Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 256, 2009
20 сентября – годовщина со дня смерти Марка Исааковича Раева (Marc Raeff, 1923–2008). В настоящем выпуске “Новый Журнал” публикует выступления друзей, коллег и родных Марка Раева на гражданской панихиде, которая состоялась 7 февраля 2009 года в Капелле Св. Павла в Колумбийском университете в Нью-Йорке.
Марк Раев был одним из столпов американской историографии России. Он принадлежал, по вдохновенному замечанию Ричарда Уортмана, к “замечательному поколению” американских русистов, воспитанному Михаилом Карповичем, который не только заложил основы серьезного изучения истории в США в 1950-е годы, но и во многом определил видение развития культуры, государства и общества Российской империи. В истории американской историографии России этому поколению выпала исключительная роль – обучить и сформировать десятки специалистов по русской истории, реализовав, таким образом, возможность масштабного преподавания и изучения русской истории в США.
Марк Раев был среди тех, кто заложил основы современного понимания вестернизированного государства в постпетровской России; его работы по истории российской бюрократии и психологии российского дворянства давно стали классическими. Он был первым в американской историографии, написавшим работу по истории культуры послереволюционной эмиграции, создав новое исследовательское поле в историографии. В последние два десятилетия жизни Марк Раев олицетворял американскую русистику; встретиться с ним было равносильно совершению паломничества. Это всегда было встречей с интеллектуальной щедростью, широтой взглядов, свободой от политической ангажированности, как и с редкой профессиональной и человеческой честностью.
С Россией Марк Раев был связан фактом своего рождения, контактами с друзьями и близкими, в семидесятые и восьмидесятые годы – обширными знакомствами и дружбами с людьми новой эмиграции, профессиональными встречами с российскими историками. Был он связан и с Европой, особенно с Германией и Францией, в которых прошли его детство и юность. Он любил Европу, часто ездил туда, его приглашали в европейские университеты. Америка, Европа, Россия составляли единое пространство его жизни, но, говоря о себе, он определил себя словами “мужчина и европеец”. Он и был им – человеком со старомодной европейской учтивостью, старомодным целомудрием, со всегда присутствовавшей в нем слегка ироничной любознательностью к миру и людям.
Марк Раев был лояльным и ответственным членом своего профессионального сообщества и своей страны. Надо было видеть его лицо, когда он услышал от одного из знакомых, что тот никогда не голосует. В течение многих лет проф. Раев сотрудничал с Публичной библиотекой в Нью-Йорке, был вовлечен в работу Бахметевского архива Колумбийского университета, способствовал пополнению коллекции архива; в течение многих лет он был членом корпорации “Нового Журнала”, в последние годы – ее президентом, и регулярно писал для НЖ. Он был замечательным педагогом, вдохновляющим собеседником и гостеприимным хозяином. Тем, кто знал Марка Раева, всегда будет его не хватать.
Однажды он написал в связи со смертью одного из своих друзей и коллег: “wer fur seine eigene Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten” (тот, кто жил для своего времени, жил для всех времен). Эти слова со всей справедливостью можно отнести к жизни Марка Раева.
Алла Зейде
Ричард Уортман
ПРОФЕССОР МАРК РАЕВ
Я буду говорить о Марке Раеве как историке. Таким образом, и тем, кто знал его как историка, и тем, кто не знал, это даст возможность оценить объем и значимость его достижений.
Я познакомился с Марком около пятидесяти лет назад, в начале 1958 года. Я был на последнем курсе в Корнеле, моим основным предметом была французская история, и я пытался решить, в какой аспирантуре лучше всего заниматься русской историей. Мой учитель, Эдвард Уайтинг Фокс, дал мне хороший совет: в Гарварде у него было два замечательных студента по русской истории, один из них – Марк Раев, преподававший тогда в университете Кларка, другой – Леопольд Хеймсон из Чикагского университета. Я встретился с Марком в квартире его матери где-то в северо-западной части Манхэттена. Он отнесся ко мне внимательно и дал мне несколько отличных советов. Один из них мне запомнился: тема диссертации, сказал он, должна иметь отношение к общей сфере исследования научного руководителя, но не должна пересекаться с конкретными темами, над которыми он работает в настоящем. Совет показался разумным и, когда пришло время делать выбор, я ему последовал.
Я не учился у Марка, но он всегда охотно откликался советами и предложениями. Иногда он посылал мне написанные от руки записочки с информацией о какой-нибудь публикации, не попавшей в поле моего зрения, об архиве, в который следовало заглянуть, или сообщал имя историка, консультация которого могла оказаться полезной. В этих записочках я нередко находил краткие, едкие замечания, подчас огорчавшие, но всегда неоспоримо правильные и по существу. Такого рода записку, в ответ на опубликованную мною статью, я получил от него этим летом, незадолго до его смерти.
Cтать студентом Марка мне было не суждено. Однако, в некотором смысле, все мы, историки России в Америке, были его студентами. Марк являл собой образец творческого и ответственного ученого. Он был сформирован европейской традицией, для которой наука – цель в себе, так сказать, священное призвание. Он принадлежал к тому первому, “замечательному поколению” ученых-историков, которое воспитал Михаил Карпович, заложив в 50-е годы основы серьезного изучения русской истории в США. В отличие от некоторых своих коллег, Марк не поддался соблазну политической деятельности за счет научной работы. Сколь определенными ни были его политические убеждения, они не влияли на его исторические исследования. Громадное, богатое и разнообразное наследие книг, статей и рецензий – библиография его работ, включенная в Фестшрифт (1988), насчитывает 275 наименований – убедительное свидетельство его преданности науке. Разумеется, он продолжал писать и после 1988 года, и написал немало.
Вклад Марка в историографию, однако, отличается не столько количеством его продукции, сколько тем, что он являлся первооткрывателем новых областей исследования и автором фундаментальных работ в самом строгом смысле этого слова: его работы были и продолжают оставаться основой для изучения российской истории XVIII и XIX веков. Я не буду приводить список его новаторских работ, но назову открытые им области исследования и разработанные им подходы к их изучению.
Начать следует с его исследования Российского государства и бюрократии, т. е. той области исторической науки, изучение которой игнорировалось как в Советском Союзе, так и на Западе. Первой крупной публикацией Марка была биография Михаила Сперанского (1957, второе изд. 1969), реформатора первых десятилетий XIX века, под управлением которого была проведена первая современная кодификация российского законодательства. Эта книга была больше, чем обычная интеллектуальная биография: поражающее эрудицией и прозрениями исследование выявило процессы мысли, питавшие рационалистический конституционализм эпохи Александра I.
Эта тема традиционно трактовалась в рамках оппозиции между либеральными конституционалистами и консервативной бюрократией. Марк вышел за пределы этой рамки, обнаружив присутствие бюрократического реформистского этоса, позволившего увидеть логику и смысл событий первой четверти XIX века. Он проследил возникновение рационального конституционализма, в котором сочетались l’esprit de systeme и принцип монархического абсолютизма. Это исследование не потеряло ни своей фундаментальности, ни актуальности по сей день – достаточно прочитать описания усилий, затраченных Сперанским на реформы, или о его борьбе за продвижение законодательной реформы при Александре I и Николае I.
В том же 1957 году Марк опубликовал небольшую статью “Русское самодержавие и его чиновничество”, в которой впервые были рассмотрены модусы функционирования российского государства и мировосприятие ее администрации. Чтобы описать, как функционировала российская администрация, Марк обратился к социальным наукам, позволившим ему разработать новый подход к пониманию этих процессов. Социологические модели и концепции Вебера в его работах были использованы как инструмент для сравнительного понимания темы, в данном случае они позволили увидеть и описать недостаточный уровень профессионализма российской администрации. Под руководством Марка в Колумбийском университете Ханс-Йоахим Торке написал исчерпывающую монографию о российской бюрократии первой половины XIX века. Изучением российского государства в XIX веке, его учреждений и социальной динамики, вызвавшей к жизни Великие реформы Александра II и, одновременно, ограничившие их, стали заниматься вскоре другие историки, и я был одним из них.
Эти работы Марк дополнил публикацией сборников документов по русской истории с собственными краткими введениями на такие темы как: интерпретации правления Петра Великого, планы политической реформы в России, толкование и документальная история декабристского движения. Он также опубликовал составленную им антологию “Русская интеллектуальная история”, которая до сих пор находится в печати и широко используется в преподавании. Вторым полем исследований Марка было изучение социальной психологии русского дворянства: как и в предыдущем случае, в центре его следующей книги “Происхождение русской интеллигенции”, было мировосприятие описываемой им группы. Действенное влияние Вебера сказалось и тут, нисколько, однако, не ограничивая идей книги. Эта работа показала важность и центральность службы в жизни и образе мыслей русского дворянина в постпетровский период, роль идей и преданность высшим абсолютным целям, которые под влиянием позднейших обстоятельств распространились в народе. Дворянство, разумеется, составило большую и превалирующую часть группы, ставшей впоследствии известной под именем русской интеллигенции.
Для меня эта работа имела особенно большое значение, так как то, что написал Марк, было более широкой трактовкой развития абсолютистской идеологии российского государства. Результат этой интерпретации он исследовал в работе о Polizeistaat, полицейском государстве в России. Затем последовало исследование, в котором он сравнил практику полицейского государства в России с функционированием аналогичных учреждений в германских государствах, где зародилась эта концепция. Эти исследования оказались наиболее влиятельными из всего, что было опубликовано Марком: едва ли существует западное исследование российского восемнадцатого века без ссылки на эту работу и без использования ее как основы для анализа возникновения вестернизированного государства и общества в России.
Третья и четвертая темы нового исследования Марка были в стороне от вопросов, изучаемых в период “холодной войны”; обратив на них внимание, Марк оказался впереди характерного для его времени круга тем. После краха Советского Союза стало очевидно, что Россия была не национальным государством, а многонациональной империей. Вслед за этим открытием последовал поток публикаций о России как империи и роли национальностей в ее прошлом, но Марк начал заниматься этой темой задолго до конца Советского Союза. В связи с биографией Сперанского, в 1956 году, он опубликовал книгу об административном уложении Сибири, разработанном Сперанским, – реформе, ставшей основой российской имперской политики. Опубликованные им в 1970-х гг. статьи – “Модели имперской национальной политики” (1971), “Восстание Пугачева” (1970), и “Имперская политика Екатерины Великой” (1977) – давно стали классическими, и чтение их на курсах по русской истории является обязательным. Они демонстрируют громадную эрудицию Марка, благодаря которой ему удавались краткие, но убедительные аргументы при формулировке самых неожиданных идей в толковании России как империи. В этой связи следует упомянуть об участии Марка в качестве редактора двух томов статей и автора нескольких из них, посвященных Украине, которые ознаменовали начало нового витка изучения истории Украины, заполнившего прошедшее десятилетие.
И наконец, как если бы всего сказанного было недостаточно, Марку принадлежит лидерство в изучении культуры русской эмиграции, области, лично ему близкой и знакомой. Его обзорное исследование “Россия за рубежом” (1990) открыло для историков новую неисследованную область культурной жизни русской эмиграции между двумя мировыми войнами. Перевод этой книги на русский язык был встречен с энтузиазмом и восхищением заинтересованной аудиторией в России и диаспоре. Я помню, как известный историк России увидела Марка на семинаре в Колумбийском университете. Замерев, она смотрела на него со слезами на глазах и вдруг молитвенно произнесла: “Марк Раев!”.
Следует заканчивать словами утешения, способными облегчить боль утраты. В данном случае, наше утешение очевидно. Марк останется с нами в будущем, как он был с нами в прошлом – своими работами, которые всегда будут образцом вдохновенного труда историка, подсказывая нам новые пути оценки и понимания российского прошлого.
Самуил Рэймер
СЛОВО О МАРКЕ РАЕВЕ
Я хотел бы поблагодарить семью проф. Раева, что они предоставили мне честь говорить сегодня о Марке. С Марком, моим преподавателем и наставником в 1960-х гг., я познакомился, будучи аспирантом Колумбийского университета. С тех пор, в течение более сорока лет, он оставался мне близким другом и был ощутимым присутствием в моей жизни. Его труд и жизнь служили источником неиссякающего вдохновения.
Мои отношения с Марком начались, в некотором смысле, до нашей реальной встречи. Весной моего заключительного года в колледже я получил сообщение, что принят в аспирантуру по истории в Колумбийский университет. Этой информацией я поспешил поделиться с Ларри Сильверманом, историком и моим руководителем в колледже. Ларри был выпускником Гарварда и в течение всего этого года наши разговоры касались только Гарвардского университета. Поэтому я немало удивился, когда, выслушав мою новость о Колумбийском университете, он пришел в восторг. Быть принятым в Колумбию – это великолепно, сказал он, потому что там – Марк Раев. Я припоминаю его вдохновенное утверждение, что Марк – не только талантливый историк, но и замечательный человек.
Моя первая встреча с Марком в “Колумбийском” произошла, когда я записался на его лекционный курс по Имперской России. Поначалу меня удивил своей простотой список обязательного чтения для курса, состоявший из названий произведений классиков русской литературы – от Пушкина до Чехова – на английском языке. Рано или поздно, я, скорее всего, прочитал бы эти произведения сам по себе, в данной же ситуации это было обязательным. Я не уверен, что давая нам этот список, Марк преследовал какую-либо конкретную цель, если, конечно, не считать его убеждения, что только знакомство с этой литературой дает право подключиться к разговору о русской истории. Как бы то ни было, чтение русской литературы в сочетании с лекциями Марка усилили мой интерес к русской истории и культуре в самом начале моих аспирантских занятий.
Во время второго года аспирантуры я записался на два семинара Марка. Один из них был посвящен реформам государственных учреждений, второй – интеллектуальной истории России. На этот раз списки литературы были основательными. Наши еженедельные задания предусматривали чтение нескольких сот страниц воспоминаний, литературы по законодательным вопросам и другие исторические источники. Тексты, разумеется, были на русском языке. Помимо этого, в наличии для нас, 16 аспирантов, как правило, было всего по две копии требуемой книги, одна в библиотеке Колумбийского университета, другая – в Нью-йоркской Публичной библиотеке. Каким образом мы могли выполнить требования программы – было не вполне ясно. Марк, казалось, в этих требованиях не усматривал ничего необычного, поэтому нам оставалось стараться изо всех сил. Сам же по себе факт подобных заданий переводился в следующее заявление: “Дамы и господа, речь идет об источниках, с которыми работают историки России. Они написаны на таком русском языке, который для вас сейчас может быть трудным, но со временем ваша способность читать быстро улучшится. Если действительность расходится с вашими ожиданиями, вам, вероятно, следует заняться чем-нибудь другим. Но русскую историю изучают именно таким образом”. Я уверен, что такая речь никогда Марку в голову не приходила, но именно так воспринимали в классе то, что он от нас ожидал. Как я вспоминаю, достижения каждого из нас в группе превзошли наши собственные ожидания и представления о возможном.
У меня нет намерения говорить сегодня о Марке как об историке, но думать о нем, не размышляя одновременно о его наследии как ученого-историка и о месте, которое занимала в его жизни профессиональная деятельность, невозможно. Его многолетняя научная карьера воплотилась в громадном количестве исследований, статей и в источниковедческих сборниках. Знание предмета и авторитет знающего характеризуют все написанное Марком, начиная от средневековой Руси и до России двадцатого века. Фокусом его исследований стал извилистый курс Российской имперской истории, особенно период реформ Петра Великого и его предшественников, а равно и политико-культурной атмосферы, в которых они происходили. Его оценка влияний петровских реформ и программы вестернизации на течение жизни, менталитет и интеллектуальные горизонты российского дворянства и русского общества в целом в течение последующих двух веков были открытием в русской историографии.
Марка особенно привлекала сравнительная история. Не у всех историков имеются необходимые лингвистические возможности и культурная база для работы в области сравнительной истории, но у Марка они были. Он и мыслил в терминах сравнительной истории и, сколько мог, боролся с обособленностью, отличающей многие исторические работы о России. Сравнительный подход к материалу отличает все, написанное Марком на русские темы, особенно его работу, посвященную роли законодательства и учреждений в Германии и России XVII века.
В конце своей научной карьеры Марк опубликовал обозрение истории культуры российской эмиграции. Сегодня уже трудно представить, каким смелым вызовом эта работа казалась в свое время. Он перешагнул установленные границы исследований, которыми занимались русские историки, и только немногими осознавалось в то время, насколько плодотворной станет эта работа. Как уже случалось, он оказался впереди своего времени, предвосхитив интерес к эмиграции, проснувшийся в самой России в 1990-х годах, и к теме, которую сейчас называют транснациональной историей. Эта работа не являлась результатом ни его памяти, ни его личного опыта, но она вернула его к его корням. Понимание им проблем, с которыми сталкивалась русская эмиграция, облегчалось воспоминаниями о его собственном детстве русского эмигранта вначале в Берлине, и затем – в Париже.
Марк не писал исключительно для узкого круга специалистов, у него была потребность, может быть, даже чувство долга писать для широкого контингента историков и читающей публики. Он не был популяризатором, но научился излагать свои аргументы в чисто исторических категориях и понятиях ясным и, я бы сказал, элегантным языком. Примером являются его французские лекции, переведенные впоследствии на английский язык (Understanding Imperial Russia). Обманчиво простые в изложении, они содержат массу ценной информации – как для профессионалов, так и для просто образованного читателя.
Марк обладал даром четко формулировать вопросы, помещая их в ясный исторический контекст. Стиль его работ отличался деловитой безыскусностью и точностью. Скептическое отношение к принятым точкам зрения на тот или иной период русской истории вынуждало его искать альтернативной постановки вопросов, что и объясняет оригинальный и зачастую провоцирующий дискуссию подход к различным аспектам исторических проблем. Лингвистическая элегантность работ Марка могла порой заслонять точность и глубину его исторических суждений. Как много он достигал таким образом, становилось видно, когда приходилось работать с первоисточниками, аналогичными тем, с которыми работал он. Подвергнув источники анализу и придя к обещавшему новое пониманию, ты вдруг, при повторном чтении работ Марка, выяснял, что он уже побывал там до тебя. Вдруг становилось понятным, что быстро прочитанные тобою фразы содержали именно те широту, ясность и точность, которых ты надеялся достичь сам. Я знаю многих коллег, которым было знакомо это переживание.
У Марка был громадный круг друзей. Он его культивировал и получал от этого удовольствие. Круг этот состоял из людей, по-разному его интересовавших и, в свою очередь, его ценивших. Свои дружбы он поддерживал разными способами. Марк любил писать письма, почти столь же интенсивно, как это было принято в начале века; быстрота, с которой он отвечал на письма, была общеизвестна. Переписывавшиеся с ним знают, как выглядели его письма: теплые приветствия, отклики на вашу последнюю корреспонденцию, на важные вам личные или профессиональные проблемы. В письмах встречались соображения о читаемой книге, замечания о каком-либо новом, интеллектуальном направлении, замечания по поводу какого-либо аспекта текущих событий. Короче, его корреспондент получал письмо, а не краткое деловое сообщение. Оно побуждало к размышлениям и ответу.
Письма были не единственным способом общения Марка с друзьями. Он и его жена Лиллиан были неутомимыми и талантливыми хозяевами своего дома в Теnafly. Они вместе придумывали меню для приглашенных, делали закупки, готовили и заслуженно гордились достигнутыми результатами. Я вспоминаю, как однажды Марк решил приготовить окрошку и вдруг обнаружил, что кваса в продаже не было. Недолго думая, он заменил квас содовым напитком: эксперимент оказался удачным. В другой раз Марк и Лиллиан приготовили на закуску артишоки. Кажется, я тогда впервые увидел их и понятия не имел, как следовало с ними управляться. Заметив это, Марк тут же и обучил меня искусству очищать артишоки и наслаждаться их вкусом.
Щедрый по отношению к своим друзьям, Марк был всегда готов помочь и едва знакомым – прокомментировать статью, подсказать, в какое издательство послать рукопись, обсудить новый проект, написать вступление к книге, написать рекомендацию, а его имя обладало значительным весом. Для многих людей его активное сопереживание имело большое значение.
Я воспринимал Марка как типичного американца, каковым он и был во многих отношениях. Я знал, что он родился в России и вырос в Европе, но мне поначалу была заметна в нем только американская составляющая. Впоследствии стало очевидно, что в его идентичности сохранилось много российских компонентов. Это проявлялось, когда он говорил о своей матери, или когда я встречался с его тетей в Москве, его двоюродной сестрой Наташей здесь и, особенно когда он рассказывал о себе в контексте русской эмиграции. Наконец, разнообразная активная поддержка им “Нового Журнала” также была тому свидетельством.
Но в его идентичности присутствовали также французский и немецкий компоненты и не только потому, что он провел в этих странах детство и раннюю юность, но и в силу долголетней привязанности к друзьям, коллегам и культуре этих стран. Как многие европейцы, по крайней мере, прошлых поколений, Марк помнил наизусть громадное количество стихов. Иногда, когда было уместно, он цитировал из русской поэзии, часто что-то известное из “Горя от ума”, сопровождая цитируемое смехом. С такой же естественностью он цитировал из французской поэзии: возможно, это было результатом полученного во Франции образования. Все вместе взятое являлось частью общей идентичности Марка как гражданина мира, в буквальном смысле слова, что естественно сочеталось с его приверженностью традициям Просвещения – рациональному подходу при выяснении спорных вопросов, предпочтению эмпирических доказательств другим и беспристрастности при обсуждении сложных и потенциально взрывоопасных вопросов.
Свою широкую образованность Марк носил легко, и его научная жизнь, как мне это видится, была неотделима от присущего ему общего интереса к миру и положению людей в нем. В свою очередь, стремление понять общие основы жизни имели своим началом отношение к семье, университетской жизни и участию к друзьям. Он отнюдь не был ученым, равнодушным к тревогам и заботам ежедневной жизни. Очевидная сбалансированность его жизни происходила от умения культивировать свой собственный сад: читать, думать, писать, общаться, поддерживать связи с друзьями, быть близким с членами своей семьи и пользоваться теми плодами цивилизации, которые доступны нам в отведенные нам дни. Способность так жить – не уникальна, но дана не всем.
Лучше всего я запомнил Марка во время моих многократных посещений его дома. Когда я думаю о нем сейчас, он вспоминается мне в трех разных точках своего дома. Одна из них – гостиная. Он сидит в своем кресле рядом с книжными полками, построенными им самим. На этих полках – классическая европейская и русская литература. Ближе всего к креслу Собрание сочинений Александра Пушкина. Пушкин был не единственным вдохновителем Марка, но расположение книг на полках не было случайным. Потом я вижу Марка в его кабинете на втором этаже. Кресло, в котором он обычно читает, стоит здесь напротив письменного стола. В нескольких сантиметрах по правую руку от него стоят труды Василия Ключевского, чье видение исторического развития России Марк ценил и значительно реформировал.
Наконец, я вижу Марка за завтраком в прилегающей к кухне комнате. В ней мы провели в разговорах много времени и поэтому, вспоминая это место, я слышу его голос. Он был прекрасным собеседником. Когда он говорил, его образованность и жизненный опыт сливались в одно целое. Его разговор был оживленным, ему интересен был собеседник, и присущее ему чувство юмора всегда оживляло разговоры. Они оставляли чувство, что тебя поднимали на другой уровень понимания, и что человеческая жизнь открывалась с другой, более значительной, точки зрения. Никогда я не относился к факту присутствия Марка, наставника и друга, в моей жизни как к само собой разумеющемуся. Мне будет сильно не хватать его.
Кэтрин Раев
РЕЧЬ НА ГРАЖДАНСКОЙ ПАНИХИДЕ
Я бы тоже хотела начать с благодарности пришедшим сюда сегодня. Мы благодарны кафедре истории и Гарримановскому институту, организовавшим эту церемонию и прием. Наша особая признательность Шину Сойеру, усилия которого сделали сегодняшнее возможным.
Я уверена, что моего отца все сегодняшнее “удивило” бы. Именно это слово – “удивление” – употребил он в одном из разговоров со мной и моей матерью прошлой весной. Разговор о политике идентификаций превратился в спор о том, что такое идентичность. Из того, что он говорил, следовало, что у него не было определенной идентичности, поскольку он не думал о себе в терминах какой-либо определенной категории. В ответ на мои настоятельные вопросы, как он определяет себя, он продолжал повторять, что он мужчина и европеец. Мы знали, что он не любил говорить о себе и что он был одним из наименее поглощенных собой людей, но все же… Мы спросили его, согласился ли бы он с описанием себя как члена сообщества ученых, как интеллектуала, историка, любителя и знатока искусства, хорошего повара, милого, интеллигентного, спокойного, рационального, терпеливого человека? Нет, – ответил он. Наконец, он сказал: “Когда мне говорят, что я умный или добрый, я всегда удивляюсь”. Несколько позже, вечером того же дня, мы поднимались на второй этаж, где находились наши спальни. Из-за разрушительной болезни (боковой амиотрофический склероз или БАС) ему становилось все труднее и труднее преодолевать 12 ступенек вверх. Пока мы поднимались, я спросила его, действительно ли он не думал о себе как о человеке, старавшемся быть хорошим в своем отношении к людям. Он ответил: “Если есть такая возможность, я стараюсь быть хорошим”. Поэтому я и сказала, что он очень удивился бы сегодня. Но хотя он и отказывался определять себя в терминах определенных категорий, он довольно точно знал, кем он был, во что верил, и как хотел жить.
В письме ко мне в 1980 г. (я тогда была подростком, и он отзывался на что-то, не помню, что именно, в моем письме) он написал: “Я вспоминаю, что был по-разному довольно одиноким и меня не считали своим; меня это не особенно беспокоило, так как во мне всегда много всего жило (чтение, мечты, надежды, разные интересы и наблюдения) и вполне заполняло мою жизнь”. Может быть, именно благодаря этому “всему” в нем, он производил впечатление человека с определившемся чувством своего “Я”. Во всем, что он делал – касалось ли это общения с людьми, часового мытья нескольких головок салатных листьев, выбора книг и, особенно, его корреспонденции – ясно проступало, кем он был, во что верил и как хотел жить. Поэтому сегодня я решила прочитать некоторые отрывки из писем отца ко мне. Его собственные слова больше расскажут о нем, как о человеке и отце, чем мне удалось бы выразить. Я прочитала подряд все его письма ко мне, хранящиеся в моих коробках, их около 230. Самые первые относятся к 1972 г., когда он был в России. Мне было тогда семь с половиной лет. Более ранних писем, если они были, в моем архиве нет. Я отобрала фрагменты, которые, как мне показалось, дают представление о том, что я называю его идентичностью.
Мне следует вначале упомянуть, что все его письма подписаны словами “люблю, целую, папа” – или как-то аналогично. Мы несколько раз обсуждали, как мне его называть: обращение “папа” ему нравилось, и этим он для меня был. Мне кажется, что его письма отражают его доброту, практически в каждом из них он просит меня передать привет моим друзьям, часто называя их по именам; нашим соседям и другим людям, в зависимости от места, в котором я находилась в тот момент. В 1985 мне довелось побывать в Словении и он писал мне: “Я сказал г-же Ленчик (библиотекарь отдела славистики), что ты в Любляне, ее городе, и она очень обрадовалась, услышав, что тебе понравился город и тебе там хорошо. Иногда нужно совсем немного, чтобы доставить человеку приятное”.
Первые его письма очень короткие. Одно из них, 1972 года, из России; мне было семь с половиной. Мать, сестра и я приехали к нему в Россию, а потом все вместе мы совершили путешествие по Дунаю: “Сегодня воскресенье, погода приятная, не слишком жарко, но солнечно. Я пошел в музей, который находится в старом монастыре. Вокруг него большая, толстая стена, и на каждом углу башни. Внутри стены несколько церквей, одна из них напоминает шапку, вроде тех, которые носят священники или епископы. В садике было много детей, в основном, маленьких. Они были со своими родителями или бабушками, которые не позволяли им ничего, даже плакать. А чем ты занимаешься? Ты ведь совсем скоро начнешь ходить в лагерь – ты должна научиться хорошо плавать, на случай, если вдруг выпадешь из лодки”.
В его письмах много разнообразных наблюдений, или, как он называл, “впечатлений” – о политике, путешествиях, которые совершали мои родители, театре, о том, что он читал; происшествиях у соседей, практических делах, о моих бабушке и дедушке, садике моей матери, состоянии нашего бассейна, – и эти впечатления всегда сопровождались его любимыми поговорками – по-английски, по-немецки или по-французски.
1979 – я провела летом месяц в Германии; в связи с моей поездкой в Восточный Берлин он писал: “Да, Восточный Берлин производит угнетающее впечатление. Я думаю, он угнетает больше, чем Россия. Каким-то образом, смесь поражения и медленности, с которой они чистят город, осознание, что они живут под властью иностранного и враждебного им покорителя, и сама оккупация, поставившая все с ног на голову, – от всего этого ситуация гораздо хуже, чем в России. И еще, может быть, ты не заметила этого, но наверняка почувствовала, сочетание советской (коммунистической) идеологии и практики с немецкой дисциплиной и Gruendlichkeit… довершают ситуацию”.
1980. “Вчера я ходил в театр в Брауншвейг. Я думал, что увижу современную версию комедии XVIII века итальянского драматурга Гольдони. Вместо нее, и я понял это, когда представление уже началось, я увидел шекспировскую “Сон в летнюю ночь”. Мне понадобилось около пяти минут, чтобы понять, что это не мог быть Гольдони и еще столько же, чтобы узнать пьесу. Постановка была неплохой, несколько вполне сносных актеров, но некоторые были ужасны. Они использовали известный стихотворный перевод Шлегеля и Тика. Но молодые актеры не умеют больше говорить. Временами это было мучительно и абсурдно. И темп постановки многих частей был слишком замедленным – шекспировская комедия должна быть прыгающей, иначе глупый ее сюжет становится очевидным и скучным.” Похоже, что ему совсем не понравилась постановка, тем не менее, заканчивает он письмо так: “Ну ничего, все-таки, если пьеса талантливая, какую-то долю удовольствия все равно получаешь”. Он всегда стремился находить во всем светлые стороны, хотя и не всегда это было очевидно.
Что же касается практических дел –
1985 – я находилась в Вене, во время второго года моего обучения в колледже: “Как тебе хорошо известно, мое твердое убеждение сводится к тому, что деньги существуют, чтобы их достойным образом тратили. Единственным ограничением для осуществления этого принципа является наличие упомянутого продукта. Поэтому, пожалуйста, перестань тревожиться по этому поводу или думать, что я могу ▒сердиться’ за твои траты. Мне жаль, что мы не можем посылать тебе больше, но это оттого, что сами следуем тому же правилу”.
Хотя некоторые считали его человеком консервативных взглядов, мой отец был открыт новым идеям; его взгляды и представления не были статичны. Он не верил в традиции ради традиций. В 1985 году он написал: “Слышал блестящую лекцию о значении аскетизма в раннем христианстве и позднем классицизме, с совершенно иной перспективой на этот вопрос. Также открываю, что мои представления о первой тысяче лет французской истории нуждаются в пересмотре в связи с недавними археологическими находками”. В нескольких письмах он упоминает, что ему с трудом работается, не пишется, не удается организовать мысли или тянет лениться.
1980. “Вероятно, переписывать сейчас мою французскую брошюру глупо. Я работаю над ней по три-четыре часа каждый день в библиотеке, где имеются хорошие словари. Надеюсь, г-н Безансон сообщит мне свою реакцию на первую главу, я почти надеюсь, что она ему не понравится, тогда я смог бы совсем забыть о ней.”
А вот разнообразные инструкции по поводу серьезных и менее серьезных жизненных ситуаций.
1978. “Я вижу, что по возвращении буду очень занят… Но ты тоже будешь занята – важно начать новый школьный год (и школу) хорошо и как положено, ведь так легко отстать и перестать ориентироваться, особенно в таких предметах как латинский и математика.” Он не любил латынь, что было странным, так как языки давались ему легко.
1980. Я была в старших классах и готовилась к групповому велосипедному походу: “Надеюсь, тебе понравятся твои новые сверстники. Не все, конечно; если бы все, это было бы почти плохо. В любом случае, никогда не следует расстраиваться из-за глупости и странностей других”.
За редкими исключениями, ему удавалось игнорировать странности людей. Обычно он пожимал плечами и приговаривал Des goux et des couleurs. Он говорил, что не замечает несуразностей.
1980 – в ответ на что-то мною написанное: “Да, c’est la vie – и часто печальна весьма. Но ведь и хорошего в ней немало, и от нас самих нередко зависит это хорошее открыть, или создать самим. Надеюсь, тебе это будет удаваться. Только это не должно быть развлечением, но настоящей радостью и удовлетворением, что удалось чего-то достичь”.
1984. “Мама ходила к врачу на общую проверку… все в порядке. У нее слегка повышено давление и теперь она не солит еду. Можешь принять это к сведению и последовать примеру твоей матери.” Из всего, что он мог бы сказать мне о моих гастрономических пристрастиях, он тактично упомянул только соль, которую сам избегал, ибо вырос в доме, где соль не была в почете.
Самый любимый мною фрагмент тоже относится к лету 1979 года, когда я была в Германии. Мне было четырнадцать с половиной, и сейчас я могу сознаться, что в моей жизни был период, когда я злоупотребляла нецензурной лексикой: “Сегодня я был в университете и случайно встретил Энн, которая только что получила от тебя письмо и еще не успела его прочитать (почему моя сестра отдала ему мое письмо, не прочитав его, до сих пор, 30 лет спустя, для меня загадка). Между прочим, ты вольна писать Энн так, как вы с ней разговариваете, и как тебе хочется. Но позволь мне заметить, из моего собственного опыта: ругательные слова, если только их не употребляют художественно и изобретательно, к чему английский язык не вполне приспособлен, не добавляют ничего ни к чувству, ни к мыслям, которые человек хочет выразить. На самом деле, в них, как правило, нет необходимости. Их используют, я знаю, когда словарь недостаточно широк для выражения желаемого. Или, конечно, в минуты большого напряжения, когда человек расстроен, – тогда это другое дело”.
Все это показывает, каким он был всегда. Я все время думаю о том, что он сказал бы или как поступил бы в бесчисленных, возникающих каждый день, ситуациях. Я стараюсь не отпускать его слишком далеко от себя.
В своем “удивлении” сегодняшнему он непременно стал бы настаивать, чтобы его не идеализировали. Поэтому я закончу еще одним отрывком из его письма. Он относится ко времени, когда я училась в аспирантуре и очень много говорила об одном из моих профессоров, которого я обожала, как студенты моего отца обожали его. Он написал мне: “Мне кажется, что ты слишком восхищается своим профессором. Вероятно, дистанция и уважение естественно ведут к чувство восхищения. Но ты ведь знаешь, как ▒невосхитительны’ бывают профессора: ты наблюдала их с ранних лет. Они совершенно такие же, как и другие люди, и даже больше того. ▒Pour grands que soient les rois, ils sont ce que nous sommes’”.
Энн Раев
ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА: “ЗИМОЙ НАМ БЫЛО ТЕПЛО”
Мой отец однажды сказал, что он не думал о детях, детей хотела моя мать. Он сообщил нам это, как сообщают исторический факт, о котором следовало знать, чтобы картина была полной. Поэтому у меня не появилось чувства, что я была нелюбимой и нежеланной. Напротив, сообщенный факт открыл мне доступ к мыслям отца, и я ощущала себя привилегированной. Но и помимо этого, существовало немало свидетельств, что, когда дети стали фактом его жизни, он отнесся к роли отца с той серьезностью, с какой относился ко всем проявлениям жизни, с добротой и умом, и не без некоторой здравой нравоучительности. Таким образом, в отце как бы воплотился для меня мой собственный Сократ, который всегда меня чему-нибудь учил. Делал он это с удовольствием. Ему нравилось быть со мной: он терпеливо отвечал на мои вопросы; на мой день рождения готовил для меня мои любимые блюда; совершал со мной длинные прогулки по лесу; возил меня по субботам на лекции по археологии в музей Метрополитен; занимался со мной французским и географией и, самое главное, рассказывал мне разные истории. Истории были о его детстве, службе в армии, его бабушке и родителях, хозяйке их берлинской квартиры и о бегстве из Европы. Его первые впечатления о Нью-Йорке дали мне ощущение связности исторического процесса, которого я не могла бы получить просто из книг, хотя и читала немало, – в конце концов, я дочь моего отца.
Думаю, что и писать я начала, благодаря историям отца: меня вдохновляли действующие лица его рассказов, и они населяют мои литературные произведения. Отрывок из моего последнего романа, который я хочу прочесть, и сам роман, внушены мне отцом и его личной историей. Главное действующее лицо романа – восьмидесятилетний Исаак, образ которого, не детали жизни, а только образ, имеет много общего с отцом. Как и отец, Исаак не думал, что у него будут дети. В отличие от моего отца, дети, которых он воспитывает, это дети его самых близких друзей, которые, как Исаак сообщает приемным дочерям, “не были созданы для того, чтобы заниматься детьми”. Итак, Исаак прибывает в Марокко повидать Улли, биологическую мать своих дочерей и женщину, в которую он был влюблен с тех пор, как встретил ее в Берлине после войны. Он бродит по старому городу в Мекнесе, вспоминая и размышляя о яйце страуса, с которым его отец однажды вернулся из Египта. Мне жаль, что я не сумела закончить книгу раньше, чтобы отец смог прочитать ее. Роман будет опубликован с посвящением: “Памяти моего отца Марка Раева, который показал мне силу доброты и ума”.
Когда Исаак был маленьким, больше всего на свете ему хотелось поехать в Египет. И вот теперь он шел сквозь полуденную жару, посмеиваясь и думая о том, что ему понадобилась почти вся его жизнь, больше 80-ти лет, чтобы приехать сюда, в страну, недалеко от Египта. Солнце припекало голову, плохо защищенную жидкими волосами. Он шел неторопливо, но все же обгоняя людей моложе себя, в джалабах и шлепанцах. Он чувствовал себя молодым среди них, шагал, высоко поднимая ноги и не сгибаясь, вдыхая пыль и летние запахи отбросов и выхлопных газов. Он подумал, что следовало бы поесть хоть что-нибудь, но ощущение голода в соединении с жарой было приятно – от них, будто чем-то одурманенная, приятно кружилась голова. Окружавший его шум – гудение машин, крики разносчиков товаров, музыка и шаги идущих – доносился, казалось ему, откуда-то издалека. Он окружал его, как горы долину, будто оберегая его от отчетливого осознания того факта, что до Египта он все-таки не добрался, но и был достаточно близко от него. Только здесь не было ни пирамид, которые всегда влекли его, не было страусиного яйца. Если бы он сохранил это яйцо, он смог бы похоронить его здесь в Марокко, где-нибудь в пустыне, потому что, скорее всего, в Египет он уже никогда не попадет. Нужно смотреть на вещи трезво. В любом случае, страусиного яйца уже давно не существовало. Да он и не вспоминал про него с тех пор, как рассказал его историю своим маленьким дочерям: историю о том, как его отец привез для него яйцо из Египта, и как он был неправ, оставив его в Лиссабоне, и как ему жаль было этого особенно теперь, когда у него дети, которые никогда не видели своего дедушку, привезшего яйцо страуса из Египта, где он строил мост.
Исааку было 10 лет, когда отец вернулся домой с яйцом страуса. Он еще не понимал тогда, что его отец не строил мосты, а всего лишь проектировал их. В то время он все еще представлял своего отца строителем мостов, подвешенным на канате высоко над водой и как бы парящим над ней. Когда ему было 10, он собирался, как и отец, строить мосты, и мечтал построить мост через Атлантический океан. Когда ему было 10, он воображал бегающих вокруг пирамид страусов и смеялся, представляя, как мужчины в белых одеждах с длинными бородами бегали за ними, пытаясь их поймать.
Он принес страусиное яйцо в школу, чтобы показать его одноклассникам. “Это, – сказал он, держа яйцо в ладонях так, чтобы всем было видно, – яйцо страуса из Египта”. “Но в Египте нет страусов”, – откликнулся учитель, и класс засмеялся. В ответ Исаак только улыбнулся: он знал, что они ничего не понимали, и о мире ничего не знали, потому что у них не было отца, который ездил в Египет строить мосты. Он не стал спорить с ними, потому что давно уже знал, что есть вещи, о которых не спорят. Он положил яйцо в голубого цвета бархатный мешочек, и молча вернулся на свое место. Учитель попросил всех успокоиться, хотя в классе и так уже стояла тишина. За ужином он рассказал отцу о реплике учителя. “Он прав, – ответил отец. – Яйцо я купил на каирском базаре у африканского торговца. У него был целый ящик со страусиными яйцами, и он хотел, чтобы я купил их все. Пришлось сказать, что место у меня было только для одного яйца. И почти час мы торговались из-за цены”, добавил он с гордостью.
На какое-то время Исаак потерял всякий интерес к яйцу и с почетного места на письменном столе выселил его на комод. Каждые несколько недель он проверял, цело ли оно и постепенно начал понимать, что сердиться на яйцо за то, что оно не египетского происхождения, было просто младенческой глупостью. Ни яйцо, ни страус виноваты не были, не они ввели его в заблуждение. Теперь каждый день после обеда, делая домашние задания, он ставил его перед собой на письменный стол. Когда ему становилось скучно, или когда у него возникали трудности с математикой или с особенно запутанным отрывком из Вергилия, он гладил яйцо и тихо разговаривал с ним.
Исаак не рассказал своим дочерям, что его отец никогда не видел пирамид. Когда строительство моста закончилось, он вернулся в Париж, довольный, что развязался с этой страной, в которой ему не хватило времени на поездку к пирамидам, и в которой хоть на секунду отвернешься, кто-нибудь непременно сделает что-нибудь не так и непоправимо навредит мосту.
Отсутствие интереса у его отца к одному из величайших достижений цивилизации было источником постоянного чувства неловкости для Исаака, потому что, в отличие от своих родителей, интересовавшихся, в основном, будущим, он предпочитал прошлое, которое представлялось ему куда более понятным. “Прошлое важно потому, что из него появляется будущее”, – любил повторять его отец. Исаак не спорил, но каждый вечер перед сном, с тех пор, как помнил себя, шептал про себя: “Прошлое – это единственное, что нам известно”.
Пока Исаак читал о спартанцах, турках, победах и поражениях Наполеона, о Габсбургах, монголах, Чингисхане и Екатерине Великой, его родители и их небольшой кружок парижских меньшевиков-беженцев, получивших пристанище во Франции без права на работу, думали о будущем. Несмотря на физическую, изнуряющую и не вполне легальную работу днем, они часто просиживали ночи и с остервенением стучали по клавишам разваливающихся от старости пишущих машинок, чтобы не дать умереть свободной русской прессе и революционным принципам меньшевизма, в которых для них воплощалась человеческая дорога к социализму. Им необходимо было доказать миру, что хотя они бежали от сталинского безумия (их гибель ничего не изменила бы), хотя жили в убогих квартирках в окраинных предместьях Парижа и вынуждены были строить мосты в Египте, они не сдавались, и не сдадутся, пока все предатели социализма не будут побеждены.
Оттого, вероятно, что его отец столь пренебрежительно относился к пирамидам и, в целом, к Египту, Исаак так много думал о них, и так важно было для него видеть страусиное яйцо. Оно было единственным доказательством пребывания отца в Египте и на базаре, и еще того, что он действительно дышал тем же сухим воздухом, которым дышал фараон. Тем не менее, яйцо страуса с собой в “новый мир”, как называли его родители место, куда они переехали, он не взял. Он решил, что брать его с собой будет проявлением слабости. Он размышлял об этом в пансионе Лиссабона, где они провели восемь месяцев в ожидании американской визы. Именно там он решил, что его привязанность к этому реликту прошлого является малодушным стремлением сохранить лояльность прошлому и Европе, которая так очевидно предала их всех. Но когда он и другие беженцы погрузились на пароход в Лиссабоне, ему вдруг пришло в голову, что правда была в другом: яйцо страуса было единственной вещью, которую следовало взять с собой, потому что в хрупкой его скорлупе было больше постоянства, чем в любом будущем.
Перевод и литературная подготовка текстов – Алла Зейде