Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 256, 2009
Вот уже больше года или около того, как Маэстро, озабоченный привычкой следить за своей внутренней жизнью с пристрастием, заметил, что его посещает одно и то же видение, которому он с мукой и радостью отдается до конца и без остатка. Это была картина одного из скандинавских художников, на выставку которых Маэстро забрел в Хельсинки совершенно случайно, чтобы спрятаться от ветра, который увязался за ним от самого порта.
Случайности Маэстро отводил особое место в своем мировоззрении. Жизнь ему представлялась паутиной из случаев натянутых нитей судеб. Наудачу спаянные жизни случайных знакомых, случайных влюбленных; в этом клубке извивающихся ниток крючком могла стать любая незначительная фраза, какие-то наугад брошенные улыбки, мимолетно сказанные слова… Все движутся, сталкиваются, пересекаются. Как лотерейные шары в колесе. Он себе поставил за правило каждый день бросать вызов случаю: покупать один лотерейный билет и счищать золотистый налет – не испытывая никаких эмоций. Он поклялся, что даже если и выиграет и каким бы большим или маленьким выигрыш тот ни был, он останется совершенно равнодушным.
Несмотря на то, что Маэстро мнил себя прагматиком, логике он отводил второстепенное место. Даже самые ключевые в своей жизни события он рассматривал как волей случая вызванные всплески. Это безобразие, конечно, думал он, но с этим ничего нельзя поделать. Изменить этот закон невозможно. Он это знал, потому как природа мировой воли подобна камнепаду. Даже не лавина, а именно обвал в горах, куда менее предсказуемый и к суеверию обращенный. Вот один камень без всякой причины откалывается от глыбы и летит вниз, за ним другой, третий, целая каменная река несется вниз… У этого падения нет цели, нет назначения, маршрута, как у поезда или автобуса, – даже у кометы в галактической карте есть маршрут, у революции и переворота есть цель, какая-никакая, но есть, а вот у камней – нет! Им бы отколоться да упасть, упасть да лежать, пока их не поднимут, не сдвинут… И они откалываются, они просто слепо летят, кувыркаясь, вниз, скорей, скорей, а потом замедляют вращение, приостанавливаются, чтобы залечь, может, на сотни, тысячи лет, или несколько минут, а потом опять, где-то что-то сдвинулось, и вот опять – понесло кубарем вниз, вниз, вниз. Как стая шальных скоморохов, чертей, бьют в бубны, в дудки дуют, без смысла, без цели, чтоб у всех на душе пусто становилось! Ведь власть мировая тем мощней, чем менее объяснима. Невозможно постичь, объяснить, уложить в систему координат то, что не начинается под ногтями и не заканчивается за горизонтом. А там, где кончается разум, начинается страх, паника, которая низводит человека до суеверной твари. Куда уходят те сны, что мы забываем? Вернутся ли они? Если да, к нам или кому-то другому?.. И зачем тогда они нам снились? Что несли? Зачем тревожили, если все равно все забылось?! Так и воля мира. Она есть, и все тут, ее не заботит, замечает ее таракан, вроде меня, или нет… Остерегись! Единственное, что остается, это умело распорядиться каждой былинкой вечности, которую тебе случай подсовывает. Ведь времени нет; время изобрел Робинзон, чтобы насечки ставить на бесконечности, так, для удобства, чтоб упорядочить быт, обосноваться как-то в беспредельность убегающем потоке дней. Ни начала, ни конца у этого потока нет, не было и не будет. Ведь материя – это не ткань, а вода – не только атомы и рыбы, в ней обитающие… Ничего не остается, как уповать на случай и не гневить волю Божью. Смысла нет, и искать его невозможно. Смысл – дело прикладное. Его пристроить может и столяр к своей влюбленности в кухарку. Смысл искать унизительно. Тем более там, где правят стихии иного масштаба. Так считал Маэстро. Так он и жил. Так рассуждал. Так записывал в свой блокнот. С этим подходил ко всему, что творилось в мире. Этот ком разрозненных мыслей он клал на весы, когда сердце отягощали иного рода думы. Он не стремился вносить в хаос ни свои чувства, ни исповедь к Богу. Он стоял у самого корнилища своей греховности. Он не отвращал лица своего от зеркала. Отрицать или исправлять то, как надругалась над ним природа, он считал столь же глупым, как пытаться изменить саму природу, вызывать дождь тамтамом, поворачивать реки вспять или сачками ловить ветер. Он справился со многими вещами в своей жизни, даже не находя им объяснения. Он сумел примириться даже с человеческой подлостью. Но вот картина, которая поймала его воображение в свои сети, она была чем-то вроде зияния в сердце…
Это было 6-го декабря, в прошлом году… Впрочем, дата не имела значения, потому как Маэстро обозначал дни своим специфическим образом, как и года, и декады, и пр. Ведь он был литератор, историк, теоретик, искусствовед, культуролог, авангардист, мыслитель, в конце концов; у него был свой взгляд на все. И как всегда, его взгляд отличала экстравагантность. Например, он говорил, что Европа началась в тот день, когда Босх закончил “Сады земных наслаждений”. Маэстро считал, что если б не эта картина, все было бы иначе. Он говорил, что Филипп второй и Вильям Молчун “не поделили Босха”, именно так он говорил. Неизвестно, шутил Маэстро или нет, но с улыбочкой частенько говорил, что операция по конфискации “Садов земных наслаждений”, которой руководил герцог Альба, положила начало войне, которая длилась восемьдесят лет, изменила карту Европы, обусловила войну в Англии, а также французскую революцию, и в конце концов – дала рождение европейцу.
Но речь пойдет не об этом… Одним декабрьским утром Маэстро поехал в Хельсинки, никого об этом не предупредив. Без какой бы то ни было конкретной цели. Как это не раз уже с ним случалось в последние годы… Что-то толкало, и он шел, бежал, срывался с места, покупал билет, чтобы вырваться, оторваться, остаться одному! Иной раз – он так торопился – скорей же, скорей! – аж задыхался, проходя сквозь кишку с парома на землю, его томили люди, человеческие тела, движущиеся с ним в узком коридоре, его изводили запахи, его мучил рокот чемоданных колесиков, гул голосов, сводил с ума эскалатор. Только широко шагая, оставив за спиной чаек с их пронзительным криком и морским духом насыщенное дыхание порта, он приходил потихоньку в себя, на его губах появлялась улыбка.
Да, с некоторых пор возникла такая необходимость – делать что-то тайком. Скрывать было больше нечего, а потребность все еще оставалась, так хотя бы что-то… Вот, например, дневник, в который Маэстро заносил все свои сокровенные мысли, изливал душу, крепко-накрепко для всех запертую в дряблой темнице тела, с этим страшным, морщинами изборожденным, лицом часового на посту. Или вылазки в Хельсинки, Стокгольм, – сел на паром: одна нога тут, другая там, – ну, что еще мог он придумать? Человек – существо безнадежно пошлое, примитивное; смириться со своей природой – единственный подвиг, оставленный человеку Богом.
Коротенькие поездки в “никуда” и “низачем” стали частью его тайной жизни. Ведь не в Хельсинки он ехал, – он, скорей, ехал из Таллинна! И удобней всего из Таллинна ехать прежде всего в Хельсинки, потом – в Стокгольм… А куда-то еще ехать ему не хотелось… Насовсем убежать он не мог. Совесть не отпускала. За больной мамой должен был кто-то следить, и как-то в семье было негласно решено, что раз уж он не женат, – “да и не представляется возможным”, – именно он и должен был провести возле в помешательство канувшей мамы годы, годы, годы кошмара, в унизительно подпольном ожидании окончательного успокоения ее духа. Поездки эти ему были необходимы затем, чтобы взять “time out”, придать себе смелости и независимости, и очень часто они совпадали с “просветлениями”, которые ему мерещились в сознании матери, а также благоприятными погодными условиями, которые несомненно и были причиной этих “просветлений”. Ему нужно было ехать, не только чтобы отдохнуть, но и затем, чтобы привести застоявшуюся массу в движение, впрыснуть в рутиной повязанные тоскливые дни маленькое приключение. На большее он не мог решиться. Финансы не позволяли. Да и не тот возраст… Он покупал себе билет на паром и исчезал на день, иногда два дня. Кто об этом знал? Никто. Он никому не докладывал. А почему он должен кому-то что-то говорить? Он давно уже бросил между собой и обществом отвратительный ворох нижнего белья своей жизни. Разгребайте! И они тащили, вырывали друг у друга из рук, как нищие в секонд-хенде, как стая вонючих гиен… Маэстро стоял в стороне и надменно, с каменным лицом наблюдал за тем, как в газетах мусолят его имя, как ползет ветвистая сплетня по кафе, из ротовой камеры одного в ушную раковину другого, и дальше, искажаясь, обрастая небылью…
От всего этого он уставал, хотя почти не работал. Но все равно уставал… Как будто усталость ткалась у него в теле сама по себе. Усталость для него собирали невидимые муравьи. По пылинке, по росинке, по листочку, по словечку, по взгляду, по притворной улыбке… Усталость складывалась в стог, стог превращался в опутанные телефонными проводами и мобильными номерами зашифрованный Вавилон, тенью нависавший над ним, опутывавший его сплетнями, как Гулливера… Усталость давила и вынуждала бежать…
За последние десять лет (а ездить он начал с девяносто седьмого, когда ему вновь подставили ножку, на тот раз в колледже) он съездил раз пятнадцать, не меньше. Его поразило, что вопреки опасениям, он не страдал морской болезнью. Его это окрылило. Угораздило разок сплавать в шторм, но дальше льда на темени не пошло. Он даже загордился собой. Он смотрел на седого крепкого скандинава, которого ритмично рвало, и, возможно, впервые в нем всколыхнулась мужеская гордость. Вот, мол, как этого здоровяка корежит, а мне, чахлому чухонцу-педерасту, все нипочем! Потому выбирался настолько часто, насколько мог. Раз в полгода, пользуясь какими-нибудь скидками. Стоило это удовольствие на удивление недорого, по карману не било совершенно. Да и не по чему было, ничего, кроме парочки лотерейных билетов, там и не оставалось к концу месяца… Тем более, что во время поездки он никогда почти ничего не покупал, в лучшем случае – кофе в каком-нибудь скромном кафе, эклер – и все. Большую часть времени он просто бродил по площадям, да улицам или посиживал на скамейках в парках, занося какие-нибудь мысли в блокнот. Это тоже вошло в привычку.
Сначала он использовал блокнот только для графика лекций, он также вписывал уроки и имена учеников, затем, туда же, – время и дни, на которые были назначены какие-то встречи или события, то есть совершенно банальный “organizer”. Позже он стал вкратце добавлять – кому и что надо сказать или уже сказал; заносил некоторые мысли, которые считал важными к той или иной лекции, обозначал темы уроков, расписывал урок, разбивая темами на части. Со временем он стал детально систематизировать и даже описывать события жизни, стал полировать мысли, то есть блокнот стал черновиком тех статей, которые почти никогда не доходили до печати. Он посмеивался над этой привычкой, однако не торопился с ней распроститься. Как всегда, он жеманно заигрывал с собой. Во-первых, ему нравилось это хотя бы тем, что о дневнике никто, кроме него, не знает. Соответственно: нет смысла стыдиться. Во-вторых, это никому не мешает. В этом столько положительного. Организация, дисциплина, отвод стресса… Об этом ему еще психолог по-дружески сказала: “выписать из себя негативные эмоции, вывести тяжесть из души…”.
Он любил наблюдать, как блокноты накапливаются, любил перебирать их, перелистывать, восстанавливая в памяти какие-то события. Эти блокноты стали картой по его жизни за последние шесть, да какой – восемь лет! Эти блокноты словно свидетельствовали о чем-то. О том, что время как бы не впустую уходило сквозь пальцы песком, а происходила своеобразная аккумуляция (или еще слаще: сублимация) мудрости и энергии.
Маэстро нравилось отслеживать движения мысли; его пленяли метаморфозы, эти переливы образов, красок; в свое сознание он всматривался, как в полярное сияние, ожидая чуда; точно заядлый рыбак, он наблюдал за тем, как слова заплывают в им же расставленные сети, перебирал и поражался улову. Без наличия дневника рефлексия ослабевала, нужен был стимулятор, некая забава, пунктирная проекция в дымкой затянутое будущее, где из этих в груду сваленных дневников археологи мировой литературы будут извлекать перлы, которые составили его единственную, но такую важную книгу, – в неопределенном будущем книга-мечта вырастала из него, как полоска земли из мглистой серой воды.
Особенно много он вписывал в блокноты, когда выезжал, – думалось как-то легче. Наслаждаясь тем, что его никто не знает, он мог на несколько часов стать просто “никем”. Ничем не скованный, он мог вальяжно прогуливаться или делать вид, что спешит, на самом деле просто наблюдая со стороны жизнь города, не будучи как-либо зависимым от него. Город (Хельсинки ли, Стокгольм), которому он ничего не должен и который ничего не требует от него, где не надо спешить, где никто от него ничего не хочет, не ждет; никто о нем не думает, никто не плетет для него паутину инсинуаций. Тут он чувствовал себя необыкновенно свободно. Как в открытом космосе. Потому что этот город не имел над ним власти и люди, которых он встречал, не имели о нем представления. Поэтому он мог изображать из себя кого угодно. Он воображал себе, кем мог бы быть, родись он в этом городе; он садился на трамвай или поезд и притворялся, будто он обычный финн или швед, который куда-нибудь едет, в какое-то определенное место, с каким-нибудь делом. Он старался выглядеть озабоченным, поглядывая на часы и притоптывая, изображал, будто куда-то торопится, что у него, дескать, есть дела. Он выдумывал себе совершенно другую биографию и судьбу, придумывал привычки (жевать губы или подергивать мочку левого уха). Он мог с серьезным видом сидеть в кафе, занося совершенно ничего не значащие фразы в свой дневник. Ему нравилось бывать кем-то другим. Вот он увидел лениво идущего шведа с меланхолической улыбкой на ветром потрепанных губах и решил: родись я в Стокгольме, ведь, наверняка, вот так же шел бы и с такой же меланхолической улыбкой брел бы по этой улице… Разве не с такой же улыбкой я иду по улицам Таллинна? С такой же меланхолической, но только улыбаюсь по-таллиннски, на свой манер… Ему нравилось представлять, что могли бы думать о нем другие, другие, чьи взгляды он ловил. Они не могут знать наверняка, что я из Таллинна! Ведь не могут? Нет, не могут. Это отсутствие окончательно достоверного знания других о своей персоне сообщало Маэстро зыбкости и в достаточной мере свободного пространства, чтобы ощутить благость.
Самые странные спекуляции роились в его голове. Но зачем, зачем ему это надо было? Эта странная игра? Эта игра вскрывала в нем какой-то резервуар, где, как в каземате сумасшедший, жил восторг, который он подавлял годами. Радость, которую он не мог выпустить. Вот ради этого, ради этой безумной свободы, он готов был играть, ехать куда угодно, и поэтому теперь он был здесь. Иногда восторг становился непереносимым, тогда он закрывал блокнот, выходил из кафе, поднимал воротник, закуривал и шел длинным задумчивым шагом через площадь, делая вид, что размышляет над чем-то значительным, перебирая при этом самые банальные мыслишки. Интересно, – мог думать Маэстро, – если это ненормальность, то насколько это похоже на помешательство? То есть насколько это болезнь? В какой степени? Насколько далеко это может зайти? Куда это катится? Во что вот это все может выродиться? И если все-таки помешательство… что, скорей всего, – наследственно… то – как скоро? Как скоро меня оно поглотит? Как скоро меня повяжут, запихают в машину и отвезут на Палдиски мантеэ?.. Можно ли это оттянуть?.. В моих ли это руках? Стоит ли обратиться к психиатру?.. Нет, если я уже сам себе задаю этот вопрос, то, кажется, однозначно… И ему от этих мыслей становилось еще веселей, еще безумней. Он вдруг проникался ярким чувством, что предоставлен себе самому, а весь прочий мир, что лежит вне, он – как сцена, на которой он может кривляться, вытворять, что вздумается, как этот ветром подхваченный газетный лист…
Как правило, в такие прогулки у него не бывало четко обозначенного плана. Он просто отдавался целиком инерции и брел по городу, как во сне, бросая украдкой взгляды на прохожих. Он наслаждался хотя бы тем, что вероятность встретить кого-то, кто его знал, здесь была гораздо меньше, чем в Таллинне. Его единственным в Стокгольме знакомым, который имел статус человека, ради которого Маэстро пришлось бы остановиться и даже, может, куда-нибудь зайти, чтобы сделать краткий отчет, был его бывший шеф, хозяин одной шарашкиной конторы, у которого Маэстро недолго проработал рекламным агентом на телефоне. Тот умел сблизиться и благодаря своей улыбке космополита требовал от всех такого же объема притворной милоты, коей сам был безгранично переполнен. Притворялся он мастерски, даже лучше, чем скрывал свои доходы. Это был человек-загадка, в подвале души которого творилось столько всего, что разгадывать его не хотелось.
В Хельсинки у Маэстро жил старый приятель, с которым они когда-то вместе учились в Тарту. Он был младше Маэстро, спился прежде всех прочих и раньше, чем сам об этом догадался. У него было грустное лицо старого холостяка, неудачника, у него было старое пальто, в котором он ходил круглый год, меняя свитера и рубахи, у него был цирроз и набор одних и тех же фраз, с которыми он не расставался. С ним было не о чем говорить. При этом он же сам об этом и заявлял: “Ну что говорить? Не о чем говорить! В Америке Буш, в России Путин! Ну о чем тут говорить?”. Он писал раз в пять лет одно эссе или повесть, которую целиком никто не печатал. Каждый раз, когда Маэстро встречал его, тот начинал говорить: “Написал повесть… То есть начал роман, а потом как-то вовремя спохватился… Одернул себя! Вспомнил, что роман уж точно никто никогда не то что не напечатает, читать не станет! Ну кто станет читать беженца-чухонца из Финляндии? Да еще по-русски! Решил отделаться повестью… Потому как накипело! Надо пары выпустить! Ну, повесть год писал, довольно-таки долго… Опять говорят – слишком большая, и все как будто не о том… Я и сам как будто чувствую, что как бы не туда… Но и вижу, что по-другому никак! Ну и как быть, спрашивается… Пришлось стреножить, демонтировать… Разобрал на фрагменты… Разослал… Кое-кто находит некоторые эпизоды весьма и весьма, довольно-таки читабельными… Видишь, как опять же…” – “Ну хоть что-то! – ободрял его Маэстро. – У меня уже давно из-под пера ни букашки не выползало… А ты вот несколько рассказов все-таки выдал… Должен собой гордиться!..” – “Да я б гордился… Если б я чувствовал, что это кому-то надо… А то сидишь тут, как этот, пустым-пустой, никому до тебя дела нет… Такое впечатление, что не искусство им шлешь, а подачки просишь… Клянчишь у них: почитайте!.. рассмотрите!.. И в результате все та же точка… Ветер с моря!” – “Да, – соглашался Маэстро. – Ветер с моря…”.
И это Маэстро приходилось слушать каждый раз, и каждый раз приходилось поддакивать, утешать неудачливого писаку, и каждый раз, неизменно, все заканчивалось именно этим странным выражением его – “ветер с моря”. К чему это было? Кажется, это было названием одного из рассказов писателя, кажется, это было одной из фраз одного из его персонажей… Маэстро не мог вспомнить, но тот несомненно вкладывал в эти слова какой-то подтекст, им самим осознаваемый, грустно осознаваемый, и Маэстро умело создавал видимость, будто разделяет его грусть в полноте контекста. Так было при каждой встрече. Хотя встречал он своего старого товарища не чаще одного раза в пять лет!
Маэстро не хотел его видеть. Это было ужасно… Ничто не менялось в его собственной жизни, она становилась все более пустой и бессмысленной, а мать – безумней, – смотреть на распад личности этого человека ему хотелось меньше всего. Своего сплина хватало с избытком! Всякий раз, когда Маэстро ехал в Хельсинки, он думал только об одном: не встретить эту кислую физиономию. Это был персонаж из эстонской жизни, он слишком о многом ему напоминал, этот беженец из его собственных воспоминаний, от которых хотелось избавиться. Маэстро так устал в последние годы от Таллинна, что вырываясь в Хельсинки, не хотел там находить каких-либо напоминаний об эстонской жизни вообще! В Таллинне жизнь подчас становилась невыносимой. Мало было обособить себя в четырех стенах с тремя знакомыми. Чтобы не ощущать проникновения в нервную систему ядовитых импульсов извне, требовалось запереться – в чуланчике, в сундуке, и ключ потерять! Он боялся говорить с людьми. В речи мог всплыть кто угодно. Могло мелькнуть имя профессора Гурина. Мог просочиться Рябов, залететь Мухин. Спрыгнуть с кончика языка Эрика. За каждым стояли в очереди соглядатаи с подслушивающими устройствами, готовые воспринять любую новость. Все годилось. Работает он или не работает. Если работает, то где и кем. Если не работает, так собирается работать или работал. Что написал. Написал или не написал. Даже если не написал, все равно: о чем не написал? Вопросы конструировались моментально. Маэстро всегда знал, что лучше всего его ученики английского любят вопросы. Он это проверил еще на школьниках в эстонской школе в глубинке. Диалог – это то, во что хуторские дети играли с безотчетным восторгом. Вопросы, любовь задавать вопросы и получать ответы, вот что характеризует всех нас. Таллинн – это город, в котором журналистов больше, чем таксистов. Может быть, даже больше, чем полицейских! И каждый, кто не стал следователем, годился им стать и запросто мог бы посодействовать любому делу. Маэстро поражался: откуда в Эстонии нераскрытые дела?.. Какие могут быть тайны?.. Как до сих пор не нашли пиромана, который на протяжении десяти лет взрывал школы и мусорницы в спальном районе столицы?.. Ведь все про всех и каждого знают больше, чем человек сам про себя! Если Маэстро выходил в город, ему обязательно попадались знакомые, от которых он старался улизнуть, делая вид, будто не заметил, но те наперекор начинали суживать круги, стараясь попасться ему на глаза, чтобы завязать никчемный разговор, разговор ни о чем, ведь все равно – о чем, главное – они будут задавать вопросы. У каждого за душой по сотне вопросов, и если он не выстрелит хотя бы половину сегодня, ночью эти вопросы отравят носителя, как контрабандный кокаин, проглоченный в презервативе!
Маэстро избегал встреч. Он научился проходить мимо. К сорока пяти – пора бы! Он даже научился выскальзывать из ловушки глаз. Это был прием, которому он долго учился: встретиться с человеком взглядом и суметь сделать вид, что ты не смотришь в глаза человеку, а продолжаешь смотреть, как будто засмотрелся и не видишь его. Маэстро позаимствовал этот прием у Клауса Кински, который мог смотреть в камеру, как если б он смотрел не в камеру, а в воздух перед собой, или вдаль, в никуда. Клаус Кински мог посмотреть в камеру и увести взгляд от камеры так, как если б то была не камера, а просто стена, пятая стена, по которой скользил его безумием воспламененный взгляд.
Но были и другие, чье присутствие в городе само по себе было болезненным для Маэстро. Человек мог просто пройти мимо, больно затронув сердце. Это были те, что не могли с ним завести разговор. Они могли его даже не узнать. Зато он их узнавал. И этого было более чем достаточно. То были его старые увлечения, обожаемые когда-то юноши или мальчики, которые и не могли даже подозревать о том, что на какой-то неуловимый промежуток времени становились объектами его бессмысленных страстей или персонажами отснятых его сознанием оргий. Это были юноши, с которыми он разговаривал в своем воображении, с которыми он ходил в кино и кафе, с которыми случайно сталкивался на очень узкой улочке и заводил разговор, который доводил до невозможного экстаза! Это были не люди, а им самим выращенные в сознании гомункулы. Это были ангелоподобные существа. Для всех вокруг они были обычными теперь уже мужчинами, молодыми отцами, но для него одного они были двойными сущностями, амфибиями, с которыми в мечтах он сплетался, становясь на несколько мгновений кентавром. С годами этих саламандринов становилось все меньше, потому что те, что когда-то терзали его воображение, отодвигались во временной протяженности все дальше и дальше в прошлое, матерея в настоящем, вырастая из своей волшебной ипостаси, врастая целиком в то, что не имело уже ничего общего с тем, что тревожило когда-то Маэстро, а на замену им кого-то подыскивать сил у него уже не доставало.
Одно из потрясений подобного рода приключилось накануне последней поездки в Хельсинки.
После удачной продажи дачи, он и мама устроили капитальный ремонт; в первую очередь, заказали новые пластиковые окна. Когда прибыла бригада, в одном из в комбинезон облаченных и обнесенных пылью ребят Маэстро с ужасом узнал своего некогда обожаемого ученика. Он был у них за главного, он лоснился, раздувшись от пива, постоянно то рыгал, то боролся с одышкой, если нагибался, то сразу же краснел, и сильно вонял. Ему уже было около тридцати, наверное. Маэстро ужаснулся: как давно это было! Одиннадцатая школа, восемьдесят девятый. Восемнадцать лет назад! Ему стало тошно, к горлу подкатил какой-то комок, словно надели петлю сужающегося времени. Маэстро страдал всю последующую ночь. Находиться в квартире, где новые окна ставил этот оборотень, было невыносимо. Маэстро, прохаживаясь по спальне с одеялом на плечах, бормотал себе под нос, курил. Он пытался воссоздать в воображении образ юного светлокудрого отрока, который выходил к доске и резво читал Тютчева, Лермонтова, Пушкина. Маэстро проговаривал вместе с тем, реанимированным в памяти мальчишечкой, стих, стараясь хотя бы таким образом отодвинуть невыносимую реальность. Но ничего не выходило. Человек, который сегодня орудовал ломом, выдавливая старые рамы, шпателем замазывая щели, не мог быть когда-то тем божеством, присутствие которого в классе освещало жизнь Маэстро лучезарным смыслом и вызывало трепет в поджилках. Куда, спрашивал Маэстро в пустоту, куда девался тот мальчик? Как могло так получиться, что жизнь заместила его вот этим отвратительным мужланом? Ходил, бормотал, курил, стонал.
Рано-рано утром, не в ладах с собой, с привычным обручем боли на голове, он отправился в порт, купил билет на паром до Хельсинки и обратно. Спал в порту, в креслах, в ожидании парома. Спал урывками, проваливаясь в бредовую круговерть картинок; выныривал с боязнью опоздать, под грохот багажа и смех. Завел будильник в телефоне. Но все равно в панике пробуждался. Вертел телефон, проверял – завел ли? Не сработал ли? Не проспал ли? А потом стал ходить, курить, выпил два кофе кряду и, наэлектризованный до немыслимых пределов, ворвался первым. На пароме было того хуже. Он не смог заснуть вообще ни на минуту. Он бродил всюду, заглядывая в игральные автоматы, реагируя на каждое слово. Ближе к полудню Маэстро просто сквозил, и мир вокруг казался вялым продолжением того, что смутно ткалось в голове. К тому же выяснилось, что это был день независимости Финляндии. Город был бел от флагов и напоминал больницу. Падал снег, словно в согласии. Бледное пустое небо готово было упасть на колени. Практически все было закрыто. Немногие прохожие, что возникали на пути, смотрели на него расширенными от изумления глазами, как напуганные зверьки, вынырнувшие из норки.
Он брел, как всегда, куда глаза глядят. Съел какой-то сэндвич в закусочной “Subway”. Замерз. Петлял улицами в поисках всего, что отворяется. Так он оказался в галерее. Галерея помещалась между каким-то пакистанским кафе-кебабом и итальянским магазинчиком “странной посуды” (магазинчик так и назывался “Бизаррио”, и там, прямо в витрине, было множество разных чайничков с длинными гнутыми, завивающимися носиками, а также всякие ложечки с различными ручками, и пр.). Маэстро некоторое время постоял возле витрины, потворствуя иллюзии, что это его собственное сомнамбулическое воображение сотворило с предметами такую причудливую метаморфозу, но тут заметил пакистанцев у входа в кебаб-кафе, собрался, напрягся, поторопился свернуть, не соображая, куда, собственно, сворачивает. В галерею вел узенький и довольно длинный пассаж, настолько длинный, что Маэстро успел три раза подумать, уж не вернуться ли, но не вернулся, дошел до конца. Галерея почему-то была открыта. У входа его встретила норвежка. Он это сразу понял по птичьему говору. Она дала ему билет и программку. Там же предлагались и книжки; Маэстро проплыл мимо, поворот, дальше, дальше…
Первое, что он увидел, был “Кирпич”, затем – “Слепая Изольда”, потом начинался мрачный период художника со странным раскатистым именем. Художник был сумасшедший. Это было очевидно. Это было нормально. Безумие художника рифмовалось с состоянием Маэстро. В полной гармонии с сюжетами картин Маэстро плыл коридорами, от одной ловушки к другой, из одного фьорда в другой. Была девушка в клинике, забившаяся в угол (Маэстро пренебрег хрящами и ребрами, но отметил великолепие грязных ступней). Были бичующие себя люди в рубищах, “Лунатики”, которые росли грибами посреди исландской пустоши. Автопортреты, автопортреты… В чудной шапочке… Иисусом из черного болота жизни… Автопортрет в виде гермафродита… “Поцелуй”, “Объятие”, “Языки” и, наконец, в закутке – “Осень”.
Картина была несколько в стороне. Она запросто могла быть и не кисти Нердрума. Она висела там, где начинались работы шведских художников. Но все это уже не имело значения – картина вобрала все его внимание. Она поглотила его ум, затопила глаза! Маэстро сразу проникся сюжетом, холодок пробежал по шее, и сердце сперва замерло, отчего в горле образовалась пустота, а затем побежало рысцой. Маэстро был настолько не в себе после бессонной ночи, что все, что имело место на картине, вдруг стало большей реальностью, чем Хельсинки, галерея, призраками бродившие посетители, пакистанцы и прочее… Он словно открыл дверь в комнатку, где стояла железная койка, на краю которой посреди смятого постельного белья сидел хрупкий молодой человек. Погрузившись глубоко в себя, поникший, как будто чем-то подавленный, он сидел спиной к единственному окну, возле которого стоял другой, тоже усталый, но в то же время на вид как бы взбешенный участник этой немой, но очень красноречивой сцены. Спина персонажа у окна излучала гнев. В спине была мощь и негодование. Крупные шейные хрящи с яростью смотрели на понуро сидящего молодого человека. О, как хорошо Маэстро знал эту сцену! Эта сцена была ему такой родной, такой понятной, такой откровенной, наполненной таким тревожащим душу светом, что ему стало неловко. Он даже отвел глаза, чтобы поднять их вновь, с зачерпнутыми где-то попутно слезами. Он снял очки, протер их. Опять посмотрел. – Да, никакого сомнения, в картине определенно содержалось нечто судьбоносное. Картина как будто приглашала разделить участь одного из фигурантов. Маэстро не раз оказывался в подобной ситуации (то в той, то в иной роли). Каждый раз был отметиной, шрамом на сердце. Маэстро знал наверняка все, что мог чувствовать каждый из них. Такое забыть невозможно.
Весь день он бродил по городу как в бреду. Голова стала просто хрустальной. Мысли со звоном пролетали. Точно экспресс, поднимающий снежную бурю. Холодом обволакивало сердце. Мысли рассыпались на хрусталики. Эмоции плясали пламенем в воспаленных глазах. Ощущение было идентично похмелью. Его тревожили образы, которые казались куда реальней людей вокруг. Сам город вдруг стал безымянным. Маэстро вышел из галереи в совершенно другой мир. Мир, где нет наименований. Анонимный, призрачный мир.
Только холод удерживал его от полной прострации. Маэстро так сильно замерзал, что всякий раз, когда ему попадалось кафе, он невольно покупал коньяк или горячее вино. Коньяк скорее приводил в себя, чем пьянил. Вскоре его стала мучить изжога. Она возвращала Маэстро в действительность. Вечер обволакивал город, снег сыпал и сыпал. Будто из сита. Он долго шел вдоль пышно наряженной улицы Александра, как во сне, когда пытаешься идти и не можешь сдвинуться с места. В бессилии месил снег. Улица нисколько не убывала. Она, казалось, растягивалась больше и больше, становилась проспектом, магистралью, бесконечностью! Сколько бы он ни шел, он никак не мог продвинуться. С каждым шагом становилось все тяжелей; он словно на плечах нес всю черноту неба, все облака и паутину огоньков, с голосами, шорохом одежд и шелестящей слякотью под ногами прохожих. Даже собственная тень была в тягость! Люди липли к витринам запертых магазинов. Они подходили совсем близко. Они просовывали головы сквозь стекло в витрины. Они высматривали что-то по ту сторону зазеркалья. Он тоже прилип к одной из них. Там были старые книги и монетки, подсвечники, медали, бюст Ленина, Вольтера, старая чернильница, ложки, кораблик в бутылке… Всего этого было так много; он не мог этого вынести! Поторопился уползти, утянуть за собой все отростки, свернул куда-то, кажется, в какой-то ручей; улочка текла и вилась, обставленная редкими фонарями, она скупо разливала желтый свет. Изнутри колотило тревогой. Становилось все холодней и холодней, с каждым шагом становилось холодней. Озноб крался по спине, как пиявка. В ногах установилась немота; Маэстро не чувствовал ног, словно он их отсидел. На мертвых ногах, шаг, шаг… Под арку, за откуда-то вдруг возникшим усатым господином в шляпе, – руки в карманы, фалды пальто помяты, воротник тоже, из-за воротника выглядывает змеей закрученный шарф; мощные каблуки, что ты будешь делать, густо-вишневая кожа пяток, мятые грязные брючины. Маэстро шел за господином шаг в шаг. Длинные волосы. Из-за усов душистыми хлопьями вылетает дым вкусного табака. Маэстро потянулся за сигаретой. Господин затормозил, поставил ногу на ступеньку кафе, вынул из кармана ручищу, взялся за огромную медную ручку тяжелой двери, приняв на мгновение императорскую позу, точно отворял дверь не в кафе, а в иные миры, громко прочистил горло, мельком посмотрел на Маэстро – трубка, желтый оскал с щербинкой, узел шарфа под козлиной бородкой, – затем выбил двумя легкими ударами трубку, вошел, топнув два раза, вытряхнув визг из невидимого колокольчика; стекло двери брызнуло искрой, оставив в глазах яркий зигзаг. Маэстро, механически катая сигарету, последовал за импозантным финном. Примкнул за ним в очередь. Автоматически взял маленький поднос, задвигался в цепочке очереди, с удовольствием стряхивая с себя личность, становясь совсем таким, как все и каждый в этой цепи. Он прихватил себе какой-то салат, бутерброд или булочку, попросил кофе, коньяк, как обычно, который уже раз, – и ему даже стало казаться, что он не в первый раз тут и что на него так посмотрела розовощекая губастая финка в красном колпаке, и то, что она ему, как и всем, отвечала по-фински, не переходя на английский, это говорило о том же, о том же…
Гомон голосов и движения разогретых тел убаюкивали. От женщин пахло мехом, помадой, от мужчин шел запах тяжелой грубой ткани и одеколона. Жизнь тревожила до слез. Маэстро спрятался под каким-то искусственным растением, слился бледностью лица с серой стеной, позволил своим морщинам стать продолжением разводов краски на стене. Он просил у Бога пощады и позволения своим глазам в эту минуту стать цвета неба над Хельсинки. Жизнь подошла невыносимо близко. Жизнь повисла у него на шее пьяной финкой, она целовала его взасос, и он не мог устранить своими усами ее обросшие губы, жизнь срывала с него шляпу и душила узлом шарфа. Жизнь смеялась ему в лицо с соседнего столика. Пьяная жизнь рассуждала и жевала что-то о кризисе за другим столиком. Жизнь окружила его со всех сторон. Она сплела ему паутину, она поймала его в сеть. У него не осталось выхода. Маэстро оказался запертым. Единственной лазейкой оставалась картина, которая так явственно ожила в его опьяненном сознании. Он вдруг одним внезапным прыжком через стеной навалившийся воз жизни понял, что в картине было нечто, что имело глубокий смысл лично для него. Послание… Зашифрованное благословение… Знак… Спасение! Спасение! Но прежде всего в ней была живая сцена из драмы, в которой таилось зерно как тугой боли, так и пронзительного удовольствия. Он не мог этого выдумать! Смесь боли и удовольствия была замешана в красках! Тут нечего было домысливать!
Стряхнув с плеч густую печаль, он вышел из кафе другим человеком. В порт! Быстро миновал жутким завыванием полнившуюся Сенатскую площадь, которая отгремела хороводом теней среди факелов и зазвучала речью президента. Мимо, сквозь многоногую толпу, мимо всех глаз, рук, плечами, как щитами, обсаженную площадь… Проскальзывая сквозь полицейских, Маэстро поймал себя на мысли, что зачем-то цепляется за квакающие слова, чавкающие в его уме, зачем-то пытается переводить эхом от стены к стене, от дома к дому, по всей стране прыгающую речь президента… Зачем? Какая глупость! Они же все говорят каждый год одно и то же во всех странах мира! И как это смешно и нелепо в сравнении с моей печалью, в сравнении с картиной, – подумал Маэстро, и горькая меланхолическая улыбка зародилась на его лице, как черная вода, сложившаяся волнами в улыбку, зыбкий налет образования в бесконечном однообразии… Какая тягость, однако…
Затем были пустые дни, тревожный гудок за окном в какой-то из вторников, густой осадок от поездки, странный разговор с Мухиным, курс антидепрессантов, поездка в Раквере, спа, замок, ванны, массаж, песочная комната, соляная камера, ароматерапия, мысли, мысли, мысли…
Маэстро пересмотрел все репродукции норвежского художника, что нашел в интернете, но ничего интересного, кроме пары на полосатом матрасе, для себя не обнаружил. Ни одного упоминания о картине под названием “Осень”! Стал искать. Прочитал смешную книжку о самом художнике, что купил там же, на выставке, нашел массу немыслимых сведений, всюду были пустые статьи, все подсчитывали гонорары художника, обсасывали его имущество, выступления, говорили о попытке самоубийства с той же иронией, что и об экзгибиционизме; перебирали фамилии тех, кто покупал картины, как будто это имело значение. Ничего об “Осени”. Ни слова! Маэстро прочитал невразумительные “беседы” как с художником, так и его самого с Мунком (разумеется, воображаемые). Под сильным впечатлением Маэстро попытался написать статью сам, но это было не то, совсем не то, и самое главное – было не для кого… Чем больше он копался, чем больше отыскивал новые сведения о художнике, тем сильнее отдалялся от сути… Скорей всего, это был вовсе не Нердрум… Однажды он понял, что что-то больше искать извне не имеет смысла. Глупости это все, сказал он себе. Какая разница, кто? Даже если и не Нердрум… Все и так очевидно – и стало легко. Он вдруг понял простую вещь, которую твердой рукой внес в блокнот: “В сущности, этой картиной можно запросто сказать все о моей жизни, вообще все!”.
Да, то, что было на картине, в жизни Маэстро было первостепенным, самым существенным, можно сказать, фундаментом его экзистенции, а все остальное – ученая степень, статьи, работы, выступления, даже книга, – все это не имело особого значения, все остальное было космосом вокруг, за пределами комнатки, которая и была основной сценой, на которой его жизнь и разыгрывалась. А раз так, зачем что-то еще?
Картина вновь и вновь возникала в сознании Маэстро. Прежде она ненавязчиво показывалась, то уголком, захватив часть постели, то краешком окна. Теперь стояла перед глазами целиком, и никуда не уходила, точно ширма, которая стояла между ним и светом. Картина вбирала Маэстро в свой грустный сюжет, порабощая изнутри, абсорбировала душу и наполняла тоской, как могилу землей. Вот уже несколько месяцев он не мог от нее отвязаться. Это было наваждением, которое погружало его в меланхолию и одновременно таило в себе скрытое удовольствие, отказаться от которого было немыслимо. Эта боль была ему необходима, как и удовольствие. Одно было неотторжимо от другого. Боль подхлестывала наслаждение. Наслаждение стремилось к боли. Так чернота ночи переходит в рассвет, день, обагрившись закатом, переходит в ночь. Одиночество научило Маэстро этим пыткам; его обостренные чувства узнавали все оттенки сумерек. Отсутствовать для него стало обычным явлением. Труднее всего ему удавалось возвращаться. Он знал, что это преступно. Но ведь природу изменить нельзя…
Таллинн