть ли не до Халкидонского собора. Во всяком случае, до-халкидонские Церкви были представлены широко. Я бродил от одной маленькой группки по несколько человек мирян, сгрудившихся вокруг своего духовенства, до другой, пытаясь понять или различить хоть какой-то смысл. По-восточному монотонно и протяжно читали и пели на разных, уже умерших языках. У одного алтаря молились эфиопы, у другого копты, армяне, кто-то еще, сирийцы. Вероятно, самая большая и более или менее знакомая и понятная группа была представлена греками, среди которых, побуждаемая своим лингвистическим любопытством, уже пристроилась Ольга. Шла бесконечная литургия, где-то к полудню большинство Церквей вступило в Херувимскую. Я узнал ее по каждениям вокруг алтарей, по бесконечному пению, по тому, что у одного алтаря, за внутренней завесой, представляющей иконостас, два, по всей видимости, дьякона в стихарях, через которые просвечивали голые бока, уселись передохнуть, отирая платками струи пота, – узнал по выносу чаш у греков, а за ними и у других. Эта литургическая волна вскоре затихла, и наступила новая полоса глади, завершившаяся где-то часам к половине второго–двум. Благодаря Ольге, разбиравшейся, что к чему в этом многоязычии, мы причастились у греков.
Группки мирян, говоря на своих незнакомых языках, собирались расходиться, шатры сворачивались. Мы шли вниз, спускаясь с горы по пыльной пустынной дороге. С неба лилась расплавленная медь, во рту пылало от раскаленного воздуха, но это было ничто по сравнению с разгоравшимся у меня внутри гневом и раздражением на весь этот вневременной Восток, на самого себя – дурака, на бессмысленно потраченное утро, или даже не только утро, а весь проведенный здесь год.
Навстречу нам поднимался араб, волоча за собою осла с какой-то поклажей. Как только они поравнялись со мной, осел снова заартачился, и уставился на меня. Во взгляде его читалось неторопливое, несколько скучающее осуждение, как бы говорящее: твое раздражение – бессмысленный каприз, ты избалован, ведь ты спускаешься вниз налегке, а я тащусь вверх, да еще с поклажей, постыдись. Увы, он был прав, мы смотрели друг другу в глаза, и затем, медленно поворачивая голову, он еще провожал меня своим назидательным взглядом, неторопливо помахивая хвостом и не обращая внимания на ленивую ругань хозяина. И вдруг у меня в голове возникли слова текста из Деяний и икона праздника: апостолы смотрят вверх на удаляющиеся ноги Спасителя, а среди них два ангела со словами: “мужи Галилейские! Что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, приидет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо”. (Деян. 1:11). И меня осенило: мы же только что были там, видели это в натуре. Ведь то были не кто иные, как сами апостолы в лице апостольских церквей, которые ведь продолжают апостолов, своих основателей, и раз в год все еще собираются сюда под палящим солнцем и верно ждут вот уже почти две тысячи лет. Да, они постарели, заговариваются, и нелегко в этих старухах, изъеденых склерозом, узнать все ту же невесту Агнца; но это и есть она сама, с умопомрачительной верностью ждущая Его вот уже почти две тысячи лет, и, похоже, готовая так ждать до бесконечности! Из этого образа, хотя и не вполне утешительного, тут же потекла на меня прохлада, пылающий внутри жар утих, лучи солнца вдруг потеряли свой накал и как будто тоже стали прохладными. Внутрь сошло спокойствие, я продолжал спускаться, глядя на все уже новым, созерцательным, притерпевшимся к жаре, Востоку и несовершенству мира ослиным взором.
Справа, несколько позади от нас высилась другая гора – Скопус, со стоящим наверху Иерусалимским университетом: вот уж прямая противоположность тому миру, с которого мы сходили. В своей самодостаточности и самодовольстве этот мир в некотором отношении тоже был бесплоден при всем своем могуществе. Приехавший как-то с горы Скопус на славистский съезд Анри, сидя потом у Шмаинов, так подытожил свои впечатления от конференции:
Как на горе Скопус,
На самой вершине ея, Кастратос,
Евнухос, евнухос приплясывали.
Я шел вниз и думал об Илье, о его фантастической, прямо ослиной терпеливости, смирении и упрямстве, с которыми он пытался объединить эти два мира, сдвинуть эти две горы, стоящие друг против друга и в упор друг друга не видящие: восточную Церковь с ее вечной истиной, уже никому, кроме ученых специалистов, не доступной, и торопливо захлебывающуюся в гуманистическом порыве науку, вооруженную технологией, несущуюся все вперед и вперед в никуда. Я преклонялся перед его терпением и уважением к каждому мнению, перед его постоянной готовностью диалогически защищать самую вызывающую для собеседника точку зрения. Не повышая голоса, он умел долго и терпеливо уговаривать какого-нибудь синодального монаха или батюшку, поносящих интеллигенцию и зовущих к подражанию древним аскетам, что настоящая интеллигенция так же редка, как и настоящее христианское подвижничество, что и наука в своем бескорыстном поиске в нынешний век пропаганды или наживы есть своего рода подвижничество. А потом тем же голосом и с теми же интонациями Илья мог уговаривать своих коллег-математиков, что христианство совсем не обскурантистская религия, что Христос есть воплощенный Логос, смысл, структура, что современная наука, оторвавшись от Него, Божественной Премудрости, незаметно для себя самой вырождается в суеверие. Сидя в Русской Зарубежной Церкви в Гефсимании, он уговаривал парочку каких-то попавшихся к случаю антисемитов, что евреи не распинали Христа, а, наоборот, ходили за Ним толпами и даже пытались сделать Его царем, что они просто проспали то раннее утро Страстной Пятницы, когда их верхушка, которую они, к тому же, не выбирали, ну, как советские граждане не выбирают политбюро, к примеру (вспоминаю, к слову, огромное граффити, которое мы видели с Ольгой в 1986 году в Греции: “ВСЕ НА XIII СИНЕДРИОН КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ ЭЛЛАДЫ”), с нарушением всех процессуальных правил, выдавала Учителя своего закона оккупантам-римлянам как политического преступника, настаивая на его немедленной казни. Так, сидя среди нескольких своих сотрудников, израильских программистов, он уговаривал их, что православие совсем не антисемитская религия, что большинство православных текстов и песнопений юдофильские, взяты из Ветхого Завета и псалмов, а что тексты Страстной пятницы, вроде “Стекается прочее соборище иудейское, да Содетеля и Зиждителя всяческих Пилату предаст: о беззаконных, о неверных!” – это плач Церкви-Невесты о Женихе, о Мессии, Которого у нее вот прямо сейчас отнимают, избивают, поносят, распинают на глазах, в попрании закона, а она стоит у креста, бессильная что-то сделать в Его защиту, – что это поэтическое выражение вдовьего плача, вдовьих причитаний, от которых трудно ожидать объективности.
Для Ильи беседа была необходимой составляющей его существования. У него не было на все готовых ответов, он, наоборот, чувствовал потребность всегда ставить вопросы перед собой, но приглашал отвечать на них других. Он все вытаскивал на форум, вовлекая в него всякого мимоходящего. В этом он был подобен Сократу, с той разницей, что Сократ умел любого собеседника привести своей диалектикой к неподвижной истине, а Илья плыл в своей диалектике на равных наряду с другими, не имея перед собой явного ответа. Вероятно, он поэтому даже больше нуждался в собеседнике: лишившись собеседника, он как-то сразу становился беспомощным, правда ненадолго, так как тут же ставил новый вопрос, и для его решения тут же возникал новый собеседник. Потому жизнь в доме Шмаинов, где всегда кто-то толпился, была настоящим симпозиумом, пиром Платона. Там и я припал к источнику беседы и вопрошаний Ильи, и этот источник очередной раз в моей жизни спас мою веру и удержал меня в Церкви. Нет, Илья не давал мне апологетических ответов, какое там. Он умел порождать вопросы, требовал от меня включаться в их обсуждение и решение. И в этом мы нашли друг друга.
Илья в каждом встречном видел потенциального собеседника. Как-то мы шли с ним по старому Иерусалиму. По дороге я встретил одного из своих профессоров – доминиканца, идущего, как полагается, в своей доминиканской белой широкой рясе с капюшоном. В этом наряде видно его было издалека. Поздоровавшись, я представил ему Илью, который тут же, по своему обыкновению всем интересоваться, вступил с ним в беседу. Будучи литургистом, уже изрядно овладевшим ивритом, и неплохо разбираясь в археологии, благодаря Машиной осведомленности в этой сфере, Илья тут же нашел общие темы. Разговор шел на английском, который и француз, и Илья знали примерно одинаково. Иногда и тот, и другой вворачивали какие-то еврейские слова. В общем, мы стояли на перекрестке уже минут десять и оживленно разговаривали, когда к нам подошел полицейский и с удивлением спросил, что это мы – по всей видимости, израильские граждане – беседуем с монахом и о чем. На заверения Ильи, сделанные на иврите,что монах не представляет никакой угрозы и что это просто беседа знакомых, полицейский не отреагировал. Его лицо выражало озабоченность за наши души, неприязнь к доминиканцу, решимость не оставлять нас в его лапах. Так что нам ничего не оставалось, как извиниться и распрощаться с моим профессором. Всем нам троим было, конечно, страшно неловко.
Другой, несколько комичный эпизод беседы с незнакомцем, произошел во время нашего археологического похода: Илья с Машей, я, Оля с братом Михаилом, и пара наших друзей, муж-историк и жена-математичка. Поход случился в один из “сальвадоров-в-дали”, и воспользовавшись им, Шмаины устроили себе небольшие каникулы. За Цфатом, на горе Мейрон, известной своими захоронениями и археологическими раскопками, мы бродили от пещеры к пещере. Археолог Маша была наверху блаженства. Мы все забыли о времени и очнулись только на закате, осознав, что у нас даже нет фонаря, и надо найти дорогу в горах, чтобы добраться до какого-то поселения и заночевать. Мы стояли на ровном плато. Вдалеке виднелся Илья, разговаривавший с бедуином. На фоне заходящего солнца четко и рельефно выделялись две фигуры: бедуина, придерживавшего за поводья верблюда, и обращенного к нему Ильи. Оба казались погруженными в беседу. Они кивали друг другу головами, делали дружеские жесты. Мы как зачарованные смотрели издалека на это чудное мирное зрелище минут пятнадцать, затем, опомнившись, стали все вместе кричать Илье, что начало темнеет и пора уходить. Долго расставаясь, как будто он прощается с лучшим другом, Илья, наконец, оторвался от бедуина и отправился в нашу сторону. Заинтригованные, мы с нетерпением ждали его приближения и жадно бросились распрашивать, о чем же он так долго беседовал с этим сыном пустыни. Илья ответил, что он рассказывал ему о нашем походе и об археологии горы Мейрон. “А что бедуин-то тебе говорил?” – не отставали мы. “Я никак не мог понять, он все время повторял одну фразу, Машенька, что бы она значила: ▒Гоуу ауэй, гоуу ауэй’. “Это он тебе говорил, Илюша, чтобы ты шел вон”, – окатила великого собеседника Илью несентиментальная Маша.
Добрый самарЯнин
Таня Шмайн тем временем из девочки превратилась в очень кра-
сивую девушку-подростка. К ней, бывало, приставали. По подростковости она никого не слушала, особенно родителей, все делала сама, у родителей денег брать стеснялась и, бывало, за неимением автобуса-экспресса, который доходил от их района Невэ-Йакова до Иерусалима за 40 минут, ловила попутки. Однажды к ней пристал водитель, молодой израильтянин. Таня со свойственной ей прямотой стала его обличать, читать ему мораль, и у них вышел такой разговор:
– Вот я тебе доверилась, села в твою машину, а ты пользуешься моей беззащитностью и пристаешь ко мне.
– А, может, я тебя полюбил.
– Ну как ты мог меня полюбить, если мы не знакомы?
– Ну а, я тем не менее, тебя люблю.
– Так и люби меня как своего ближнего.
– А кто мой ближний? Что значит любить тебя как ближнего?
– А вот я тебе расскажу сейчас. Тут вот один такой, как ты, ехал на машине из Иерусалима в Иерихон, мотор забарахлил, он остановился, открыл капот. Пока он копался, на него бандиты напали, избили, бумажник и ключи отняли и машину угнали. А его бросили прямо при дороге.
– А где это случилось, на новой или на старой дороге в Иерихон?
– Ну, кажется, на старой.
– На старой это возможно. Пустая дорога, мало кто ездит. Сам дурак, что по ней отправился.
– Дурак не дурак, задним умом всякий умен. А вот лежит он при дороге еле живой, встать не может. Видит, проезжает машина, он ей знаки делает, чего-то пытается крикнуть. Водитель притормозил, оказался священник, посмотрел на избитого и дальше поехал, так и не остановился.
– Ну, священники, что от них ждать, понятное дело. Плевать ему на еврея в беде.
– А ты подожди выводы делать. Через какое-то время другая проезжает, а в ней раввин. Подъехал, посмотрел, на мольбы о помощи – ноль внимания, и дальше поехал.
– Ну. эти еще хуже священников, от них помощи не дождешься. Им бы только свой закон вкрутить, а не живому человеку помочь.
– А тут проезжал мимо самарянин, видит, человек лежит, остановил машину, втащил его внутрь, привез в Иерихон. Там даже госпиталя нет, он его в поликлинику свозил, подождал, пока его перевязали, а так как у того сил не было самому до дому добираться, – ни денег, ни документов, – все отняли, то самарянин оставил его в местной гостинице и за него заплатил.
– Да ты что? Самарянин отвез и даже за гостиницу заплатил? Да самарянин, он же как араб, и чтобы еврея на себе тащить, да еще и за гостиницу платить!
– Может, и как араб, а я тебе говорю, – не только заплатил, а еще обещал на обратном пути его захватить, и если лишний день пробудет в гостинице, то и за лишний день заплатить обещал. Вот, как ты думаешь, этот самарянин поступил с ним как с ближним?
– Да уж ближе некуда. Ну вот мы в Иерусалим въезжаем. Куда тебя подвести- то?
– Да вот к той остановке, там и слезу.
– А откуда ты эту историю узнала?
– В левой прессе прочла. Израильтянин, которого бандиты избили и обокрали, интерью дал: вот, дескать, от своих помощи не дождешься, а самарянин спас.
– Ну ладно, ближняя моя, бывай здорова.
ХРАМ ХРИСТА СПАСИТЕЛЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Мы с Олей собрались жениться. Деньги у меня кончались. Никаких возможностей ни заработать, ни рукоположиться в Израиле у меня не предвиделось. Надо было возвращаться в Америку, но без женитьбы Олю в Америку ввезти было невозможно, а жениться в Израиле тоже не получалось из-за отсутствия в нем гражданского брака; брак можно было заключить только религиозный. Православные церкви боялись венчать израильскую гражданку; к раввинам мы, как православные, естественно, обращаться не могли. Илья подтрунивал надо мной-диссидентом: “еще вспомнишь советский загс с ностальгией: за 27 копеек можно было жениться, чуть ли не за 47 – развестись. Ну, как, нравится тебе теократия? Неужели неясно тебе, что ни раввинов, ни попов нельзя допускать управлять современным государством?”. Это была, конечно, фигура риторики, поскольку Илья прекрасно сознавал, что не в моей власти эмигранта без какого-либо паспорта было ставить раввинов или попов во главу какого-либо государства. Мы с Олей, впрочем, нашли выход из положения: поплыли расписываться на Кипр, ближайшую к Израилю – в четырех часах на пароходе – ближневосточную демократию. Многочисленные знакомства на корабле с израильтянами, которые, как и мы, по разным соображениям, плыли расписываться или разводиться на Кипр, подтвердили, насколько израильтяне разделяют неприязнь Ильи к теократии.
Вернувшись с Кипра, изрядно порастратившись, мы стали собираться к отъезду. Я со стыдом ощущал необходимость оставить нашу маленькую общинку, воспринимая свой отъезд как побег, но ни средств к существованию, ни жилья не было, и ничто их не обещало. Даже денег на два билета не хватило до Америки, взяли до Парижа, где я надеялся подработать. О. Всеволод по своему обыкновению помогал на всех путях: провожал нас на Кипр, и даже подарил французский путеводитель по Кипру 30-х годов “Le Chypre Romantique”; а по возвращении ходил со мной к французскому консулу выхлопатывать мне транзитную визу во Францию, поскольку американского паспорта у меня тогда не было. Старый друг Анри к моему отъезду относился болезненно и отпустил по этому поводу язвительное “mot”: “Мы все, конечно, читали, что Господь въехал в Иерусалим на осле, но чтобы осел выезжал из Иерусалима на Господе, такого мы еще не слыхивали”.
Мы приехали в Америку в ноябре, а в марте меня рукоположили в дьяконы в маленький русский приход, сохранившийся в некогда кафедральном соборе Христа Спасителя в Нью-Йорке. Собор, комфортабельно располагавшийся в Гарлеме до войны, претерпел сильные потрясения. К середине шестидесятых годов его паства разбежалась. Некогда значительная русская эмигрантская колония в Гарлеме разъехалась, здание собора продали городу, как оказалось, на слом, и собор переехал в здание гораздо более скромных размеров на Ист-сайде, где он пребывает и поныне. К середине 70-х русские составляли крошечную общинку из двух-трех десятков весьма и весьма пожилых людей, из каковых некоторые оставались лишь номинальными прихожанами, проживая где-нибудь в Калифорнии или Техасе. Церковь содержала небольшая, но энергичная община американцев со своим собственным священником-американцем, принявшим православие. В июне 1978 года меня рукоположили в этот приход священником для умирающей русской общины, настоятелем был о. Иоанн Мейендорф.
Церковь – как армия, а священник – как солдат; рукоположение, как поступление на военную службу: себе и своим планам больше не принадлежишь. Рукополагают на конкретный приход, который ты должен хранить и оборонять, к которому ты привязан церковной дисциплиной и оставить его можно лишь с разрешения епископа. К рукоположению я стал стремиться на Святой Земле и не без влияния Ильи, но, осуществившись в Америке, оно меня от Святой Земли и отрезало. Я пытался склонить о. Александра Шмемана к идее открыть нечто, вроде подворья, в Иерусалиме и вызывался туда отправиться с такой миссией. Это, конечно, было утопией, не было средств, да и Иерусалимский патриархат не признавал нашей автокефалии*. Впрочем, о. Александр не вдавался в этот канонический вопрос, который его мало интересовал: он был убежден, что у Православной церкви в Америке вообще, да и у меня в моем сане, есть неотложные дела в самой Америке. Не оставляя надежды, я отправился на встречу к владыке Иоанну Шаховскому, тогда архиепископу, возглавлявшему огромную Западную епархию с Калифорнией и прочими штатами. С ним меня связывало знакомство по Парижу, когда я там учился на Подворье. Тогда мы встретились в один из его приездов, разговорились, он пригласил меня пообедать, завел в ресторан на Елисейских полях, заказал обед и, разлив вино в бокалы, неожиданно объявил, что у него день рождения: исполнялось 70 лет, живет он уже давно в Америке, друзей в Париже в живых не осталось и ему не с кем отпраздновать свой юбилей, кроме меня. Мы проговорили с ним весь вечер. В архиепископском сане он оставался русским интеллигентом, причем того уникального в русской истории послереволюционного поколения, когда часть русской интеллигенции и образованного класса, потеряв империю, а в эмиграции – и родину, бросилась в Церковь. Владыка Иоанн был поэт, а также писал на религиозные и философские темы; когда-то в самом начале своей американской жизни еще в сане архимандрита возглавлял только что образовавшуюся Свято-Владимирскую семинарию, в те годы еще русскоязычную, и теперь рад был по-русски поговорить и о поэзии, и о богословии. К тому же, в отличие от подавляющего числа эмигрантов своего поколения, он живо интересовался тем, что происходит в Советской России, следил за литературой и особенно поэзией 60-х и 70-х годов, переписывался с Евтушенко. Прожив все молодые годы в тогдашних столицах русской эмиграции – Берлине и Париже, он тосковал по Европе и при малейшем поводе туда наведывался. К тому же, он когда-то был дружен с о. Всеволодом.
Узнав, что он прибыл в наши края на осенний Синод, я попросил у него аудиенции. Мы встретились с ним в одном из Нью-йоркских ресторанчиков, я рассказал ему об общине в Онуфрии, о своем друге Илье Шмаине и его желании стать там священником, изложив проект открыть от нашей Церкви там Миссию или центр паломничества для американцев. Владыка, кроме всего, был еще канонистом и церковным историком, он писал в живом журналистском стиле ученые работы об истории разных русских юрисдикций на Западе, и, конечно, лучше меня понимал церковное положение на Святой Земле.
У Господа, сказал мне в ответ Владыка, на все есть свои времена. И, достав Новый Завет, нашел место из книги Деяний про намерение Павла и Тимофея идти в Асию и прочел: “они не были допущены Духом Святым проповедовать слово в Асии. Дойдя до Мисии, предпринимали идти в Вифинию; но Дух не допустил их” (Деян.16: 6-7). “Если какие-то двери остаются запертыми для нас, – сказал Владыка, – то Господь открывает другие двери.” Побеседовав на эти и другие сюжеты, он неожиданно достал из нагрудного кармана дароносицу и сказал, что хочет мне ее подарить. Дароносица была греческая, из потемневшего серебра, на ней изображена была Новозаветная Троица, а на другой стороне – Святитель Николай. “Эту дароносицу мать мне купила в антикварной лавке в Константинополе к моему пострижению и рукоположению.” Я стал отнекиваться, что не могу взять столь дорогого подарка, но Владыка настоял и всучил ее мне со словами: “Я уже стар, причащать на дому и в госпиталях давно не хожу, а Вам очень пригодится”. Он оказался прав, вот уже тридцать лет из нее причащаю, причастил сотни человек, в том числе и умиравшего нашего первосвятителя Митрополита Иринея в госпитале; другого архиерея, когда-то настоятеля своего храма, архиепископа Никона, в старческом доме; наконец, своего американского учителя и духовника о. Александра Шмемана в Нью-йоркском госпитале.
Тему израильской Церкви владыка Иоанн воспринимал в контек-сте вселенского христианства, что и выразил в своем стихотворении, между прочим, посвященном о. Даниилу Руфайзену, с которым он, оказывается, поддерживал дружеские отношения. Это стихотворение он прислал мне через несколько лет после нашей беседы, и я напечатал его в альманахе “Путь”, который издавал в 80-х годах при нашем храме. Привожу отрывок из него как памятник и той эпохи, и его вовлеченности в эту тему (с посвящением: “Монаху горы Кармил и герою Израиля, Даниилу Руфайзену, на память о нашей беседе в Иерусалиме”):
Смертная кровь, источник нашей гнилости,
Не возносись над Божьей милостью!
Кровь Единого Богочеловека
Спасает всякого иудея, русского и грека,
Албанца, испанца и голландца,
Араба и американца.
Странник (Архиепископ Иоанн Шаховской)
Неожиданно наш храм Христа Спасителя в Нью-Йорке стал привлекать новою эмиграцию, которая, по разным причинам, не находила себе места в русской Синодальной Церкви. Последняя, кроме всего прочего, не признавала Московской патриархии, и бывали случаи перекрещивания. Кроме того, эмигранты из СССР ехали по приглашению и под покровительство американской еврейской общины, которая и рассматривала эту эмиграцию как религиозную, что принято в американском юридическом сознании. Эмигранты – беглецы иудейского вероисповедания, стремившиеся к его свободе в Америке. Поэтому диссидентство какой-то, пусть даже весьма незначительной, части этой эмиграции в христианстве и, тем более, в Русской Православной Церкви, воспринималось как политический скандал, подрывавший самую основу эмиграции. Хотя среди эмигрировавших путем еврейской общины было довольно и не-евреев, но и они не афишировали свою принадлежность, скажем, к православию. Так несколько случаев отказа Синода крестить эмигрантов из СССР – евреев, совершенно неожиданно открыли дорогу в мой приход, который, числясь в Американской Церкви, до того русскую эмиграцию не привлекал. Одним из таковых первых “отказников Синода” оказался Александр Дворкин, которого синодальный священник просто отослал ко мне.
Уж я отказывать не стал; как говорится, “не для того я из дома убегала, чтобы родную маму повидать”. Запрещение крестить еврея, с какой бы стороны таковое ни исходило, я воспринимал как запредельную, уже метафизическую, форму антисемитизма: к собственному Мессии не пускают! Дворкин, будучи юношей общительным, имея множество друзей в самых разных компаниях, привел за собой несколько последователей.
С крещением одного из них – Гриши – церковь наша сразу приобрела скандальную известность. Гришина мама Вера, прослышав, что среди соседей идут разговоры, что ее сын крестился, и боясь лишиться содержания от еврейской общины, решила, что лучшая форма защиты – это нападение, и растрезвонила, что ее сына завлекли и похитили христианские миссионеры. Русский еженедельник “Новый Американец” поместил в переводе разоблачительную статью некоего Гранита, опубликованную на идиш в “Альгемайнер Джорнал”. Статья отчаянно взывала: “Спасите моего сына”. В ней автор, со слов Веры, рассказывал, как ее заманили объявлением в газете в наш храм на русскую лекцию некоего Александра Дворкина, которого “она знала еще в Москве, где он был активным борцом за эмиграцию, был верующим евреем, носил ермолку”. Поверив ему и его жалобам, его крокодиловым слезам, Вера помогла ему снять квартиру в своем же районе – Вашингтон Хайтс, “а что сделал он в благодарность? Он превратил эту квартиру в рассадник миссионерства”. “Я как-то зашла к ним в квартиру и ужаснулась. На стенах иконы и кресты. У всех кресты на шее, на столах… фотографии крещения евреев… Знаю, – продолжает Вера, – что десять эмигрантов из Москвы и Ленинграда в конце прошлого года попали в сеть священника Меерсона и крестились. Они до сих пор ходят в церковь на богослужения… Его жена, израильтянка, теперь – матушка Ольга, помогает мужу ловить и переманивать молодых эмигрантов, чтобы обратить их в христианскую веру… В их лапы попался и мой сын*”. Кто же был этот несчастный сын Веры, принявший веру христианскую? Это был двухметровый детина Григорий, вышедший весь в своего славянского папашу-художника, давно разведенного с матерью и проживавшего в Москве, от которого Гриша унаследовал художественные дары с умением тончайшей резьбы по дереву – включая и вырезание пресловутых крестов. При всем изяществе резьбы, нужно было видеть этого Гришу с его ручищами, в которых легко прятался топор, чтобы представить, каково было бы миссионерам, если бы не он “попался в их лапы”, а они в его лапищи. Гриша, конечно же, никуда не попадался и похищен не был. С ведома Веры он уехал в колледж, где, впрочем, не прижился, и через семестр вернулся к маме. Впрочем, никуда не исчезла и Вера. Будучи нашей соседкой, она, устроив такой бенц на весь еврейский мир, продолжала, как ни в чем ни бывало, заходить к нам в гости и подсаживаться для беседы в общем парке, поругивая тот мир, в который ее привела эмиграция и ностальгируя по своей комсомольской юности. По временам она продолжала посещать и наши церковные обеды, хотя значительно реже и не без опаски.
Однако круги, пущенные ею по воде, продолжались. В той же статье некий Малколм Хенелайн, директор еврейского Пиара, предостерегал, что “миссионерская работа приняла международные масштабы. Нити ее тянутся из Москвы, Ленинграда – с одной стороны, из Рима, Монреаля, Калифорнии – с другой”. Сюда же включился и “Джерузалем Пост”, поставив нашу Церковь в один ряд с задиристой баптистской группой “Евреи за Иисуса”. Нами даже занялась “Лига защиты евреев” тогдашнего раби Меира Кахане.
Буквально вокруг пустого места нарастал скандальчик. Я тогда подвизался внештатным сотрудником на радиостанции “Свобода”. Американский редактор ее русского отдела, Джин Сосин, искал путей, как бы повлиять на меня, чтобы я “прекратил свою деятельность”. Стесняясь завести разговор со мной напрямую, вероятно, считая меня, как западный просвещенный человек, русским дикарем, он обратился с этим к отцу Александру Шмеману, который также сотрудничал в его отделе и которого Джин уж наверняка держал за западного просвещенного человека. Он затеял эту беседу с о. Александром, прося его остановить меня в моем “прозелитизме”. Но о. Александр не оправдал надежд Джина на свою “просвещенность”, ответив: “Джин, я не могу этого сделать”. – “Но почему же, о. Александр?” – “Как, почему? Я боюсь попасть в ад!”
Однако реакция и самой еврейской прессы была далеко не однозначна. И в ней нашлись те, кто пожелал выслушать обе стороны. Тот же “Новый Американец”, под редакторским началом С. Довлатова, решил внести объективность в спор и напечатал большое интервью со мной, где мне предоставили возможность высказаться. Правда, публикация этого интервью в еврейской газете вызвала новую волну скандала, с протестами и полемикой вокруг того – “Откуда берутся выкресты!” (название очередной статьи). Особенность свободного мира состоит в том, что новости с быстротой сменяют одна другую, и вскоре обо мне и моем “прозелитизме” забыли, а, может, и осознали, что маленький русский приход в Манхэттене не представляет собой угрозы для еврейской общины Америки.
Многие, даже весьма терпимо настроенные евреи, да и не только евреи, но и многие христиане в наше время, задают вопрос: а не насилие ли вообще обращать евреев в христианство? Ведь у евреев есть своя религия – иудаизм, которому они сохраняли верность вот уже два тысячелетия. У меня тоже возникали сомнения, а не зря ли я подвизаюсь: может, евреи действительно хотят от христиан только одного – чтобы их оставили в покое. Ответ пришел, как часто бывает, с неожиданной стороны и в своеобразной форме. Летом 1980 года мы с Олей приехали в Израиль к Олиным родителям и как-то вечером отправились навестить Шмаинов в Невэ-Йакове – новостройке на оккупированных территориях в форме крепости, внутри – “хрущобы” для простого народа и новых эмигрантов. Из Иерусалима идет автобус-экспресс, проезжающий без остановок через арабские районы. Поездка занимает примерно 45 минут. Время вечернее, послерабочее, автобус старый, разбитый, пассажиры – рабочий люд, жара и духота страшные, никакого кондиционера нет и в помине. Я сел у окошка с книгой, Оля рядом. Последним вошел религиозный еврей, выделявшийся видом и одеждой, и стал рядом с водителем. И только автобус тронулся, началась какая-то перебранка его с остальными пасажирами. Я не понимал быстрой речи, да еще когда несколько человек кричат вместе, и отключился, а Оля меня расталкивает и говорит, послушай, это тебе может быть весьма интересно. Я говорю: что такое, переводи. Она: началась перебранка на заднем сидении, а тут раввин оказался, и стал обличать бранившихся: вот вы ругаетесь между собою, стало быть, вы плохие евреи: закона не соблюдаете, оставили Бога Израилева, не молитесь, забыли Его завет и заповеди. А какой-то мужик в расстегнутой рубахе кричит с места: “а где твой Бог Израилев? Если Он есть, почему бы Ему не прийти к Нам, не пожить нашей жизнью, не повариться в нашем дерьме?”. Тут перебранка только усилилась, вовлеклись новые участники, какая-то женщина тоже требует от раввина ни больше, ни меньше как Боговоплощения. А бедный раввин беспомощен, не в силах он ответить, что оно как раз уже здесь и имело место, что Бог Израилев-таки уже сошел к своему народу, ходил именно здесь, в этих самых краях.
Итак, современный израильтянин, – кто бы мог подумать, – оказался таким же человеком, как и все, и он нуждается в Боге, Который бы “непреложно вочеловечился”, Который бы, говоря языком пассажиров того автобуса, “поварился в нашем дерьме” при жизни, а если использовать высокий византийский стиль в славянском переводе, то и принял бы “смерть поносную”.
ФАВОР И ЕРМОН И ИМЕНИ ТВОЕМ ВОЗРАДУЕТСЯ
В этот наш приезд мы опять решили с Ильей и православной компанией на Преображение пойти на Фавор. Решили сами отслужить всенощную, а ночью причаститься у греков. Я предложил Илье взять только самое необходимое. Не тут-то было. Доставши свой огромный рюкзак, Илья набил его книгами и нотами, как будто собирался дирижировать большим хором. Добравшись на автобусах до места, мы, растянувшись цепочкой, медленно плелись по жаре, вначале до самой горы, потом в гору. На одном из поворотов стоял и поджидал нашу компанию палестинец лет тридцатипяти-сорока. Когда мы поравнялись с ним, кто-то спросил у него на иврите, где тут вода. В ответ он пригласил нас пройти за ним, и привел в свой дом. Домик был простой и бедно обставленный, с линолеумом, клеенкой на столе, дешевыми картинками на стенах. На столе стоял большой кувшин ледяной воды и какие-то фрукты. Нас набилось человек десять-двенадцать. Хозяин налил всем по стакану воды и предложил фрукты. Илья тут же полез знакомиться. Объяснил, что мы идем на вершину горы – справлять Преображение. Потом объяснил, что такое Преображение. Потом спросил, почему хозяин, предлагая нам фрукты, сам не ест и не пьет, и получил ответ, что тот постится. Кто-то высказал догадку, что идет Рамадан. Палестинец подтвердил, что да, идет Рамадан, и он постится до захода солнца. Мы посидели еще, попили воду, попрощались и пошли дальше. Он нас проводил. Запомнилось, как он нежно прощался с Ильей, а потом махал нам рукой.
Разгрузился Илья наверху горы, мы забрались на самую вершину, чтобы не слышны были крики животных и песни и пляски в расположенном много ниже лагере, который православные арабы разбили вокруг греческой православной церкви. Для них это большой праздник и повод попраздновать. На сутки разбивается лагерь, колют животных, варят мясо в огромных котлах, делают шашлыки, празднуют, может кое-кто заходит и на богослужение.
Под нами виднелся шпиль католической церкви. Нашли полянку среди соснового бора, Илья стал устраивать свои книги, приноравливая их между ветвей. Я облачился. Начали Всенощную, обратившись к иконе Преображения, которую я пристроил на каком-то сучке. Только мы пропели Предначинательный псалом, откуда ни возьмись, из кустов выпорхнули черной стайкой русские монашки, пришедшие сюда на праздник из Патриаршего Горнего монастыря. Они пристроились к Оле и Илье с такой естественностью, как будто на этой полянке каждый вечер шли православные службы, ни малейшего удивления на лицах их не было. Так наша всенощная и полилась нескончаемо с полноценным монашеским хором, поскольку Илья никогда ничего не сокращал. Он мог служить часами, и, кажется, только при этом занятии был действительно счастлив и спокоен.
К середине вечерни, к чтению Олей паремий в подлиннике, подоспел о. Всеволод. Позднее, когда мы сидели у костра и закусывали, о. Всеволод признался Ольге, что ее чтение “примирило его с евреями”. В устах о. Всеволода, который на закате жизни обрел семью среди евреев и не обязательно даже христиан – так, он близко подружился с Олиным отцом, с которым они были одногодками, – это заявление прозвучало крайне комично. На ее вопрос, что, собственно, он имеет в виду, он пояснил, что ему открылась естественность православного богослужения на иврите. “Но ведь на нем-то оно и начиналось”, – сказала Оля.
Нам же на Фаворе открылся во всем своем великолепном смысле прокимен праздника: “Фавор и Ермон о имени Твоем возрадуются”. Обе горы стоят на равнине и как бы перекликаются между собой. Вечером, когда уже спустилась ночь и покрыла собой Фавор, пред нами предстала потрясающая картина: вдали загорелась последними лучами заката вершина Ермона, как облако обернувшееся вершиной Кавказской горы в “Путешествии в Арзрум” у Пушкина. И, глядя на нее, вспомнилось стихотворение Анри, имевшего тогда возможность наблюдать это явление часто:
Вершина Хермона
Крылатое солнце стоит на скале
А море во мраке, а небо – во мгле
Блестит перед нами взлетая
Вершина Хермона златая
Вершина Хермона сверкает как бык
Бока глыбы каменные горбы
Его голова как корона
Златая вершина Хермона
Исчезает Иштар на зари корабле
Киннерет в тумане и Хула во мгле
Стоит словно стража долины
Хермона златая вершина
Голубая вершина Васанской горы
Над нею зари пролетают орлы
Идут небеса надо льдами
Над хладного неба стадами
Двуглавое солнце стоит на скале
Хермон над Ливаном как каменный лев
Стекает с камней каравана
Златая река Иордана
И серны трубят в голубые рога
И златокрылая неба рука
На струнах высокого трона
Высоко взлетает с Хермона
Хермон коронован орлиной главой
Иордан коронован львиной главой
Васан словно вол очарован
Главою быка коронован
Крылатый Хермон – перед ним Херувим
В изумленьи великом летает пред ним
В сиянии дня многозвездный
Над ним оперенною бездной
Полюбовавшись на Хермон и погуляв по окрестностям, заглядывая вниз на веселящийся вокруг огромных костров арабский стан, мы стали устраиваться на ночлег, чтобы поспать часа три-четыре до греческой литургии. Расстилали подстилки на поляне, усыпанной еловыми и сосновыми иголками под соснами, прямо уходящими в звездное небо. Пока догорал костер, шушукались, кто-то на кого-то наступал. “Перестаньте пинать меня в голову ногами, – возмущался о. Всеволод, – моя же голова – не футбольный ящик”. Он путал слова и делал иногда смешные ошибки, как и в этот раз, спутавши ящик с мячом, всем на умиление.
ОТЕЦ ИЛЬЯ
Вскоре Илью рукоположили в Париже. Рукоположили его 7 апреля на Благовещение по старому стилю, и Маша полетела в Париж от нас: около недели она провела в Нью-Йорке, приехав хоронить свою двоюродную сестру и близкую подругу Зину, мать Кости Эрастова. Отец Илья после рукоположения прожил в Израиле еще пару лет, сослужа в церквах греческого иерусалимского Патриархата, надеясь, что его примут в качестве клирика, поставят на какую-то зарплату и дадут жилище и одну из пустующих церквей для окормления православных из Союза. Со временем маленькую церковь ему дали, чтобы служить там по субботам, как раз рядом с храмом Гроба Господня. Но дали как-то по-восточному, без ключа. Да, глубоко сидит в сознании или подсознании апостольской церкви формула “власть ключей”, “potestas clavium”. За ключом для каждой службы о. Илье надо было обращаться в Патриархат. Бывало, что ключ выдавали легко. Но бывало, что не было ответственного, или не знали, где ключ, или забыли, по какому праву следует выдавать ключ и кто такой, или вообще ничего не говорили, а прямо отсылали к Патриарху за разрешением выдать ключ. Приходилось идти на поклон к Патриарху, когда тот был дома. Иногда переговоры о выдаче ключа заходили в тупик, тогда о. Илья отступал и в ход пускал матушку Марию. Мария входила деловой походкой в Патриархат, протягивала руку и требовала односложно: “ключ”. Монашествующие боялись женщины и, бывало, ключ безропотно выдавали. Но бывали и молчаливые сопротивления: ключ не находили. Тогда Маша, не разговаривая и не прося разрешения, прямо врывалась в покои Патриарха с требованием ключа. Патриарх изображал полнейшую любезность и ключ выдавался. Иногда эта процедура получения ключа занимала около часа, а то и больше – занимала время, так сказать, пяти проскомидий.
Никакой зарплаты за труды о. Илье, естественно, не положили. Он не был членом Святогробного монашеского братства, которым причиталось содержание от Патриархата, не был он и палестинским приходским священником, который жил на приходе из православных палестинцев и кормился от него. В Вейцмановском институте Илья уже не работал. Подрабатывал то там, то сям на какой-то программистской сдельщине и писал собственный язык “ГАРБ”, который надеялся продать, но который как-то не продавался.
Однако о. Илья оставил о себе и о своей общине память в Патриархате. Если первое время архимандрит Аристарх и получал выговоры от начальства за то, что служит литургии на иврите для православных евреев, то со временем и ростом православной иммиграции в Израиле, отношение Патриархата к этому вопросу начало меняться. Не так давно Иерусалимский патриархат открыл специальную Миссию для православных иммигрантов и поставил во главе священника-еврея, многоязычного протоиерея Александра Виноградского.*
О. Александр, родом из Франции, служит на нескольких языках, в том числе и на иврите, литургию Св. Иоанна Златоуста, в переводе уже упомянутого Левинсона, который сделал этот перевод в середине XIX века по заказу русского Палестинского общества. Недавно Оля показала мне новый израильский портал с красноречивым названием “Христос Воскресе!”. Думается, что труды о. Ильи Шмаина на израильской ниве, предпринятые в конце 70-х – начале 80-х годов, начинают приносить свои плоды.
Однако вернемся к тем временам, когда он безуспешно пытался заработать на жизнь своим программистским языком “Гарб”. Неожиданно пришло приглашение от архиепископа Георгия Вагнера, который о. Илью рукоположил, занять место священника в церкви Христа Спасителя в Аньере под Парижем вместо умершего о. Александра Ребиндера. Я тоже был рукоположен для служения в храме Христа Спасителя, только в Нью-Йорке, и всегда поражался этому совпадению. Знал я и о. Александра, который там прослужил много лет до Ильи. В 1973 году, живя в Париже, я сдружился с Николаем (ныне о. Николаем) Ребиндером. Как-то Николка, как его звали друзья, пригласил меня домой к обеду в свою многочисленную семью. Во главе стола патриархом восседал его отец, о. Александр, в окружении двенадцати детей. Его седые волосы и борода обрамляли румяное, чуть ли не мальчишеское лицо с веселыми глазами. Поистине, не зря Церковь молится за таинством венчания словами псалма: жена твоя как плодовитая лоза, дети твои как ветви маслины вокруг стола твоего. Батюшка Александр Ребиндер представлял собой живую копию ветхозаветного патриарха.
Вот в эту-то церковь Христа Спасителя в городишке Аньер, что по-французски, как подчеркивал о. Илья, означает “Ослы”, в эту церковь в “Ослах”, его и пригласили. Шмаины подумали-подумали и поехали, тем более, что туда уже перебралась старшая дочь Анна к мужу Кириллу. Это было в 1982 году. После распада советского государства о. Илья с семьей вернулся в Россию, и последние годы жизни служил в Москве.
Немного о Маше, о матушке Марии. Дочь Таня любила напоминать отцу пословицу из Даля: “Не у всякого жена Марья, а кому повезет”. Есть темы, к которым боится прикоснуться мое неискусное перо. Поэтому предоставим слово самому Илье, нежно любившему ее всю жизнь. Они были из одной молодежной компании, и Маша после его ареста ждала освобождения Ильи из лагеря, и даже однажды сама ездила в этот лагерь его навещать. Поженившись, они прожили вместе 50 лет. Таня Сергиевская, бывшая старостой русской православной церкви в Риме, когда туда как-то приезжал служить на Страстную и Пасху о. Илья из Парижа, рассказывала нам, что перед отъездом домой он попросил ее пойти с ним в магазин и помочь ему купить какую-нибудь одежду в подарок жене. “Но я же ее никогда не видела, не представляю, какие у нее размеры и как она выглядит.” Зная Танину осведомленность в искусстве – Таня зарабатывала экскурсоводом в Риме, – о. Илья сказал: “Ее очень просто представить: фигура у нее, как у Венеры Милосской, а лицо – как у Тициановской Венеры перед зеркалом”.
Мне и Оле, ее крестной дочери, матушка Мария мерцает светочем такта, терпения и понимания. В отношении же о. Ильи могу сказать лишь одно: она всегда была той тихой гаванью, не выходя из которой, лодка Ильи спокойно переплывала бурные моря его жизни.
Пасха 2006 года – Рождество 2008
Нью-Йорк–Вашингтон