Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 256, 2009
Харбин, 1937 год. Северный Китай находится под властью Маньчжоу-го. Минуло 3 года после окончательного распада знаменитой «Чураевки», вызванного наступлением японского террора, подавлением гражданской свободы, присущей русскому Харбину, а также общим ощущением трагедии перед надвигающейся военной угрозой. Тяжелые условия жизни в Харбине заставили многих литераторов искать более легкую жизнь в Шанхае. В это время бывший руководитель «Чураевки» Алексей Ачаир публикует в «Рубеже» стихотворение «Форма», в котором прозвучит страстное обращение к собратьям по перу:
Для букв – шаблон и трафарет, –
как все чертежнику знакомо!
И вы, взыскующий поэт,
не можете без метронома?[1]
Шаблон, трафарет, метроном – обнажалась явная ирония в адрес «взыскующего поэта», просчитывающего рифмический и ритмический рисунок своих стихов. Кто был адресатом этих строк? Как и многое в запутанной истории харбинской литературы, сегодня сложно определить это достоверно. Возможно, стихотворение Ачаира было эхом чураевских событий, и в нем звучало общее неприятие старшим поколением формалистских экспериментов в поэзии[2]. «Новые» чураевские силы отвергли «казачьи мотивы и северянинские ноты», которые, видимо, вменялись в вину Ачаиру. Испортили молодые поэты отношения и с А. Несмеловым[3].
Напомним – самый ярый экспериментатор, Георгий Гранин, к тому времени уже три года как погиб. Возможной кандидатурой вполне мог быть и желчный, «кабинетный» Николай Петерец, достойный звания «взыскующего» по той причине, что именно он строжайшим образом «взыскивал» с самого Ачаира в своих эпиграммах[4]. Ачаир мог заочно полемизировать со своим оппонентом. В эти годы Петерец в Шанхае вступил в организацию младороссов:
Отбросив бред больных идей,
космополитом перестроясь, –
вы пишете не для людей
на срез рождаемую повесть.
Не случайно Ачаир перечисляет то, что, по его мысли, исчезает в стихах, созданных «по чертежу» и «метроному»:
Где родина, ее напев,
где край родной и сердцу близкий,
где страсть и скорбь, где боль и гнев?.. –
молчат графленые записки.
Формулировка, адресуемая Ачаиром анонимному поэту-формалисту, вполне применима почти к каждому из молодых представителей «харбинской ноты». Все они «взыскивали» к себе и к другим, все стремились к формальному совершенствованию своей поэтики и метапоэтической рефлексии. «В ходе рассеяния русской интеллигенции по странам всех широт и долгот нам выпала незавидная участь провинциалов. С этим фактом приходится считаться. Культурная столица наша (политической у нас нет) – Париж, а здесь глухое захолустье, как это ни грустно. <…> Немалого труда стоило нам поэтому осознать принадлежность к тому миру – к Западу, почувствовать свое родство и неразрывную связь с ним. <…> И все-таки мы обрели себя. <…> Мы, наверно, ничего нового не скажем, новую школу создавать не беремся, но дело не в этом. Для нас важнее всего то, что мы осознали культурное единство эмиграции, <…> осознали и то, что мы – частица этого единства», – в декларативной форме выражали они свое «кредо». Автором этих строк был, по всей видимости, Николай Щеголев. Как раз он мог претендовать на роль «взыскующего» с полным правом:
Стихи читаю вслух и про себя,
Ритм создаю холодный, острый, бритвенный,
И рифмы обличительно скрипят…
Я – как монах, настроенный молитвенно.
«Заговор», 1932–33 (?)[5]
Сегодня имя Николая Щеголева известно только узким специалистам в литературной россике, сведений о жизни этого харбинского поэта крайне мало, да и те зачастую противоречивы. Мало того, что до сих пор некоторые исследователи именуют Николая Щеголева «Н. Щеглов», ему приписывали и приписывают произведения малоизвестного Федора Щеголева. С одной стороны, по подсчетам П. Пильского, Щеголев был самым молодым участником антологии «Якорь»[6], а с другой – поэтом, чье имя регулярно путали в Париже с шанхайцем М. Щербаковым[7].
В антологии «Русская поэзия Китая» сведения о поэте порождают вопросы: «Щеголев, Николай Андреевич (1910, Харбин – 1975, Свердловск). В эмиграцию привезен мальчиком…» (курсив мой. – А. З.)[8] Практически ничего не известно о родителях поэта, кроме того, что они были советскими гражданами. Лишь в одном из своих последних интервью В. Слободчиков говорил: «Чтобы понять Щеголева, надо понять, что он был из семьи железнодорожников – отец его работал в пенсионном фонде служащих. Они были советскими гражданами, а он – эмигрант, настроенный поначалу антисоветски. Трудность его положения и заключалась в этой раздвоенности»[9]. Наиболее крупная подборка стихотворений поэта стала известна, благодаря упомянутой антологии В. Крейда и О. Бакич. Эта публикация дала толчок для дальнейших архивных разысканий ученых-литературоведов. В результате данной работы мы имеем 49 стихотворений, два рассказа и несколько литературоведческих работ[10].
Больше всего материала о Николае Щеголеве можно почерпнуть из воспоминаний Ю. В. Крузенштерн-Петерец[11]. В них «чураевский юнец» выведен как интриган и приспособленец. Крайний субъективизм Ю. Крузенштерн вполне объясним сложными взаимоотношениями Н. Щеголева и мужа мемуаристки, Н. Петереца, в шанхайский период. Правда, сама мемуаристка, несмотря на все свои обиды и адресованные поэту колкости, в конце концов аттестовала его так: «Самый буйный, несмотря на кажущуюся робость, самый строптивый, самый одаренный из всей молодой поросли»[12]. Интересно, что многие из этих качеств подмечены в эпиграмме на Щеголева неизвестного автора: «Поэт недюжий, юный, ранний, / Характер страстный, павианий, / Ни Блок, ни Пушкин и ни Гоголь, / А только просто Коля Щеголь».[13]
Неслучайно руководитель «Чураевки» пророчил Щеголеву блестящее творческое будущее, в репликах А. Ачаира и прозе достаточно чуткого Г. Гранина ему посвящены теплые слова. Николай Щеголев был одним из первых питомцев «Чураевки», придя туда юным. В эти годы несложно снискать себе славу «бедокура». Ю. В. Крузенштерн-Петерец вспоминает: «Помню – тогда еще стройный, шестнадцатилетний, читает он, слегка картавя, слегка нараспев, свои стихи на смерть Маяковского: ▒Маяковский, неправда, не ты / Нам бормочешь из темноты: / – Я не первый и я не последний’». – «Ужасно люблю этого мальчишку, – говорил о нем Ачаир. – Посмотрите, лоб-то, лоб какой крутой. Ох, натворит бед.».
Крутолобый мальчишка натворил бед. Он учился в консерватории по классу рояля. В мир музыки врывался так же напористо, как в мир поэзии. Окончив курс, обиделся сам на себя за то, что не вышел первым. Музыку забросил. Уехал в Шанхай, стал работать в газетах для заработка, но поэзия еще удерживала. Вернее, она была отдушиной для боли, которая томила его, как и многих его талантливых сверстников. Он так примерялся к жизни, так старался ломать себя, что эта боль была в нем, быть может, единственной подлинной. Он умел сказать о ней совсем просто:
Ласточки вьются
Крылами звеня,
А люди смеются
И дразнят меня.
Вспомним, как в предисловии к сборнику «Семеро», тогда еще благожелательно, Ачаир определял щеголевских поэтических кумиров: «Андрей Белый, Цветаева, Маяковский, Пастернак, формалисты – любимые поэты у Щеголева»[14]. Помимо этих слов и поэтических признаний самого Николая Щеголева, основания идентифицировать именно его с адресатом «Формы» находим и в документальных свидетельствах. Именно к Щеголеву будет обращено обвинение в формализме, через годы звучащее эхом в редких воспоминаниях чураевцев: «Подчеркнуто четко, с прекрасной дикцией читал свои холодноватые стихи Николай Щеголев» (М. Волин)[15]. Слободчиков не единожды отметит «вычурность» и «манерность» стихотворений Н. Щеголева: «Щеголев слишком увлекался авангардистскими изысками – гонялся за рифмами, которые порою сводили его стихи на нет»[16].
Действительно, основные ритмические «составляющие», характеризующие стих Щеголева, аттестуют его как поэта, «взыскующего» к форме. Благодаря им лирические откровения Н. Щеголева выделяются особой энергетикой, оригинальной словесной рокировкой[17]. Однако не сами по себе «формальные» признаки, а прорывающаяся сквозь них пронзительность интонаций делают лирику «ветрового, недоверчивого» Щеголева[18] причастной к поэзии: «Вечер. Горизонт совсем стушеван. / Ночь. Диван. Присутствие кота…»[19].
Тоска – основная тема Щеголева, перманентное состояние его лирического героя[20]:
Чувствую, что с каждым часом чванней
Становлюсь, заверченный в тиски
Горестного самобичеванья
И тоски.
«Диссонанс», 1930
Поэт словно сознательно отгородился от окружающей жизни, замкнувшись в своем внутреннем мире. Поэтому так пугают щеголевского героя звуки музыки, от которых он бежит в свою бессонную тоску, перифрастически определяемую как «самое страшное, черствое»:
И какие созвучия! Чем обогреешь
Их полет? Прикасаясь к ушам, холодят они
До мурашек, до дрожи. И тянет скорее
В освещенную комнату. Там благодатнее.
«От самого страшного», 1931
Где бы ни был герой, везде его сопровождает одиночество. Не случайно в стихотворении «Опыт» (1932): «Одиночество – да! – одиночество злее марксизма. / Накопляешь безвыходность: родины нет, нет любви»[21].
Тема тоски неотделима от темы родины, что актуально для любого поэта в эмиграции. Однако тоска Щеголева – совсем иного свойства, чем, скажем, у Алексея Ачаира, которому было что вспоминать: «шумливые годы, / звенящее время, / поющую юность – / не пьяненький джаз» («В фруктовой лавчонке», 1938)[22]. Тоска харбинцев старшего поколения питалась болью об утраченной родине, об утраченной юности. У Щеголева, на 14 лет моложе Ачаира и принадлежащего ко второму поколению харбинских поэтов, это ощущение пронизывает его настоящее:
Все обиходно. Косые
Спят на обоях лучи…
Разве лишь слово «Россия»
Мне необычно звучит.
«Стансы»[23]
Когда вокруг царствуют «дисгармония, кризис – газетный, словесный…» («Поровну»)[24], реальным спасением для лирического «я» становится творчество. Творчество воспринимается как долг:
Пусть клонит в сон – не надо спать!
Будь человеком твердым, будь поэтом.
Не холода, а теплоты, не сна,
А бодрствованья…
«Живая муза», 1935[25]
Сам процесс сочинительства – словно преодоление недуга: «Содрогаешься часто, на рифмы кладешь пароксизмы…» («Опыт»), «Я себе говорю: / Мы сумеем еще побороться, / А пока / стану сетовать, / Стихослагать!» («Устаю ненавидеть…»).
Вдохновение для Щеголева – действенная антитеза эмигрантскому прозябанью. И хотя маятник его настроений постоянно колеблется от признаний, что «жизнь – переворот», до состояния «тоски и внутренней круговерти», все-таки побеждает императив: «Я себе говорю: / Мы сумеем еще побороться…».
Харбинские литераторы считали себя восприемниками Серебряного века, всеобщими кумирами были Блок и Гумилев, «страсть» к Волошину, Маяковскому, Пастернаку была переменчивой. Для Щеголева же современны не мэтры Серебряного века, а Грибоедов, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов. Он демонстративно подчеркивает свою зависимость от классической традиции, впитанной с детства: «До боли, до смертной тоски / Мне призраки эти близки…»(«Достоевский»)[26]. Особенно это стало заметно в его «островных» стихах[27]. Зачастую знаковые фигуры XIX века русской литературы становятся живыми спутниками, с которыми он себя сравнивает: «Словно Гоголь я – в турецкой феске, / Остролиц и холоден, как лед…» («Ночью»)[28], «Ведь это, пропив вицмундир, / Весь мир низвергает, весь мир, / Все тот же его Мармеладов / (Мне кажется, я с ним знаком)…» («Достоевский»). Иногда ключевые фразы из классических произведений становятся стержнем стихотворения, на фоне традиционных смыслов рождая новые: «…я опять / Все так же занят одним, одним… / Мильон терзаний! / Белесый дым!» («Дым»).
Весьма характерно, что при столь глубинной зависимости от образов и мотивов русской литературы XIX в., Щеголев подчеркивает неприятие лирики ближайших предшественников. Его герою хочется найти иную, «живую музу с узкими глазами», которая смогла бы изменить его жизнь настолько, чтобы было «не только умирать, / Но даже, даже вспоминать об этом / Грешно…». В этом – спасение:
И странными становятся тогда,
И слышными как будто издалека
Мучительные вдохновенья Блока,
Несущие свой яд через года.
«Живая муза»
Зачастую взаимоотношения с русской литературой приобретают характер интертекстуальной полемики, одним из приемов которой становится цитирование и центонность:
Я пуст, как эта даль
За дымкой паутины,
И черен я, как туч
Текучая гряда;
…………………….
Зачем я – человек?
Души моей извивы
Пронизаны навек
Суровым словом: долг.
«Жажда свободы»[29]
Реминисценции из Пушкина и Блока создают особое семантическое пространство. Стихотворение Пушкина «Редеет облаков летучая гряда…» напоено умиротворенными воспоминаниями о восходе над «мирною страной, где все для сердца мило…», о юной возлюбленной; блоковские строки «И все души моей излучины / Пронзило терпкое вино…» предлагают еще один рецепт бегства от действительности – «туда», на «дальний берег» опьяненного сознания. Но ни то, ни другое не востребовано героем Щеголева: ведь это всего лишь «избитые мотивы», подстерегающие, «как придорожный волк», таящие опасность – умиротворения, повторения, иллюзии возвращения в прошлое. В стихотворении «Ровно в восемь…» возникает не только образная, но и ритмическая рокировка с хрестоматийным стихотворением «Мы встречались с тобой на закате…»:
Ровно в восемь меня ты встречала.
Я бежал и не мог продохнуть,
Наступая на цепи причалов,
Изъязвивших песчаную грудь[30].
И вновь поэтическое сознание преследует избитость образов и мотивов:
…сумели они истаскать
Все до тла и все выпить до краю,
И беспечно мотать до меня
То, что нынче во мне закипает,
Улыбаясь, дразня и маня.
Герой лирики Щеголева – то «чудак и уродец», «то богатырь, то калека, то филантроп, то Марат» («Стансы»), Вий, Демон, карлик, демонический персонаж. «Это выглядит мрачней могилы, / Это гибнет человек живьем… / Но какая дьявольская сила / В нынешнем отчаянье моем!» («Всем мои стихи доступны… Всем ли?»)[31].
Устаю ненавидеть.
Тихо хожу по проспектам.
«Некто в сером» меня
в чьи-то тяжкие веки влюбил.
Устаю говорить.
Пресловутый и призрачный «некто» –
Надо мной и во мне,
И рога наподобие вил.
«Устаю ненавидеть»
Или – аллюзии, отсылающие к гоголевскому Вию: «Воспаленные веки на вязах зеленых / Отдыхают от самого страшного, черствого. («От самого страшного»[32]) или:
И некий
Современник, мой друг,
Вскинет тяжкие веки,
Затуманится вдруг,
И пропьянствует ночью
У распутства в гостях…
«Муть»
Демонизм лирического героя Щеголева проявляется и в отношениях с женщинами: «недаром / тяжелый мой жаден взгляд», в нем – «жестокий желтый огонь», «…Прерывно, злобно дыша / Над нею в танце / Ползучем склоняюсь я: / – Моя, моя, несмотря ни на что, – моя!» («На балу»)[33].
Виски набухали от дум,
Мне чудился звон панихидный.
И – вправду – скончался мой ум,
Морщинистый карлик ехидный.
Он трясся, пощады моля,
Топорщился злобно, упорно,
Но тяжко прижала земля,
Прикрыла пробившимся дерном.
«Обновленье»[34]
Герой Щеголева пытается найти спасение в любви, надеется, что лирическая героиня («мой ангел») способна побороть его демоническую природу. Образ ангела встречаем и в стихотворении «Отрочество», лирический герой которого в своих воспоминаниях переносится в «прекрасную пору» юности. Герою хочется найти спасение в «ангелической» чистоте своей возлюбленной, которую он, подобно Демону Лермонтова, заклинает:
Люби меня всей чистотой,
Которой я стыжусь,
Люби меня любовью той,
Которой я боюсь.
Я новым ликом обернусь,
И, став самим собой,
Свободно солнцу улыбнусь,
Что встанет надо мной.
«Люби меня всей чистотой…»[35]
Однако исход этих стремлений уже взрослого героя неутешителен, разочарование – его удел. Когда-то он сам подписал себе приговор:
Память видит зеленый альбом…
В нем когда-то, как ярый новатор,
Расчеркнулся я словом «любовь», –
Запятая, тире, «скучновато»!
«Память видит…»[36]
Его отношения с возлюбленной строятся по одному и тому же сценарию: жертвенность – с ее стороны, эгоизм – с его:
Ты помогала мне в успехе
На утомительной земле,
Ты создала мои доспехи,
Ты сделала меня смелей,
Неуязвимей и злорадней…
И все, что мне тобой дано,
Я взял, но твой покой украден,
Я не люблю тебя давно.
«Ты помогала мне в успехе…»[37]
Только творчество может обратить полудемона к «вочеловечению». Так, например, происходит в стихотворении «Одно ужасное усилье…»:
Одно ужасное усилье,
Взлет тяжко падающих век,
И – вздох, и вырастают крылья,
И вырастает человек[38].
Оксюморон «взлет тяжко падающих век» не только сигнализирует о начале чего-то необычного, запредельного. Вий открывает свои «тяжко падающие веки» и превращается в лермонтовского Демона, а затем – в настоящего человека. При этом слово человек выделено курсивом самим поэтом, что для его поэтики не характерно. Человек (читаем – настоящий поэт) мыслится Щеголеву в этом амбивалентном сочетании демонического гоголевского ведуна Вия и романтического падшего ангела – лермонтовского Демона.
На антитезе построены многие стихотворения Н. Щеголева: «ты – захудалый и странный чужак-эмигрант» и «ты – сильный гордый русский» («Опыт»); «На десяток плохих есть десяток хороших, / На десяток больных – десять кровь с молоком…» («Поровну»); «проклятый уходящий поезд» противоположен «милому приходящему» («Два поезда») и т. д.
Освобождаясь от стихии «чистого лиризма», поэт в первую очередь иронически переосмысливает лексические клише и «высокие» фразеологизмы традиционной образности, например: «угроза болезни», «затяжная болезнь» – угроза новой затяжной любви, «припадок злости» – но в припадке жесточайшем долга, «свобода личности» – свободе личности назло, «копить злобу» – копить безвыходность и т. д. Привнесение новых смысловых оттенков достигается часто путем контаминации разговорных клише и выражений на основе омонимии, либо использованием однородных членов предложения, создающих эффект иронической градации: «на земле, где слывешь чудаком захудалым и странным…», «эмигрантом до мозга костей, с головы и до ног», «думаю бессвязно и беспланно о душе», «долетает из дальнего сада мелодия. / Вероятно, продукт математики Черни, / Виртуозности Листа, Сальери агония…».
Особого внимания заслуживают поиски Щеголева в области рифмы. Излюбленным приемом Щеголева становится паронимическая рифма: марксизма – пароксизмы, одинок – до ног, хлопотно – хлоп о дно, ехидною – панихидою, с ленью я – перечисление, собачками – запачканный, погоню – агония, нечаянно – отчаянье, любви – Вий, Мармеладов – Ленинграда и т. д. Автор активно обращается к аллитерации, особенно на шипящие: «И черен я, как туч текучая гряда», «Шушукаются, рыщут надо мной, шушукаются, рыщут, ухищряются» и т. д. Звуковые интенции Щеголева наверняка были связаны с его профессиональной музыкальной подготовкой. Ачаир писал о Щеголеве: «Ему – пианисту, пожалуй, Стравинский ближе Шопена, Прокофьев – роднее Бетховена. Музыка сфер – не его стихия, напевность – не его жанр»[39]. Эта цитата открывает и ачаировские художественные приоритеты (музыка сфер, напевность), явно обращенные к Серебряному веку и непосредственно к Блоку. В этой же статье были весьма тонко подмечены и особенности мироощущения юного друга Ачаира: «В старой, быть может провинциальной, библиотеке, где на полках лежат труды философов и древних мастеров, мы видим Щеголева, чутко прислушивающимся к голосам прошлого. Он сам сказал бы: вслушивающимся. От этого вслушивания, от полноты восприятия Щеголев впадает иногда в отчаянье, его распирает; он вместить не в силах уже своих впечатлений. Но впереди него, через несколько лет, другой Щеголев выявит в стройном сочетании неопантеизм с налетом урбанизма, влияния формализма и – ▒математики Черни’. Не только любовь к природе, но жадность к жизни, к ее творческому биенью, с насмешкой по адресу шантрапы, покушающейся в бессилии покончить с собой, в городах или в тайге – безразлично. Жизнь так многообразна. Было бы желанье и уменье жить. В этом – Щеголев». В своем дружеском эссе Ачаир отмечает у своего младшего товарища любовь к философии, искусству, музыкальность, впечатлительность и – жизнелюбие. Не обладая, в отличие от того же Ачаира или Несмелова, богатым жизненным опытом, Щеголев открывает целый мир в своей душе, делает читателя сообщником и сострадателем – не случайно Ачаир в свое время аттестовал его как «вслушивающегося».
Вместе с Николаем Петерецем Щеголев становится во главе «чураевского переворота». Правда, по словам В. Слободчикова, он очень быстро понимает, что Петерец ввел его в заблуждение, что новообразованный «Круг поэтов» – это удар по Ачаиру, с которым у него были дружеские отношения, и объявляет о выходе из «Круга»[40]. Но отношения с Ачаиром дали трещину. И в 1937 году Щеголев перебрался в Шанхай, примкнув к Петерецу.
Как сложилась его дальнейшая жизнь? В 1947 году Н. Щеголев будет по собственному желанию репатриирован в Советский Союз. Зная о горькой участи многих вернувшихся в СССР эмигрантов, можно сказать, что он устроился более или менее благополучно – закончил Литературный институт, а его дипломная работа была посвящена творчеству любимого В. Маяковского и даже опубликована. Писал ли Щеголев стихи – неизвестно, по крайней мере, не публиковал. Ю. Крузенштерн-Петерец писала об этом довольно нелицеприятно: «Так же, как с музыкой, с верой, со многим, что ему было дорого, Щеголев расстался потом и с поэзией, когда уезжал в СССР. Свое призвание он обрел было в марксистской публицистике. Но эпитафию себе он написал много раньше, – этой эпитафией был его появившийся в 1943 году в шанхайском журнале ▒Сегодня’ роман ▒Из записок одиночки’. Публицистом в СССР Щеголев не стал. Оттуда писали, что он взялся за преподавание английского языка, а тогда – кто бы мог об этом подумать!». Сколь бы горько-иронично ни звучали сегодня эти строки, все сложилось так, как сложилось. С одной стороны, реальность была такова, что стихи после репатриации не писал почти никто из поэтов. Долгое время не помышлял о стихах и вернувшийся в Россию, и не сидевший В. Слободчиков. М. Шмейссер после девяти лет заключения признавался: «Видимо, лагерь был для меня слишком сильной психической травмой, от которой трудно было войти в состояние прежнего творческого настроения. Да к тому же и годы ушли, как-то вся литературная работа отошла в прошлое»[41]. Вспоминаются слова того же Алексея Ачаира, практически замолчавшего после лагеря и ссылки: «В той звериной жизни было не до стихов»[42].
С другой стороны, у Щеголева еще в юности проявились несомненные способности к литературно-критическим штудиям. В Харбине именно он стал автором программных работ «Что такое ▒Молодая Чураевка’»[43], «О творчестве»[44], аналитических статей «Мир В. С. Яновской»[45], «О Марианне Колосовой», «О детективных романах»[46], «Горький помогает»[47] и др. Возможно, переход от лирического творчества к критической работе был закономерным этапом творческой эволюции художника. Ведь уже в стихотворении в прозе «Полдень» (1931) его лирический герой весьма иронически взирает на поэта, мучающего себя изнурительными штудиями.
Сам Николай Щеголев признавался в письмах: «Начиная с 1937 года я стал постепенно видеть себя скорее журналистом-публицистом, нежели поэтом, и поэтому стал все меньше уделять внимания стихам. По этой же причине я не собирал ранее опубликованных стихов и своего личного сборника так никогда и не выпустил»[48]. Последние годы Н. Щеголев работал лектором, преподавал в одном из провинциальных вузов. Трудился много, «запойно», об этом тоже читаем в его немногих письмах: «Много ездил, устал, а буквально в Новый год пришлось делать новую лекцию, так что в новогоднюю ночь поднял с женой рюмку коньяку и буквально через десять минут сел за пишущую машинку – настолько работа была срочная…»[49].
«Ветровой, недоверчивый», «буйный», «вслушивающийся», «взыскующий» – какие разные характеристики одного и того же поэта. В свое время в парижской критике личность Щеголева удостоилась иронических замечаний из уст самого Г. Адамовича в связи с тем, что кто-то в Харбине умудрился сопоставить его имя с именем… Александра Блока: «Трудно не усмехнуться, например, читая о каком-то местном начинающем стихотворце, что он ▒находится под сильным влиянием Александра Блока и Николая Щеголева’. Кто это – Николай Щеголев? Оказывается, харбинский поэт и один из виднейших сотрудников ▒Чураевки’. О нем до сих пор, признаться, мы не слыхали… Но, может быть, и здесь, в Париже, нам, с харбинской точки зрения, случается иногда попадать в столь же смешное положение, и там они удивляются ▒аберрации зрения’ так же, как мы здесь»[50].
Между тем, для молодых харбинцев Николай Щеголев стал тем поэтом, который в новой литературной ситуации смог не только вобрать в свой художественный мир все достижения Серебряного века, но и ответить на новые поэтические вызовы. Вменяемое в вину Щеголеву «искушение формой» воспринимается современным читателем несколько иначе – как пристальное внимание к технике стиха, поиск нового смыслового поля, как попытка найти соглашение между метром и смыслом.
Именно Щеголев – один из немногих харбинцев – был опубликован в «Числах» и «Якоре». И в этом есть определенная закономерность: его лирика перекликается с лирикой парижской волны младшего поколения эмигрантов (Б. Поплавского, Д. Кнута, Л. Червинской и др.), обратившихся «к своему собственному человеческому опыту, внутреннему ▒я’ как величайшей духовной ценности»[51]. Но лирика Н. Щеголева свидетельствует и о глубинном романтическом складе личности поэта. В его лирических откровениях во всей полноте выразила себя та «харбинская нота», разговор о которой только начинается в отечественной россике, осмысление которой только предстоит.