Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 256, 2009
Отсутствие
Но я люблю подробность мелочей,
Уютный мир обыденных вещей,
Врастанье в пустяки и прорастанье.
Я близорук, и шляпка от гвоздя
Мне больше говорит о мирозданье,
Чем где-то там сверкнувшая звезда.*
*Здесь и дальше — стихи Максима Лаврентьева.
Стихотворение есть черта, зигзагообразная и неуклонно спускающаяся вертикаль, подводящая некий итог – не все ли равно, мимолетному ли, вечному? В предпоследнюю минуту жизни, говорят (хотя кто из живых может утверждать?), в памяти всплывают позабытые за ненужностью, вышвырнутые, как лишний вес при посадке на рейс, который нельзя пропустить, мелочи – те, что звенящими об асфальт монетками мы рассыпаем в суете и во времени, длящемся со щедростью или скупостью, дозволительной лишь ему, беспомощно путаясь в нем, как в слишком большом одеяле, путаясь и путая его с вечностью; закатилась, ну и пускай, на хорошую погоду…
День сегодня удивительно хорош, ярок, как шелковые разлетайки смеющихся впереди нас школьниц.
– Не наступай мне на ноги, – говорю двухлетней дочке, засмотревшейся и, кажется, про себя подбирающей точный ярлык увиденному, теряясь сразу в трех окружающих ее языках: “девочки”? “girls”? “ragazze”? Это адамов возраст – время накопления слов, цветных фантиков, пояснительных этикеток, сопровождающих все, что видишь. Мы обгоняем неторопящихся, щедро рассыпающих смех и жесты школьниц; повернутая назад голова, безнадежно отставая, соединена со смеющимися бестелесой ниточкой взгляда: никак не решится оборвать.
– Смотри под ноги!
В одном из любимых фильмов перед еще открытыми, но уже смотрящими внутрь глазами умирающего героя, словно при помощи устаревшего “волшебного фонаря”, произвольно проигрываются картинки, оттиски растерянных по недолгой и небогатой жизни мелочей: он сам, ребенком, в траве и одуванчиках, лежа на спине, лицом к раскаленному добела, потом – до болючей смоли в глазах, августовскому небу; вдруг – морщинистые, будто запеченые на солнце, руки бабушки, методично и в то же время мягко перебирающие огромные, с орехи, пуговицы на вязаной кофте; потом – серия фотографий (живых лиц уже не вспомнить), словно только что проявленных в камере обскура августовского полудня.
Мы полетим в начало века,
Через дорогу перейдем,
А там – Пречистенка, аптека
И пузырек с нашатырем.
Какая мелкая подробность!
Но в ней, как в капле дождевой,
Вдруг отразится вся огромность,
Весь мир таинственно живой.
Есть память места, память вещи,
Как память слов, как память книг, –
Сквозь них порой ясней и резче
Бессмертья проступает лик.
Глазами ищет мои, видимо, почувствовав, что не совпавшие с ее вопросами мои ответы – механичны. Какая-то недетская растерянность на лице, недоумение, страх одиночества. Настойчиво тянет за рукав, поворачивает ладошками мое лицо к своему, жадно, владельчески, притягивает; соприкасаемся кончиками носов.
Иногда я действительно отсутствую; даже когда говорю “впопад”, улыбаюсь, наизусть, в который раз, декламирую “Телефон”, бесконечно кормлю-умываю-переодеваю-укладываю, – отсутствую. Главное, не признаваться в своем неприсутствии (“Подожди, я занята!”), ибо тогда – слезы.
– Да здесь я, здесь.
У Малларме: написать стихотворение для одного значит убить несколько дней жизни, для другого – немного умереть. Всегда спотыкалась об это “немного”… Но стихотворящий умирает именно так – немного, ибо не догадывается, что на два убитых им дня он “выписался из широт”, заполнив оставшееся от него пустующее бельмо еле уловимым звуком: бормотание, жужжание, скрип…
– Как зовут маму?
– Малина.
– А папу?
Протяжно, почти нараспев:
– Amore…
Итальянское “р” податливее и мягче русского, оно, кувыркнувшись, легче скатывается с языка; логопеды говорят, что в русском такая мягкость достижима при наличии предшествующего смягчающего “т”: трынь-трава.
– Не ерзай, сиди смирно! – пытаясь пристегнуть ее к миниатюрному трону, воздвигнутому на заднем сидении автомобиля.
– Мама, хочу пить!
Нельзя восторгаться собственными стихами. Они могут быть лишь (на этом слове – заминка) дороги; их недостатки то покорно отступают, то вовсе незаметны, то так же ценны, как их достоинства. Их можно принимать, как принимают родных: как есть. Потому честно судить о них может лишь посторонний, не связанный этим “кровным родством”.
У Цветаевой – о любви: любить человека – видеть его таким, каким его задумал Бог и еще не испортили родители.
У нее хорошая память – зрительная и эмоциональная. Перетасовывая фотографии (на которых – другой дом, она полугодовалая), тычет пальчиком в одну, указывая на запечатленный на ней зашторенный балкон, и четко проговаривает:
– Са-ба-ка.
После паузы как-то мечтательно добавляет:
– Белая…
У соседей снизу, под балконом, была собака – белая. Дочери не было и года, когда мы съехали. “Собака” было ее первым словом.
Иногда кажешься себе преградой, холодным камнем на горле ручья, неким “между” стихотворения и его абсолютного адресата, “между” ручья и пока еще необъемлющей его реки; “между” – третье лицо, то долго, то нервно решающее, к которому из двух других повернуться. Ты мешаешь ему, тщетно пытаясь направить в “свое” русло, неуклонно портишь своими устаканившимися понятиями о том, каким ему следовало бы быть. Избыток твоего посредничества оставляет слишком мало свободы его пытающейся прорваться – сквозь и наперекор – музыке. Поэт – преграда, лже-проводник, казенный “пастор” между земным “пастухом” и надземным – за архаичностью – “поводырем”.
Кто скажет, что мы – посредники
Между двумя мирами,
Когда мы идем по Сретенке
Прямо или дворами.
…………………………….
Кто скажет, что мы – последние
Праведники столицы,
Хранители и наследники,
Гиды и летописцы.
Бывает, стихотворение ловко и увертливо обтекает бездушно упрямый камень на своем пути и, освободившись, вливается в обещанную ему реку; бывает, оно сворачивает в сторону, выбрасываясь на берег, подобно дельфинам-самоубийцам на тасманском побережье. А бывает, ты кропотливо лепишь его, и оно – податливо, как пластилин в неловких руках дочери, сосредоточенно создающей свою, крохотную, но “взаправду” сложную, ей самой малопонятную вселенную, – постепенно обретает форму, фактуру, вес, становится осязаемо и ощутимо, медленно, сквозь щели проникая из иного бытия в твое, для того, чтобы ты мог опереться о него взглядом, ткнуть в него пальцем.
Вот что действительно мешает, за уши вытаскивая на поверхность, так это сладкий, “детский” голос Клары Румянцевой, радостно рвущийся из аудио-колонок автомобиля. Дочь в восторге, пытается подпевать, совпадая с певицей лишь в окончаниях слов многоповторенных припевов. Отвлекается. Считает елки в окне, выхватывая их из редких пролесков; своей праздничной пышностью они похожи на “штатских”, разбавляющих и без того нестройные ряды осиновой армии.
– Green-go! – радостно оповещает отвлекшуюся мать о вспыхнувшем зеленом глазе светофора.
Стихотворение присутствует еще до твоего оживляющего выдоха; оно долго и медленно вызревает, копится, прессуется, растет, подобно пористой ракушке, состоящей из микропесчинок и едва ощутимого дыхания моря. Оно рождается со своей – данной свыше – душой, и ты ему нужен лишь для озвучивания ее – то прерывистого, как шторм, то затаенного, как отлив – дыхания. Оно существует в параллельной твоей (и потому невидимой) плоскости, в еще незавязавшейся миражной вязи слова; впотьмах, вслепую, неизменно натыкаясь на тебя, оно выжидает, ищет и жадно глотает голый воздух листа, еще не тронутого паутинкой твоего карандашного рисунка.
Все, что трепетно любишь ты,
Проникает из пустоты
В иллюзорную форму тела.
Любишь музыку? Посмотри:
Эта флейта пуста внутри.
Так откуда берется тема?
Ему, наивному, вместо бесконечности еще до-рожденной, неостановимой текучести нужен ограничивающий его отрезок, прокрустово ложе белого листа; вместо безвольного парения – точная обусловленность А и Б, превращающая блаженную бесцельность в стремительный – устремленный “от” и “к” – полет; вместо длящейся невысказанности – звук, обретающий конечность и форму в своей смысловой оболочке; вместо неба – высота, вместо моря – глубина; вместо отсутствия – несвобода присутствия.
Она от рождения подозрительно мало спит; педиатр считает, что от повышенной любознательности. Я же виню себя, всегда бежавшую и бегущую по первому зову-всхлипу, тем самым искореняя в ней природную самостоятельность, необходимую даже в таких простых вещах, как, проснувшись среди ночи, повернуться на другой бок и снова заснуть. Бесконечно кормлю-умываю-переодеваю-укладываю и жду заветного часа: сна. Имеющий детей да поймет: какая жалость одолевает нас, когда, нашумевшись и напрыгавшись за день, напоследок нарыдавшись вдоволь (“Не хачу спать! Хачу аще скаську – малака – песиньку!”), они засыпают. Вот он, долгожданный час суток, твоя заслуженная “увольнительная” – в ночь. Но ты тупо, не мигая, смотришь в горящий монитор, не в силах сосредоточиться. Не от усталости – стыда: за все одергивающие “нет”, “нельзя”, “хватит”, “потом”; какая давящая тишина после беспрерывного – теперь недостающего – детского крика. Ощущение кенгуру с внезапно опустевшим карманом.
Тщусь вспомнить, перевираю чьи-то слова о “настоящей” поэзии: когда прочтешь и – словно обухом по голове… другого определения я не знаю… Стихотворение, всегда ошарашивающее, как ни увертывайся, застающее врасплох, берущее со всем прошлым и будущим, поглощающее живьем и становящееся твоим настоящим, бьющее, бьющееся, бью…
Оно, синеглазое, за моей спиной, громко радуется промелькнувшей ели, задымленному перекрестку, похожему на букву “х”, выведенную курсивом, белой собаке в окне машины справа от нас, подмигнувшему светофору – каждой, уже незамечаемой за дальнозоркостью, уже забытой мной, отложенной до предпоследней минуты мелочи.
Мы не годимся в пламя
И не идем на паперть –
Мы сохраняем память,
Мы сохраняем память…
Нью-Йорк