Новеллы
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 255, 2009
“Острую жалость вызывает умирание и охлаждение человеческих надежд и человеческих чувств. Острую жалость вызывает всякое расставание. Острую жалость вызывают многие воспоминания о прошлом, о безвозвратном, и сознание своей неправоты, причинение страданий другим людям, особенно близким. Жгучую, пронизывающую жалость испытывал я часто, когда смотрел в глаза животных: есть выражение глаз страдающих животных, которое нельзя вынести. Вся скорбь мира входит в вас. Я часто, очень часто чувствовал людей, как угрожаемых смертью, как умирающих, и представлял себе молодых и радостных, как больных, постаревших, потерявших надежды.” Именно этими словами Николая Бердяева из “Самопознания” я и хочу начать свой рассказ.
* * *
Вот уже скоро тридцать лет, как я живу в Париже и приезжаю в свой любимый Питер все реже, семья и работа связывают нас и диктуют свои законы, но каждый раз, когда я бываю в городе своего детства и юности, я прихожу к гранитному дому номер 4 на Гороховой улице. На его сером фасаде висит большая мемориальная доска, на которой золотом выписано: здесь “…жил знаменитый оперный певец Иван Васильевич Ершов”. Рядом – другие мемориальные доски, громкие имена, прославленные люди, – в разное время все они проживали в этом доме.
Я родилась в квартире, расположенной на предпоследнем, пятом, этаже. Она занимала пространство всего периметра дома. Дед хотел видеть небо и простор, но, к сожалению, вид из окна был не на Александрийский шпиль, а во двор-колодец, довольно мрачный. Вся анфилада комнат соединялась огромным коридором, по которому я совершила первые шаги, а чуть позже каталась на деревянном желтом велосипеде, пряталась в шкафы и чуланчики. У меня с детства сохранилось ощущение таинственности нашей огромной и во многом “сказочной” квартиры. Все комнаты и коридор были увешаны сценическими фотографиями деда и бабушки, полотнами самого деда, рисунками и картинами Кустодиева и Репина, с дарственными надписями, эскизами костюмов Бенуа к вагнеровским циклам. В нашей квартире было два рояля и с детства завораживающий меня инструмент фисгармония, нотные шкафы до потолка, книжные полки, – и всегда много, много живых цветов. Это букеты от поклонников. Здесь же на кушетках и креслах валялись шкуры, мечи и щиты Зигфрида, гусли Садко, многочисленные гримерные ящики и масса зеркал самых разных форм и размеров. Атмосфера была пропитана творческими деяниями деда и бабушки, воздух вдохновения десятилетия питал не только меня, моих родителей, но и многих друзей, соратников, учеников. Этот огонь служения искусству сохранялся долго, вплоть до смерти бабушки в 1972 году.
Моя бабушка, Софья Владимировна Акимова-Ершова, была партнером деда по сцене, его концертмейстером и профессором по классу вокала в Ленинградской консерватории. Их романтическая встреча в Лейпциге и любовь, сложные, вулканические отношения сравнялись и упокоились в одной могиле в Александро-Невской лавре.
Бабушка была второй женой деда, а он ее вторым мужем. Разница в возрасте – почти в тридцать лет. Он – “выходец из народа”, она – дворянка. Бабушка вышла замуж за Ершова против воли своих родителей, а перед этим пережила бурный, почти драматический развод с первым супругом – Александром Сергеевичем Андреевским. По профессии он был юрист, но его настоящей страстью была музыка и опера. Именно он, увлеченный Вагнером, впервые рассказал ей о замечательном “русском вагнерианце” Иване Васильевиче Ершове. Как считал Андреевский, Ершов не имел себе равных по исполнительскому мастерству, даже в Германии.
Итак… бабушка Софья Владимировна Акимова (Ершова), будущая жена Ивана Васильевича Ершова и мать Игоря (моего отца), родилась в 1887 году на Кавказе в городе Тифлисе. На своей левой руке, на безымянном пальце, я ношу фамильное кольцо с вензелем из трех букв “С.В.А.” (имя, отчество, фамилия бабушки) – это то малое, что сохранилось у меня от семьи. Всю жизнь я обращалась к бабушке только на “Вы”, так уж в нашей семье было заведено. Сегодня это кажется старомодным и даже смешным, но это “Вы” не привело нас к отчуждению, а даже наоборот, постепенно ввело меня в пространство отношений возвышенных, некоего “бельканто”, стояния “на пуантах”, – всего того, что воспитывает в человеке уважение к личности. Теперь уж такие бабушки редкость. Может быть кое-кого такая бабушка могла бы и напугать; особенно ее глаза, всегда внимательные, строго смотрящие, жизнь по расписанию, требовательность и ответственность не только к другим, но прежде к самой себе. Да, она не была “классической” бабушкой, в коляске меня не катала, кашу не варила и сказки не читала. Зато с детства водила меня в Мариинку и в Малый на балет и оперу; рассказывала о детстве в Тифлисе, о своей матери (верующей и строгой женщине), о годах, проведенных в Германии, о Париже и Женеве, о том, как Иван Ершов построил дом и деревянный театр на реке Мста в деревне Воронья гора Новгородской области, где хотел ставить камерные спектакли и привозить артистов из Питера (театр вскоре после революции сожгли местные жители); бабушка учила меня играть на рояле и, как ни странно, петь. Не вышло из меня ни пианистки, ни певицы, но музыка вошла в мою жизнь навсегда. Бабушка вплоть до самой смерти (а ей было 86 лет) каждый день садилась к инструменту. К ней по-прежнему приходили ученики, она сохранила сильный голос, и ее драматическое сопрано поражало своим диапазоном, никак не вяжущимся с грузной седовласой женщиной преклонных лет и орлиным профилем. Разговоры мои с ней, вплоть до ее кончины, были увлекательными, она всегда живо интересовалась “чем я дышу, с кем дружу и в кого влюблена”. Она была на редкость благородным, не безразличным и, как ни странно, влюбчивым человеком (особенно это касалось ее учеников. Свою строгость она унаследовала от матери, а влюбчивость и застенчивость – от отца. Думается, для нее слова “родственник”, “сын”, “внук” не сводились к кровным связям, она часто повторяла (даже своему сыну Игорю), что “ее духовные дети – ученики”. Дед и бабушка жили еще в той жизни, когда слова “служение искусству” звучали возвышенно и правдиво, они действительно “служили”, не во имя славы. Хотя слава была им знакома. Но под ее гнетом они не только не сломались, но и не заигрались в неприступных “знаменитостей”.
Бабушка происходила из дворянской, патриархальной семьи Акимовых. Считалось, эта фамилия произошла от армянской фамилии Экимян. Ее деды, со стороны отца – Николай Захарьевич Акимов, а со стороны матери – Антон Соломонович Корганов, хорошо говорили на грузинском языке и прекрасно владели русским. Я, благодаря моим предкам, соединила в себе много кровей: одна бабушка – армянка, другая – нанайка, их дополняют донские казаки, украинцы… – и все эти “четвертинки” меня радуют, эта “гремучая смесь” дает мне ощущение равенства со всеми частями света.
Гувернантки и гувернеры трех сестер Акимовых (Нины, Сони и Ирины) были француженки и немцы, учителя музыки и танца выписывались из Москвы. Моя бабушка всегда сокрушалась, что плохо знает английский и уже в 75 лет решила наверстать упущенное, засела за тетради и учебники и меня подключила! Семья Коргановых была богата, владела большими нефтяными месторождениями. Армянский геноцид 1915 года, а потом и революция, разорили их, но до меня доходили слухи, что до сих пор в Тбилиси сохранилась улица Коргановых… Не знаю, правда ли это?
Я с детства любила слушать рассказы бабушки. Она живо и образно описывала свою юность, встречи с людьми, сыгравшими в ее профессиональной жизни ключевую роль. Она многое видела и запечатлела в своей памяти эти встречи с пианистами Артуром Шнабелем, Раулем Пюньо, скрипачами Пабло Сарасате, Яном Кубеликом, Фрицем Крейслером, виолончелистом Пабло Казалесом. Она стала ученицей Марии Александровны Славиной и позже выступала в оперных спектаклях с выдающимися русскими и зарубежными дирижерами: Эдуардом Направником, Сергеем Кусевицким, Альбертом Коутсом. Ее партнерами по сцене стали Леонид Собинов, Павел Андреев, Иван Ершов и многие другие.
После двухлетнего обучения вокалу в Петербурге бабушка едет со своим первым мужем в Германию. Два года, 1911–1912, она проводит в настойчивом изучении Вагнера и его репертуара. Близкое знакомство с музыкальным критиком В. Коломийцевым и дирижером С. Кусевицким привело к тому, что ее приглашают принять участие в сезоне концертов, посвященных 100-летию Вагнера, в Петербурге. Она не нашла в себе сил отказаться от столь лестного предложения, хотя “волновалась и умирала от страха”. И вот 6 февраля 1913 года ее фамилия появляется на афише рядом со знаменитым исполнителем Вагнера – Иваном Ершовым. Дебют был настолько блестящим, что Софье Акимовой-Андреевской предлагают подписать контракт и быть зачисленной в труппу Мариинского театра уже с октября месяца 1913 года. С этого момента начинается ее карьера оперной певицы и партнерши Ивана Ершова по сцене, во всем многообразии вагнеровских героинь (Зиглинда в “Валькирии”, Гутруна в “Гибели богов”, Елизавета из “Тангейзера” и Эльза из “Лоэнгрина”).
А поздней осенью 1914 года она расстается со своим первым мужем и переезжает на новую квартиру. В ту пору все ее чувства и мысли были обращены только к одному человеку. 7 ноября 1916 года у Софьи Акимовой и Ивана Ершова рождается сын, которому дают имя Игорь.
Всегда собранная, одухотворенная, она умела подняться над “суетой сует”, над всем будничным и мелким, в ее судьбе были взлеты и падения. Век девятнадцатый, в котором родилась бабушка, и век двадцатый расколол не только Россию, но и семью Акимовых. Они покинули Тифлис в 1915 году, оказались в Германии, потом революция и опять разлуки, которые разбросали семью. Нина (старшая сестра бабушки), Софья (средняя) и младшая Ирина, вместе с матерью Марией Антоновной уехали в 1915 году в Европу. Их отец, Владимир Николаевич Акимов, остался в Тифлисе. События 1917 года, потрясшие Российскую империю, разделили семью навсегда. Мать бабушки и две ее сестры решили остаться в Швейцарии, Софья вернулась к Ивану Васильевичу Ершову в Петроград. “Скоро все закончится, мы опять увидимся, я так хочу обнять маленького Игоря. Твои сестры хорошо учатся, и мы скоро вернемся домой…” – так писала моя прабабушка. Им суждено будет встретиться еще один раз, примерно в 1922–24 году, когда Софье с сыном будет разрешено посетить с гостевым визитом Женеву. И по тем временам казалось, что разлука – навсегда.
Вот уж действительно, никогда не говори “никогда”! В 1964 году моя бабушка Софья Владимировна впервые, после сорокалетнего перерыва, увидела свою младшую сестру Ирину. Та приехала с приятельницей в Ленинград как турист, на три дня. В моей памяти отпечаталась маленькая, прямо держащаяся, как бы “засушенная”, с голубыми волосами швейцарка. Ни русского, ни армянского в ней ничего не осталось, она была эталоном швейцарского благополучия, и на меня пахнуло “гербарием” веков. Мы встретили ее в нашей квартире, с анфиладой комнат, на улице Гороховой. Бывшая квартира Ершова-Акимовой превратилась постепенно в огромную коммуналку. Из каждой комнаты высунулись любопытные носы, дабы посмотреть на “голубоволосую” швейцарскую старушку. Она и мне была в удивление. Почему-то я запомнила, что бабушка решила принять сестру достойно и шикарно. Как только открылась входная дверь, мне было приказано поставить на проигрыватель пластинку в исполнении деда, так что тетя Ирина вступила под звуки Вагнера и голос Ершова. Бабушка занимала в “нашей квартире” 3 комнаты, а на большой кухне стояло семь деревянных столиков с аккуратными маленькими навесными замками на каждом ящичке, три газовых плиты и соответствующие неаппетитные запахи из помойных ведер. Голубая старушка шла по коридору под звуки Вагнера и по-русски, с довольно сильным акцентом, выговаривала: “Слушай, Софи, как ты можешь жить в этой стране! Воды горячей в гостинице нет, я не могу принять ванну. Краны не отвинчиваются, уборная забита газетой, а туалетной бумаги нет, еда жирная, салатов не подают…”, – и так далее… Потом тетя Ирина перешла на французский, продолжая жаловаться с прежним азартом на “сервис” гостиницы “Октябрьская”. Любопытные носы соседей быстро скрылись, заслышав чужую речь.
Я была поражена, что сестры не кинулись друг к другу в объятия, не заплакали, в общем, все то, что мы обычно наблюдали по телевидению в трогательных передачах “Жди меня”. И это после стольких десятилетий разлуки! Бабушка была смущена, отец возмущен, мама суетилась за приготовлением чая. Кстати, переписка между сестрами, хоть и с перерывами, по совершенно определенным обстоятельствам тех лет и режима, худо-бедно не прерывалась. Но эта встреча, без слез радости, волнения, проходила как-то не так, как полагалось. Я помню, как все мы к ней готовились, особенно бабушка, но не учли мы “противоположной стороны”, не ожидали, что эмоции и слезы радости напрочь сотрутся советской бытовухой. Тетя Ирина долго говорила о неудобствах нашей жизни, к торту с розочками не притронулась, вымыть руки в ванной отказалась, музыку попросила пригасить, а фотографии из семейного альбома просмотрела небрежно. Зато показала свои – большой дом с садом в Лозанне, шикарный автомобиль. Вот и говори потом, что есть родственные связи…
Так я впервые увидела не просто заморских людей, а своих заграничных родственников. Семейная струна во мне не задрожала и любопытство не взыграло. Казалось, что я у них тоже вызвала, скорее, чувство страха (а вдруг начну просить о подарках). Но я ничего не попросила – моя двоюродная бабушка мне не понравилась, и никакого желания посетить Швейцарию в то время у меня не возникло. Мы все переживали интереснейшее время “оттепели”, и меня совершенно не привлекали отношения с малосимпатичными заграничными родственниками.
Помню, что бабушка была расстроена встречей. Тетя Ирина оставалась еще три дня в Ленинграде, но с бабушкой они уже не виделись, кажется, мой отец возил их на могилу деда в Александро-Невскую Лавру. Позже, когда бабушка стала писать свои воспоминания, она частенько читала нам черновики. Ей хотелось сказать многое, но, как мне кажется, по тем временам она себя придерживала, срабатывала самоцензура. Этот страх доверить бумаге себя, свои мысли, переживания, въелся и в нее, хотя она прожила вполне благополучную жизнь, не пострадала и бояться ей было особенно нечего. Помню, что отец мой критиковал ее за умолчания и недосказанность мемуаров.
В этот рассказ о женщинах моей семьи я не буду вплетать повествование о деде, который во многом сформировал бабушку. О нем написано много книг, статей, в 1999 году в Санкт-Петербурге в издательстве “Композитор” вышло второе, дополненное, исследование профессора А. А. Гозенпуда. Этой книге он отдал почти десять лет, она заполнена фотографиями и большими серьезными исследованиями творчества деда. Помню, как Гозенпуд много и дотошно работал с архивами, расспрашивал бабушку, моего отца, учеников деда. Абрам Акимович умер несколько лет назад, в преклонном возрасте, ему было далеко за девяносто. А совсем недавно в Париже я увидела его по телевидению в фильме, посвященном С. С. Прокофьеву, – он замечательно говорил, вспомнил и о “Трех апельсинах”, где партию Труффальдино исполнял Ершов, который в 1927 году был уже не молод, однако Прокофьев уговорил его стать первым исполнителем.
Творческое влияние Ершова на Акимову было несомненным. Как в оперном, так и в камерном исполнительском искусстве оба были исключительно требовательными тружениками. Непрерывное совершенствование мастерства, неутомимый труд, постоянная работа над расширением репертуара; они никогда не признавали никакого “кокетства”, жеманной пошлости и безвкусицы.
Мой дед скончался в 1943 году, а я родилась в конце 45-го, так что деда своего я не знала. Но тем не менее я выросла в атмосфере поклонения таланту и гению Ершова, а мой отец на протяжении всей жизни так и не смог справиться с комплексом “сына великого отца”. Хотя сам унаследовал прекрасный голос, внешность, пропел на сцене Малого оперного театра два сезона (особенно он был выразителен и красив в роли Куракина и Дон Жуана), но в 1946 году он все-таки окончательно и бесповоротно избрал путь художника.
* * *
В детстве у меня была нянечка. Она досталась мне “по наследству” от папы, которого она вынянчила. Сейчас уже таких нянь нет, этот класс вымер, а были они особыми женщинами. Ее звали Елена Михайловна Субботина, ее родная сестра Дуня (которую все звали Дуду) одевала мою бабушку для сцены и заведовала ее театральным гардеробом. Обе сестры приехали из новгородской деревни Крестцы на заработки в Петербург в 1909 году. Крестцы славились вышивкой, которая так и называлась “крестецкой строчкой”. Дуду и моя нянечка Елена были мастерицами в “строчке”, до сих пор в Париже у меня сохраняется скатерть ее рукоделия.
Все детство нянюшка меня обшивала, особенно она любила шить костюмчики для моих кукол из розового целлулоида. Кукол у меня было три, и все с большим гардеробом. Нянечка была доброты неземной, все мне прощала и совершенно не занималась тем, что называется воспитанием. Она была малограмотная, сама выучилась писать и читать. Набожность и церковность няни сыграли большую роль в моем воспитании. Помню, как она почти машинально, как бы между делом, молилась. У нее были молитвы на всякий случай, каждое утро – “Отче наш”, на ночь – “Вечернее благодарение”… Только сейчас я начинаю осознавать, какое значение в моем воспитании сыграла эта малограмотная, но кроткая и смиренная старушка. Она научила меня прощать и молиться за обидевших нас. Доброта и покой нянюшки сыграли в моей жизни огромную роль. Моим первым учителем грамматики была тоже она и, как я теперь понимаю, няня применила ко мне тот же способ обучения буквам и чтению, который она испытала сама. Она вырезала из бумаги большие буквы, складывала из них простые слова, а потом перемешивала все и просила меня сложить заново. Няня много читала мне вслух, и я уже в три года разбирала по складам предложения. У нас с ней образовалась настоящая дружба, я с ней играла, как с ровесницей, ничего от нее не скрывала.
С личной жизнью ей не повезло. Первый раз она вышла замуж в 32 года, и муж ее умер в первую брачную ночь. Второй оказался пьяницей и бил ее. Стерпеть она этого не смогла и ушла от него. Своих детей у нее не было, а любовь к ним была большая. Так она и попала в нашу семью, вначале выходила, вынянчила моего отца (ее Гуленьку), а потом уже и меня. Жила вместе с нами совершенно родным человеком.
Прогулки с няней были каждодневными. Рано утром мы выходили из дома, в любую погоду, и шли в Александровский сад (напротив Адмиралтейства) или до Михайловского и Летнего. Весной мы собирали подснежники в большие белые букеты, осенью – желтые и красные листья, а в маленькую корзиночку шли желуди. Зимой – санки, катание с ледяных горок: бух… – и все лицо жжет, нянечка меня бранит, выбивает из валеночек снег. Я была упрямым ребенком и иногда донимала свою добрую нянюшку. Наделаю проказ за день, а перед тем, как должны прийти домой мама и отец, целую и милую няню и умоляю ничего им не рассказывать. Наказаний от родителей не получалось. Но однажды мои фантазии превзошли себя! Одну из моих кукол звали Ира, кроме того, у меня был Петрушка, который надевался на пальцы, я представляла разные сцены и разговаривала за него, а еще был большой медведь. Почему-то я его не любила. Он был страшно облезлый, внутри у него что-то сухо трещало. Однажды мама и папа, как обычно, поутру ушли. Я осталась в квартире с нянечкой, которая занималась хозяйством на кухне. В своей комнате я разговорилась с любимой куклой Ирой, и не знаю, то ли она подала мне идею, а может быть, запахи, шедшие из кухни… только я потихоньку пробралась в столовую и стащила из буфета огромный кухонный нож с костяной ручкой. Я знала, что в комнате у нас всегда была электрическая плита (с металлическими спиральками), которую включали для подогрева в холодные дни. Я взяла медведя, положила его на пол, разрезала на куски, затем поставила детскую игрушечную сковородку на плиту, вставила штепсель в розетку, разложила куски медвежатины на сковородке… Мишка запылал довольно быстро. Нянечка прибежала из кухни с кувшином воды, так как запах горелого быстро распространился по всей квартире. Она плеснула на мое “блюдо”, и оно задымилось еще больше. Медвежьи опилки плавали по паркету, я рыдала, оправдываясь тем, что хотела приготовить ужин для папы и мамы. Но где-то внутри себя я была рада, что расправилась с ненавистным мне скрипучим зверем. Скрыть происшествие от родителей не удалось. Меня наказали жестоко – отняли все книжки на несколько дней. Нянюшка переживала больше меня. Она чуть не плакала от жалости ко мне, целовала и успокаивала.
Няня много со мной говорила. Мое детское воображение особенно поражали ее рассказы о “крепостном иге” – ее семья была крепостной. Мне тогда было невдомек, что такое “крепостной крестьянин”, и почему-то казалось, что это такие люди, которые живут в крепости, а потому очень воинственные и богатые. В нянином рассказе удивляло, что она частенько повторяла: “А мы и не очень хотели уходить на волю, любили своего барина, плакали и молились, чтобы он нас при себе оставил”. Вот тут я уже совсем ничего не понимала, а расспросить ее не умела.
Няня обожала мою бабушку и отца. Как я говорила, она была членом семьи, жила с нами, а задолго до моего рождения сопровождала на летние и зимние дачи. Об этих поездках она мне, девочке, тоже рассказывала, и на всю жизнь поразил меня ее рассказ о разбойниках.
Мой дед Иван Ершов на простом холщовом полотенце написал Образ Христа, с которым никогда не расставался. Это холщовое полотенце потом всю жизнь висело над моей кроваткой, сейчас оно пропало, как и многое другое, но одна пожелтевшая фотография, с обломанными краями, приехала со мной во Францию: слева – моя мама, в центре – глупый пупс лет пяти, это я, справа – няня; мы стоим на фоне полотенца с Образом.
Так вот, няня рассказывала, что в 1910 году летом дед собрался к себе на дачу, в Новгородскую губернию, на Воронью гору, где он строил театр. Бабушка и няня оставались в Петербурге и должны были поехать позже, а потому дед захватил с собой кое-что из вещей и бабушкины фамильные драгоценности. Всю жизнь она хранила их под крышкой рояля (насколько это было надежно – трудно сказать, нашу квартиру грабили много раз и в разные периоды). Дед взял коробочку с драгоценностями, завернул ее в холщовое полотенце с Образом Христа и положил все это в сундук вместе с остальными вещами. Дорога длинная, в то время попасть на реку Мсту через новгородские леса было делом долгим, лошадей меняли в Малой Вишере, на постоялом дворе пили чай, отдыхали. В шестидесятые годы, посещая эти места, я сама пила жидкий чай в Маловишерской столовой, где в середине зала возвышался десятиведерный самовар из Ершовского дома, наполненный самогоном. Отмахав много верст, дед ехал через лес, и вот тут, уже почти возле дома, на него напали разбойники. Лошадей остановили, кучера ссадили, сундуки взломали и…. перед ними развернулся лик Христа! Это их так напугало, что один упал на колени, стал молиться, другой дал деру, побросав в панике награбленное. Третий, правда, все же прихватил с собой бабушкину коробочку с драгоценностями, но каково было удивление деда, когда через пару дней крестьяне принесли коробочку с нетронутым содержимым, сказав, что нашли ее подброшенной к одному из домов.
…Няня дожила до 1963 года. Она всю жизнь страдала стенокардией. Умерла от приступа. Когда ее нашли, увидели, что правая рука была занесена ко лбу, она, видимо, не кончила крестного знамения, как душа ее отлетела на небеса. А это милость Божия.
Странна наша судьба и ее возвращение “на круги своя”. Мой рассказ будет неполным, если не вспомню о том, как в конце семидесятых годов я оказалась в Женеве. Здесь в доме для престарелых я познакомилась с тетей Ниной, старшей сестрой бабушки.
В первый момент я была совершенно потрясена ее внешним сходством с бабушкой Соней. Тете Нине было почти сто лет; жизнь сложилась в Швейцарии неожиданно: после смерти мужа-швейцарца она перешла в протестантство и, более того, стала довольно известным философом и богословом. К ней приезжали за советами издалека и поговаривали, что она многое видит… Из разговора с ней я узнала, что она всегда была верующим человеком и что в акимовской семье в церковь их водила мать. Мне трудно было отвечать на ее вопросы, к сожалению, я не могла описать жизнь ее сестры Сони. Но сколько вопросов она мне задала! И какой проницательностью она обладала, в отличие от их младшей сестры Ирины, той самой “голубой” старушки… Видимо, в какой-то момент она почувствовала мою неловкость и сказала: “Ты, наверное, стесняешься и не можешь мне сказать, что Соня не была верующим человеком? Я вполне понимаю и жалею ее, она оказалась в положении деликатном, ведь жила в безбожном СССР. Но я знаю, что на протяжении всей своей жизни она оставалась настоящей христианкой, человеком Совести, а это огромное мерило, особенно для людей советских, совесть которых, как мне известно, была связана с карьерой и именем. Нужно, чтобы ты на всю жизнь запомнила, что твоя бабушка была, по сути, христианкой, она никогда не совершила ни одного предательства и сделки с совестью, а это было непросто в тех обстоятельствах”. После этих слов у меня будто камень упал с души, и я рассказала тете Нине, что до конца своих дней ее Сонюша была окружена учениками и любящими сподвижниками. Наверное, для многих из них она была “последним могиканином”. Может, потому ее всегда с уважением и восхищением величали не иначе как “профессор”.
Дом “ершовский” уплотнился до размеров коммунальной квартиры, но стены в нем как бы расширились и гостеприимно раскрывали двери для новых и новых учеников. Уже больная, но всегда встававшая к двенадцати часам, бабушка тщательно приводила себя в порядок, укладывала свои густые, красивые седые волосы в прическу, подмазывала губы яркой помадой, душилась, надевала шелковую фиолетовую кофту с широкими рукавами и садилась к роялю. До самой смерти она переписывала свои дневниковые записи, встречалась с учениками и была в курсе последних мировых событий, она сумела разобрать архив деда, передала его библиотекам и музеям, так что почти ничего не пропало: каждая фотография надписана, каждая вырезка из газеты нашла свое место.
Бабушка всегда была эпикурейцем, любила разные вкусности и, уже чувствуя дыхание смерти, попросила отца налить ей бокал шампанского. Одна из любимых учениц, Татьяна Лаврова, обняла ее, запела колыбельную, а через полчаса бабушки не стало…
Счастье, что она упокоилась в одной могиле с дедом, на “театральных мостках” в Александро-Невской Лавре. Надгробие – серая мраморная плита. Скромность и простота, которые были присущи этим двум артистам в жизни и на сцене, сопровождают их и в мир вечности.
* * *
Мама моя, красавица, драматическая актриса, полжизни проработала в ТЮЗе (начинала у Брянцева). Приехала она в Ленинград в 1935-м с Камчатки, наполовину нанайка, наполовину – украинка. Детство свое я проводила не только на ершовском рояле, но и за кулисами ТЮЗа, в окружении живых сказок. Мама обладала на редкость стойким и сильным характером; она похоронила двух малолетних детей (мою младшую сестру и брата) – когда отец привез маму из больницы, ее волосы из сине-черных стали совершенно седыми. Мне было пять лет, помню, как я испугалась, в первый момент я не узнала ее и заплакала.
А теперь мы в Париже, и я сижу на полу, в квартирке, которую занимала моя мама. Передо мной книжный шкаф, еще один в коридоре, с полок на меня смотрит смесь подписных советских изданий, эмигрантской литературы и… Марининой. Мне предстоит разобрать, отобрать, разделить на кучки все эти книги. Что-то придется выбросить, часть сохранить и перенести к нам домой, какую-то часть подарить друзьям. Кое-что из вещей и книг я уже вынесла на улицу и была поражена, как люди на это набросились. В людском копошении в скарбе чувствовалась какая-то жадность и еще нечто неопределимое и отталкивающее, то, что обычно проявляется в человеке небедном, ведь среди подбиравших книги и мамины вещи бездомных не было.
Безнадежное и грустное дело сохранять библиотеки, перевозить их через границы, копить вещи в подвалах. Один мой знакомый сказал, что наконец стал разбирать свой чердак, где свалены детские игрушки его детей, – детям сейчас за пятьдесят, у них уже дети и даже внуки. Жизнь вещей кончается со смертью владельца. Мама моя еще жива, но она уже не живет в этих стенах, пришлось поместить ее в старческий дом. Никогда не могла представить себе, что так случится, это ужасно для меня, но так лучше для нее. Маме 93 года. В последнее время у нее было много падений, переломов, больниц, а у меня – постоянный страх за ее жизнь. Каждый день к ней приходили две женщины помогать, медсестра раскладывала на всю неделю лекарства, следила за давлением и сердцем, наш “участковый” врач постоянно был на связи, мы сами жили в десяти минутах ходьбы, внук Иван звонил бабушке каждый день… Да, мама совсем не похожа на себя. Последние годы книжку она держала вверх ногами, уверенно говоря мне, что читает. “Мамочка, что ты сегодня делала?” – это мой каждодневный вопрос. – “Массу дел! Читала, вязала, стирала, разговаривала с подругами по телефону”… Вот уже много месяцев, как она “читает” все ту же книгу с картинками – “Камчатка”, только обернула ее в газету. Подруги в России уже все давно умерли. Мама, худенькая и легкая как пушинка, с двумя протезами вместо шеек бедра, перенесла и раковую опухоль, и смерь двух детей, и все тяготы жизни в блокадном Ленинграде, актерские выступления на фронте… О военном периоде она особенно долго помнила и много рассказывала, но теперь из ее памяти стерлось все. Она не помнит, как звали ее единственного мужа, моего отца…
Я посмотрела на верхнюю полку шкафа и увидела толстенную книгу. Потянулась за ней, но от неловкого движения книга упала на голову, а пожелтевшие страницы рассыпались. Собрать их хоть и долго, но можно, ведь страницы пронумерованы, а вот выстроить порядок событий в памяти моей мамы – уже нельзя. Эти страницы стерлись из ее памяти безнадежно, а когда пытаешься вернуть ее “назад” – она сердится. Куда, в какое загадочное небытие ушло все? Страдает ли она сама от невозможности заполнить эти “чистые листы”?
Кое-как я справилась с развалившейся книжкой и, наконец, нашла титульную страницу. Оказалось, это “Обрыв” Гончарова. Хорошая книга. Я перевела взгляд на окно и увидела синее, ясное, без единого облачка небо. Такой солнечный январь, почти весенний, бывает в Париже не часто. В высоком поднебесье яркой белой звездочкой мелькает самолетик. Может, он летит в Россию, а может, – на Камчатку, где родилась в 1915 году моя мама.
Как у всех, конечно, есть в ее жизни некоторые загадки, и об этих секретах мне уж никогда не узнать. Несмотря на преклонный возраст и болезни, она держалась всегда молодцом, хотя за последние пять лет сдала. Каждый раз, уезжая из Парижа (звоня ей утром и вечером), я молилась, чтобы в мое отсутствие ничего с ней не случилось, и Бог был милостив ко мне и к ней. Роковые события, связанные с ее здоровьем, происходили всякий раз, когда я была рядом, и каждый раз ее болезни и операции приводили меня к естественным житейским мыслям, в перечень которых входил и такой вопрос: крещена ли моя мама? И если нет, то как быть, когда наступит последний час? Звать ли священника?
Разбирая мамины полки, в кипе фотографий я нашла совсем маленькую потертую карточку с изображением годовалой девочки в белом пышном платье, сидящей на кресле. На обратной стороне карандашом, крупным малограмотным почерком моей нанайской бабушки написано: “Дорогую мою девочку Лиду поздравляю с днем Ангела”. Все-таки крещена? Так ли это важно? Как будет проходить Высший суд на небесах, по нашим делам или по нашим неумелым, недостаточным молитвам, будет нам даровано прощение или наказание?
Думаю, что я неплохо знаю жизнь мамы. Она родилась на Камчатке, а ее дед по матери – на Аляске. От нанайцев мама унаследовала удивительный национальный дар рукоделия, вышивки, фантазии в шитье и росписи по шелку. От предков к ней перешла по наследству и интуиция. “Бывало, утром просыпаешься, а дед запрягает собачью упряжку и едет за сотни километров. Зачем, куда? А потому, что он ▒услышал’ (хотя почты нет никакой), что заболел близкий человек. Нужно ему помочь, принести пищи, разжечь огонь…” “А когда стареет человек, он не хочет быть обузой семье. Ведь и так тяжело живется. Он сам решает, что пора умирать, идет на курган – и веревку на шею.”
Странными, сказочными для меня, девочки, были ее рассказы о боге Медведе, о том, как весна приходила за одну ночь и все покрывалось цветами и медовыми запахами, и так же враз наступала полярная ночь; как можно было ведром черпать в нерест семгу; как к горячим камчатским источникам приходили лечиться не только люди, но и животные. В ее (моей) нанайской семье все были охотники, но почем зря зверя не убивали, а бабушка (Куркова) могла попасть белке в глаз. “Дед мой жил на Аляске и был не только охотником, но и мыл золото. Конечно, скупали у него это за гроши, за спирт, за ружье, даже за американские консервы. Много раз я видела, как его, пьяного, шайтан окуривал да вокруг приплясывал, а потом бабушка его в печку задом сажала.”
Путь от Камчатки, где она запоем читала книги в какой-то сельской библиотеке, потом стала техником-строителем, а потом приехала в Ленинград поступать в Театральный институт, был ею пройден огромный… Но странности первобытного человека, некая фатальность в характере мамы сохранилась до сих пор. Меня всегда поражало, как она умела справляться с трудностями и одиночеством. Никогда ни на что она особенно не жаловалась.
Любовь и, я бы даже сказала, уважение к животным у нее тоже наследственные. Я даже не помню, когда в нашей семье не было бы кота или собаки, а порой одновременно двух-трех котов и собак, и они вполне “по-Дуровски” между собой дружили. Был в нашей жизни с мамой и деревенский период, когда у нас появились куры, кролики и корова. Всем им были даны имена, всем им у нас хорошо жилось, резать курочек и кроликов мама так никогда и не смогла научиться. Отдавала их соседям. Пиком нашего деревенского бытия стала покупка коровы, которую она ласково назвала Доча и научила меня ее доить… “Знаешь, у лаек необыкновенные голубые глаза! Но для того, чтобы они работали, бежали, их три дня не кормят. Каюр только голосом с ними управляется, никогда их не подстегивает, а на ходу кидает им мороженую рыбу. Сама видела, как мчалась такая упряжка через деревню и на дорогу вышла свинья. От нее через пять минут ничего не осталось, собаки на ходу ее сожрали.”
Первую лайку с небесным цветом глаз я увидела в Париже. Почему-то в СССР я их не встречала. А после войны никто в квартирах собак не держал, да и кот был редкостью, и хозяевам, выгуливавшим своих четвероногих друзей, вслед частенько неслось: “Вот, самим жрать нечего, а они псов развели”. Это относилось и к нам, потому как первая собака появилась у нас в 1950 году. Ее звали Бой, очень красивая песочного цвета овчарка, с добрым лицом и большими карими глазами. В 1952 году она с нами поехала в путешествие на Северный Кавказ, где папа писал портреты каких-то передовых колхозников и проектировал (хотя что он мог проектировать?) павильоны мини-ВДНХ. Помню, что мы жили недалеко от станицы Курганная, где, кажется, снимался фильм, который в народе прозвали “Враки про кубанские казаки”. А еще по нашей местности протекала стремительная и холоднющая река Лаба, приток реки Кубани. Так случилось, что в первый класс я пошла именно там, и меня, девочку, удивляло, на каком странном русском языке все вокруг говорят. Мне не повезло, в этом плодородном краю, благоухающем розами и изобилием “кавунов”, я заболела малярией, и помню, что лечили меня хинином, отчего кожа моя пожелтела, тело ослабло, и в свои семь лет я практически разучилась ходить. Для того, чтобы как-то восстановить силы, меня старались кормить тутовыми ягодами и медом, после чего я возненавидела эти продукты на всю жизнь… Мама вывозила меня на самодельной коляске (скорее похожей на тачку для земли) на берег Лабы. Собака Бой нас всегда сопровождала. Уж не помню, по какой случайности я сползла к самой воде, где стремнина подхватила меня и понесла… Мама закричала, побежала вдоль реки, но вокруг не было ни души и некого было звать на помощь. Бой кинулся в реку, схватил меня за платье и вытащил.
Когда мне было лет десять, мы с мамой гуляли на Елагином острове. Стояла теплая весна, вокруг прудов цвели кувшинки, летали синие стрекозы, и вдруг я увидела птицу, которая лежала у самой воды и смотрела на меня испуганным глазом. Я позвала маму, и она, взяв ее в руки, сказала мне, что пока трудно определить, ворон это или грач, но птенец, видимо, выпал из гнезда. Присмотревшись к птичке, мы обнаружили, что у нее не хватает одной ноги. Мама сказала, что если мы ее здесь оставим, она погибнет. Мы принесли ее домой и дали имя Карка. Пришлось купить ей клетку, потому что в то время у нас был кот. Птице было трудно двигаться, она довольно неловко прыгала на одной ноге, отказывалась клевать семечки, но постепенно освоилась с людьми, и когда наш кот выходил на улицу, мы выпускали Карку из клетки. Он постепенно стал совсем ручным, и мама решила, что можно попытаться сделать ему что-то вроде маленькой деревянной ноги. Этот странный протез она мастерила довольно долго из каких-то палочек, клея и ниток. Когда дошло до укрепления его на теле птички, дело не заладилось. Пришлось нашу затею оставить. Инвалиду Карке жилось у нас хорошо, он довольно шустро приспособился прыгать на своей одной ноге, через год он вырос в ворона, и мама сказала, что это умная птица и мы научим его говорить. Дело до науки так и не дошло. Однажды утром мы обнаружили Карку в клетке мертвым. После этого я никогда не заводила домашних птиц…
“Мама, помнишь нашу Урчу? Как она радовалась, когда попадала на природу, бегала кругами по траве? (Об этой невинной душе рассказ впереди.) А помнишь нашего кота Фильку? Он был очень красивый, тигровый, черно-бело-рыжий, с длинной шерстью, и нашли мы его во дворе у помойки. Больше всего на свете он любил сидеть на дне ванной и ловить язычком струю воды. Ты говорила, что это камышовый кот… А помнишь, еще у нас был кот Тиша? Он был большим донжуаном, весной пропадал, шлялся неделями, возвращался худой, ободранный, еле держался на ногах и заваливался спать.” – “Нет, ничего не помню!” – сердито отвечает мама. А я сержусь и раздражаюсь на нее за этот провал памяти, за то, что я больше не могу делиться с ней своими мыслями, что больше она никогда не напишет мне ни одного письма, которых за нашу жизнь было написано очень много и которые начинались словами: “Курочка моя, доченька моя”. Эти письма я только что разбирала и завороженно перечитывала. Сколько детальных описаний, сколько рассказов о друзьях, сколько надежд и планов! Наша переписка сохранилась, особенно за тот страшный год, когда мы были разлучены с ней и Иваном и казалось, что навсегда они останутся в СССР, а я во – Франции.
Шел 1981-й, полтора года мы прожили в разлуке. Я уехала к Никите, Ивана пришлось оставить в СССР. Он стал неким заложником в сложной игре КГБ со мной и Никитой. Вся ситуация была похожа на натянутую струну, хождение по канату над пропастью. Иван, которому тогда было 4 года, жил с моими родителями. Не буду пересказывать всю историю, но хочу вспомнить одну немаловажную деталь, скорее, даже событие, из-за которого наше тогдашнее хождение над пропастью могло обернуться настоящим падением в нее. И если бы не мамина сила воли и нанайская интуиция – так бы все и рухнуло. И вся наша жизнь с Никитой, мамина судьба, будущее Ивана сложились бы иначе. Как? Этого никто не знает.
Помню, как мама в один действительно прекрасный день сказала мне по телефону: “Мы с Иваном получили в ОВИРе паспорта. В них срок выезда во Францию ограничен двумя месяцами”. Ликованию нашему с Никитой не было предела. Теперь все будет хорошо, французскую визу они быстро получат. Прошла неделя, и тот же телефон принес ужасную весть, что она шла выносить помойное ведро, поскользнулась во дворе, упала и сломала шейку бедра. В одной из лучших больниц Ленинграда “им. В. И. Ленина” оперировали мою мамочку. Рано утром пришел хирург. Он не совсем твердо держался на ногах после ночного банкета, праздновался его выход на пенсию, и сегодня была последняя операция. Из-под белоснежного халата, пропахшего хлоркой, странным образом выглядывала пижама и стоптанные домашние тапочки. Он нагнулся над мамой и выдохнул смесь водочного перегара, закуски и папиросного угара. Уже под наркозом, на операционном столе, мама отдаленно и глухо слышала звуки молотка, вколачивающего в ее бедро гвоздь. Что вбивалось? Неизвестно. Видимо, так было надо. Затуманенный взгляд хирурга и дрожь в руках сыграли роковую роль. Предмет, который должен был надежно соединить кости в шейке бедра, – прошел рядом. Это был не обычный гвоздь, а достаточно увесистый, многогранный десятисантиметровый предмет, с остро отточенным концом, который, пройдя рядом с костью, уперся в живую ткань. Это был не просто предмет, а деталь военного самолета, из ценного металла титана. С одной стороны – винтовая нарезка, с другой – ручная заточка. Боль после операции – нестерпимая, не проходящая. “А ты что хочешь? Кости-то нужно соединить, чтобы нога не болталась. Мы тебе гвоздик вбили. Учти, из ценного металла! Его через четыре месяца нужно вынуть и нам вернуть…”, – сказал хирург маме. И продолжил: “Ты, кажется, в Париж собиралась? Оставь эти мысли, лежать тебе месяца три, а потом будешь учиться ходить. Да и еще нужно проверить твой рентген! Мне он не нравится, не исключаю рака костей”. Хирург любил аккуратность и правду.
Рентген повторили, результат показал, что рак костей в прогрессивной стадии. Маму выписали из больницы через десять дней, рентгеновские пленки на руки не выдали, потому как не положено – должно пойти в архив. Помог семейный “блат”, благодаря другу-хирургу снимки просмотрели еще раз и выяснилось, что они принадлежат другому больному. Перепутали фамилию, и диагноз был ошибочным. Но боли в ноге не прекращались, хотя все врачи и даже “семейный” утверждали, что операция прошла хорошо. За время, что мама лежала в ленинградской больнице, мы похоронили Нину Алексеевну (мать Никиты) на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Дни переходили в недели ожидания, и казалось, что цепному кошмару непредсказуемости событий не будет конца. Трудно сейчас припомнить, как мы действовали изо дня в день, решения приходилось принимать интуитивно и по возможности обдуманно, но чувство полного бессилия и ощущение, что пришел конец всему было для нас очевидно! В Париже, наведя справки, выяснили, что подобная операция при хорошем исходе восстанавливает человека и его способность ходить на пятый день, а через десять дней при занятиях со специалистом человек уже самостоятельно передвигается с костылями. Ни о каком “гвозде”, соединяющем кости, парижские врачи не слыхали, здесь ставили пластиковый протез.
Приговор хирурга звучал угрожающе, но, наконец, маму привезли домой, и телефон ожил. Мама мужественно сказала, что как только пройдет боль, она немедленно займется визой и билетами и что ни в коем случае она не хочет, чтобы я приезжала. Она понимала, чем может закончиться мое появление в Ленинграде. Преодолевая дикие боли, она стала ходить с помощью костылей. Мои друзья помогали ей, старались успокоить Ивана. Он был как зверек, который чувствует опасность и инстинктивно жмется к людям в надежде на спасение…
И все-таки день отлета наступил. Мама лежала на кровате-каталке, Иван рядом, две женщины в форме завезли их в боксик, задернули шторки, попросили маму и Ивана раздеться и приступили к “шмону”. Он был основательным, бессмысленным, унизительным и грубым. Кажется, собирались разбирать костыли – в них можно было спрятать брильянты; мальчика попросили открыть рот и тщательно осмотрели его тельце. Бедная мама, с трудом сдерживающая боль, сама раздевалась и одевалась после обыска. Родина провожала с любовью, так, чтобы надолго запомнилось! Самолет задержали на два часа…
В Париже нам казалось, что несколько сеансов гимнастики, массажи, уход – и здоровье мамы восстановится. Но боли не прекращались, и мы показали ее специалисту. После рентгена хирург сказал нам: “У вашей матери начинается гангрена и необходимо немедленно делать операцию. В ином случае придется ампутировать ногу”. После операции вся клиника сбежалась смотреть на “восьмое чудо света” – предмет, он же титановый гвоздь, он же деталь самолета. Ничего подобного французские врачи не видали. Гвоздь прошел мимо и вызвал нагноение. На границе с мамы взяли письменное обязательство, что она вернет кусок этого ценного металла в СССР, а я решила сохранить его как редкий коллекционный образец. Надеюсь, золотому запасу страны и авиастроению я не нанесла ущерба.
Через неделю мама уже ходила на костылях, боли исчезли. Мы с Никитой решили уговорить ее остаться с нами, но, видимо, она и сама понимала, какая жизнь предстоит ей в Ленинграде. Иллюзий и перспектив, что мы когда-нибудь еще увидимся – не было. Через месяц скончался Брежнев, ему на смену пришел Андропов. Подумать, что наше воссоединение висело на волоске еще и от этих перемен в стране Советов! Мама попросила политическое убежище.
С тех пор она ходит с костылем и как-то однажды, смеясь, сказала мне: “Я теперь, как Карка, скачу на одной ноге… Помнишь, мы ему тоже протез выдумывали, да он умер”. Совсем недавно (в свои 89 лет) она опять упала, с еще большими страданиями и усилием опять стала ходить, но уже с двумя костылями.
Мамино постепенное увядание вызывает во мне страх и незнакомые доселе чувства. Вдруг она мне говорит: “Ты хорошо выглядишь. Может, тебе пора родить? А кто твой муж?”. Разговоры наши свелись к двум фразам: “Как ты завтракала? Как спала?”. Спрашивать чуть пространней уже бесполезно. Она забыла много слов и понятий. Хотя утром встает, сама одевается, застилает кровать и идет к столу. А ведь она была красавица. Длинные косы цвета воронова крыла с синим отливом, она их укладывала в причудливые прически. Высокая, стройная, хорошо танцевала, пела, читала стихи… В ней всегда была застенчивость и робость, порой даже самоуничижение, которое, полагаю, оставалась у нее от принадлежности к малому народу. Но была в ней и дерзость, и бесстрашие. В 1935 году она села в поезд и десять дней ехала до Ленинграда. Цель – Театральный институт. Приняли ее тоже не сразу. По способностям она прошла, но приемная комиссия поставила условие: исправить за год русское произношение. Вот тут-то и сказался ее упрямый характер. Перед самой войной она стала актрисой Брянцевского ТЮЗа. “Вот посмотри, это ты в роли Беатриче… А это ты в “Грозе” Островского.” – “Нет, не помню. Неужели это я?” – опять сердится мама и замолкает.
В моей голове с утра до вечера толкутся вопросы, и я мысленно обращаюсь к тебе: “Ну, мамочка, неужели ты не помнишь, какие ты пиры закатывала, сколько самых разных людей сидело за нашим столом, какие интересные разговоры мы вели, как мы с тобой путешествовали и как ты, прожившая всю жизнь с моим отцом, была им брошена в свои 60 лет… Нам удалось с тобой выдержать, пережить трудности. После долгих месяцев ночных рыданий и болезни ты нашла в себе силы и пошла опять работать в театр. Ты стала заведовать костюмерной в замечательном ансамбле Якобсона. Ты объездила почти всю Россию, побывала в Германии, Югославии. Тебя все любили, и ты любила всех… Последний раз ты упала страшно. Когда я прибежала к тебе, то нашла, раздетую, окоченевшую, лежащей на полу в огромной луже крови. Как и когда ты упала? Может, ты так лежала всю ночь? Мое сердце разрывалось от жалости, страха, безысходности, и я стала молиться, читать все молитвы подряд, я укрыла тебя всеми одеялами, подложила под голову подушку, которая тут же пропиталась кровью. Я вызвала скорую помощь, мы поехали в больницу… Удивительно, что ты ничего не сломала, только рассекла голову. Нет, инсульта у тебя не было и тебя не парализовало, но после этого последнего падения из твоей памяти начисто стерлось много имен, событий, дат, как и место, где ты прожила двадцать лет. Вот тогда, после трехнедельного пребывания в больнице, мне чудесным образом удалось устроить тебя в мини-старческий дом (всего тринадцать старушек) рядом с нашим домом… Ты восприняла свою комнату так, будто жила в ней всю жизнь…
Я мучительно переживаю этот новый этап нашей жизни. Мне стыдно, и я ругаю себя за то, что у меня нет больше сил, нет возможностей ухаживать за тобой двадцать четыре часа в сутки. В это твое последнее мирское пристанище я перенесла вещи, кое-какую мебель, цветы и книги, которые ты так ни разу и не раскрыла. Ты окружена вниманием и заботой девушек-медсестер. Терпение и любовь этих белых, желтых и чернокожих ангелов к постояльцам поразительна. Чем-то напоминает твое отношение к больным и бессловесным животным…
Кстати, ты часто говорила мне, что отмерено тебе мало и что ты скоро умрешь. Для меня, девочки, девушки, потом взрослой женщины, на разных этапах жизни твои слова звучали по-разному, вызывали чувство страха. С детства я боялась твоего исчезновения, а с возрастом слова переросли в некое заклинание смерти, и ты не умирала, а дожила до 93 лет… Как объяснить эти заклинания? Как твой постоянный страх смерти или, наоборот, готовность принять ее в любой момент? Может, это говорило в тебе первобытное нанайское: ▒Приходит срок, и он идет на курган…’. Бывает, что в своих снах я вижу тебя молодой, веселой, бодрой – такой, какой я тебя помнила в юности. Просыпаюсь и с удивлением думаю: как же это может быть, что твой ▒тот’ образ так отпечатался в моем подсознании? Он как награда мне, взамен того, какой ты стала. Твой сегодняшний облик меня страшит, трудно быть рядом, и каждый раз, уходя от тебя, я задаюсь вопросом: почему?.. Сознаешь ли ты сама свой медленный уход из нашей жизни? И сколько времени тебе суждено еще пребывать в этом преддверии?.. На все бесконечные вопросы я нахожу только один ответ: во мне говорит величайший страх приближающейся смерти, она повергает меня в пустыню мыслей, в этом страхе твоего исчезновения растворяется все и остается только пронзительная жалость к тебе. Это дыхание смерти так близко, так мистически не имеет границ; расстояние ей не подвластно… Можно только уповать на банальную фразу: ▒Время все лечит’. Ничего оно не лечит, и наши близкие, покинувшие эту “юдоль слез”, всегда живут с нами. И сегодня я могу только шептать: ▒На все воля Божия’, – и пожелать тебе, мамочка, тихого и безболезненного угасания”.
* * *
Мой отлет в эмиграцию нельзя сравнить с “белым бегом” наших бабушек и дедушек, в равной мере, как и с современной миграцией соотечественников. К приезду Ивана и моей мамы в 1981году мы сняли маленькую двухкомнатную квартиру на улице Гандон. В этом же доме, двумя этажами ниже, жили родители Никиты, а название улицы вызывало смех у всех советских друзей. Нина Алексеевна Кривошеина в свое время ругала Игоря Александровича: “Игорь, как я буду надписывать конверт с таким адресом в Москву? Как вы могли снять квартиру, во-первых, в ▒хамском тринадцатом округе’, а во-вторых, это название улицы!”. Я не знаю, по какому стечению обстоятельств Игорь Александрович нашел эту квартиру, но именно сюда, в этот дом, я приехала к Никите с двумя картонными чемоданчиками, и здесь мы счастливо прожили семнадцать лет. Мне и вправду приходилось объяснять советским друзьям, что улица названа так в честь французского писателя…
В съемной квартире на улице “имени Гандона” нас окружили голые стены и пустое пространство. Мы купили матрац, положили его на пол; два стула, большую доску превратили в кухонный стол и место для моего рисования, за ним же мы принимали гостей, и еще у старьевщика сторговали старый черно-белый телевизор. Он был для меня замечательным продолжением языковой школы “Берлиц”. Никита жил холостяцкой жизнью, а когда, еще до нашего знакомства, приезжал из Лондона, где работал, в Париж, то останавливался у родителей. Скарбом он не обзавелся. Пережив три эмиграции, аресты и ссылки, семья Кривошеиных чудом сохранила несколько фамильных предметов, но любимые сковородки и кастрюли приехали с Ниной Алексеевной в 1975 году из Москвы, а потом достались мне в наследство вместе с прекрасной книгой рецептов “Tante Marie”.
Шутливую рекомендацию Игоря Александровича, что нужно жениться на “красивой, доброй, умной и богатой”, Никита выполнил не до конца и до сих пор повторяет, что “последний пункт в этом списке у Ксении отсутствовал”.
Уже в первые дни нашего знакомства (в Женеве) Никита предложил мне прокатиться на его мотоцикле. Я бесстрашно согласилась, хотя трусила, потому что никогда не садилась на такую машину. Первые путешествия мы совершили по Швейцарии, потом по Франции, пересекли горный массив Юра, проехали через Бургундию, Эльзас… Прекрасная Франция поразила меня разнообразием и ухоженностью пейзажа, вкусной едой, обилием музеев, приветливостью людей. Все говорили “merci”, а за что – непонятно… Как не вспомнить анекдот-быль: приехавший русский пошел утром в булочную, купил знаменитый белый хлеб “багет”, и продавщица ему сказала “merci”; он был страшно озадачен: “Или она меня обсчитала, или хлеб жесткий”. Проверил сдачу, все в порядке. Потискал хлеб, почти горячий. – “Так за что же она меня благодарила?”
До сих пор не понимаю, как я не боялась ездить с Никитой на мотоцикле? По природе он человек рассеянный, впрочем, по молодости страха не чуешь, особенно когда сидишь за спиной любимого человека. В наших пробегах мы частенько ехали по большим автотрассам, мимо нас проносились гигантские грузовики-трейлеры, от которых буквально сдувало в кювет, а через пару километров, съехав с магистрали, Никита останавливался, раскрывал карту и грустно говорил: “Мы заблудились, я не знаю, куда ехать…”. Потом мы каким-то русским чутьем выскакивали на маленькие проселочные дороги и, петляя по ним, приезжали в совершенно незнакомый городок или селение. Шли в первую дешевую, всегда чистенькую, гостиничку, вкусно ели, осматривали местные достопримечательности и катили дальше. Тогда я впервые поняла, как можно просто, без особого комфорта, совершенно безопасно узнавать страну. Именно тогда я увидела, сколько молодежи, да и людей среднего возраста, с рюкзаками, на велосипедах, пешком, в автобусах и поездах передвигаются самостоятельно по всей Европе. В руках бутылка воды, карты, а глаза и ноги ищут интересные места! Меня, только что выехавшую из СССР, удивляла легкость, беспрепятственность путешествий, доступность обозрения, сеть удобных магистралей и дорожек по всей стране, простота и открытость людей, быстрота и слаженность всего этого огромного механизма, который работает на обслугу как “дикого”, так и цивилизованного туризма.
Никита объездил и облетел вокруг шарика несчетное количество раз. Благодаря тому, что он работал переводчиком в разных международных организациях, ему повезло, он всюду побывал, “да еще возили бесплатно” (и тут он гнусно хихикает), а вечная жизнь на колесах и в небе, смена стран и континентов срослась не только с профессией, но стала второй натурой, и от этого ему до сих пор кажется, что он чего-то не досмотрел.
Наши мотопробеги начались давно, в 1979 году. Тогда Иван и моя мама были еще в СССР, и тем, кто не знает, хочу напомнить, что очень непродолжительно, буквально год, можно было без всякой телефонистки в любой заграничной телефонной будке бросить монетку, набрать номер Москвы и Ленинграда и услышать родной голос. Кажется, эта свобода связи была “открыта” под Олимпийские игры. Так, однажды заехав на вершину горы в Юре, где вокруг лежал снег, из-под которого пробивались первые подснежники, мы увидели красную будку. Оттуда я и позвонила в Ленинград, а сказав, где я нахожусь, крайне поразила свою маму. В одном из таких путешествий нас занесло в город Пуатье. Мы ехали по улице, зажегся красный свет светофора, и перед нашим мотоциклом возникло странное существо. Оно было белое, квадратное, носатое, малошерстное и очень противное. “Это он! Я всегда мечтал только о таком!” – вскричал Никита, спрыгнул с мотоцикла и подбежал к человеку, который вел эту образину на коротком поводке. Долго что-то выяснял, записывал, вернулся и сказал: “Мы сюда приедем через несколько дней, но на поезде”. Через десять дней мы опять вернулись в Пуатье. Я прекрасно помню, как мы пришли по заветному адресу, как раздвинулись большие, достаточно массивные железные ворота и нам навстречу выехал мальчик лет семи верхом на белом монстре. На длинной поросячьей морде без намордника красовались боевые шрамы, он больше походил на квадратный шкафчик, чем на собаку, – покрытый жесткой белой шерстью, с маленькими свинячьими глазками. Прошло пять минут, и на нас с лаем и визгом кинулась стая таких же гладких, мускулистых свинушек – все на одну морду. “Господи, – подумала я, – ну и семейка! И именно о таком чудище Никита мечтал всю жизнь?!” С момента нашей роковой встречи с белым монстром он долго и нудно капал мне на мозги, что Иван, якобы, должен расти с собакой, а иначе вырастет мальчик-эгоист. Он мне впаривал, что еще в Москве, в шестидесятые, видел английский фильм, где главный герой обладал “булем”, что со времен своей холостяцкой жизни в Англии спал и видел у себя бультерьера – белого! И вот сейчас такой случай подвернулся! Надо сказать, что у меня в прежней жизни в СССР было несколько собак, все они были хороших кровей и даже мирно сосуществовали с нашими котами, но главное – они были приятной, красивой, нормальной внешности. А эта шумная галдящая орава никак не походила на мои представления о собаке. Мы были окружены плотным кольцом акуло-свиней, от вида которых тряслись поджилки. “Сейчас мы выберем себе щенка, – сказал Никита. – Ты знаешь, что их папа – чемпион мира, он голландских кровей, редчайшая порода белых бультерьеров, а мама из Англии и тоже большая аристократка.” “Опять эмигранты и беженцы, – подумала я, – неужели нельзя обойтись простой, без выкрутасов, местной породой?” И в это мгновенье к нашим ногам прижался беленький “поросенок”, трясущийся от страха. Он жалобно скулил, просил защиты от семейной братвы, которая так и норовила его покусать. “Никита, возьмем этого, видишь, он совсем не злобный…” Я всегда любила мальчиков, но тут я сильно прокололась, оказалось, что это девочка.
Она росла кроткой, ласковой, тихой, но упрямой “зайкой”. Ее сердечные и душевные “антенны” всегда были настроены на нас – на ее семью. Потом она много, очень много болела, а могла бы погибнуть в первый день нашего знакомства. На железнодорожном перроне Пуатье, обалдев от незнакомых шумов, “зайка” чуть не сиганула под подходящий поезд. Никита растерялся, двухмесячный белый комочек выскользнул у него из рук, длинный поводок-лебедка как-то неловко раскрутился, и в последнюю секунду перед наезжающим составом я подхватила ее!
Хозяева были рады сплавить нам девочку, таких идиотов, как мы, видимо, было не очень много – все покупали ее братишек. Нас горячо убеждали, что мы сможем разбогатеть на потомстве, так как сейчас бультерьеры в большой моде и цене. Это была чистая правда, по тем временам мы выложили за нее приличную сумму и, конечно, никогда ни о каком “детрассаднике” не помышляли, потому что в нашей парижской малогабаритке она должна была приносить нам только радость. Но знали бы мы, во что это нам обойдется, в какие бессонные ночи, лекарства, клиники и тысячи франков выльется минутная слабость нашей (моей!) души. Но и теперь, поверни я колесо времени вспять, я опять купила бы только ее.
Все семнадцать лет этот полноправный член семьи радовал нас своей лаской и умом. Ей нравилось, когда за ней ухаживали, выхаживали после многочисленных операций, вывозили на испанский пляж, где она зарывалась носом в песок, жарилась на солнце, мокла в море, а через неделю от соленой воды покрывалась гнойниками почище ющенковских… Но все это было позже, а тогда мы привезли ее на Гандон и стали думать, как же ее назвать? В королевском родословном паспорте стояла дата рождения 8 марта 1981 года и буква U. Мама моя предложила дать ей имя Урча – Urtcha, что по-нанайски – “девочка”. Если верить, что данное имя является своеобразной Кармой жизни, то наша Урча вполне оправдала свою судьбу – она так и осталась девственницей. Никаких миллионов мы на ее потомстве не заработали, но зато она полностью вписалась в ряды перемещенных лиц, легко войдя в семью русских эмигрантов в тринадцатом округе Парижа, населенном китайскими беженцами.
Урчу пора было воспитывать. В этот минимум входили прогулки без поводка, знание своей подстилки, уважение к ближнему и прочий собачий кодекс чести. Получалось все наоборот, дрессировке подвергались мы. Гулять она не любила, и как мы ни тянули ее, бросая приманки в виде мячиков и конфет, дело дальше пяти метров не шло. Она упиралась, отчаянно тормозила, прохожие оглядывались и смеялись… Приходилось брать упрямого “слоника” на руки, нести до ближайшего садика. В результате мы так и не научили ее ходить “у ноги”, садиться и ложиться по команде, знать свое собачье место на коврике, от которого, кстати, она наотрез отказалась и прочно поселилась на нашей двуспальной кровати, нахально улегшись между нами тяжелым бревнышком. Чем старше она становилась, тем чаще казалось, что Урча обладает неким чутьем, не свойственным животному. Нет, она не становилась похожа на хозяев (хотя это было бы не лишним), но в ней созрела личность, которая привела к некоему очеловечиванию. Она тонко угадывала атмосферу дома, настроения, с каждым членом семьи у нее была своя повадка. К больному она прижималась своим гладким, розовым пузом, и было чувство, что ей удается вытянуть из тебя недуг. Она чуяла наших гостей: если то были добрые друзья, она не реагировала на них, уходила в другую комнату и, зарывшись носом в подушки, спокойно дрыхла, если же люди с дурными мыслями, она забивалась в угол комнаты и начинала мелко дрожать. Иногда дело доходило и до хулиганства. Помню, к нам приехал Виктор Балашов из Америки, старый лагерный друг Никиты, по прозвищу “Балаш-побегушник”. Мы сидели на кухне и ужинали, шарф и пальто Балаша остались в соседней комнате, где Урча мирно спала на диване, ничто не предвещало бури… Разговор и застолье наше затянулись, и я не пошла проведать собачку. К последнему метро Витя заторопился, пошел одеваться, мы вошли в комнату и обомлели: пальто, шарф и шляпа гостя были изодраны в мелкие клочья. “Этот шарф мне связала любимая девушка”, – как-то удивленно и беспомощно пролепетал Балаш. Наша “зайка” мирно посапывала, поскуливала и подрагивала ногами во сне, наверняка она видела веселый собачий сон.
В воспитании детей мы чаще всего полагаемся на свою интуицию, реже – на книжные советы, иногда – на опыт родителей, хотя ответную радость и благодарность получаем не сразу. С животными проще: вкладывая в них свою любовь, взаимность получаешь сразу. Урченька была напрочь испорчена нашим воспитанием. Из нее выросла эгоистка, она ревновала нас не только к гостям (таким, как друг Балаш), не выносила нашего отсутствия. Как-то мы ушли в гости и вернулись далеко за полночь. Сразу показалось странным, что нас не встретил обычный радостный лай и прыжки до потолка. Мы прошли в комнаты, собаки не было, на балконе, дверь которого была открыта, ее тоже не оказалось, я заглянула в платяной шкаф – пусто… Мне бросилось в глаза, что дверь на кухню плотно закрыта. Подергали дверную ручку – казалось, будто с другой стороны дверь что-то держало. Прислушались. Странные шуршащие звуки, потом скулящий лай… Поняли, что собака жива. Возились мы долго, кое-как открыли дверь (оказалась – табуретка), вошли и увидели жуткую картину: мука с горчицей и вареньем, рассыпанная крупа, разгрызенные пластиковые бутылки. Вода, перемешанная с бумажными упаковками, разодранными в клочья, образовала на кухонном полу настоящий слой папье-маше… Из-под кухонного стола вылезло настоящее чудище с перемазанной мордой. Она не чувствовала себя виноватой, хвост не поджала, не убежала в уголок, а с радостью принялась носиться по комнатам, сметая все на своем пути. Утром я обнаружила, что в коридоре ножки книжных полок она хорошо обгрызла…
Французы – народ невозмутимый, их ничем не удивишь, однако наша бульченька стала для них настоящим вызовом, некой провокацией. Мы не подозревали, что наша Урча наведет страх на всю округу. Народ от нее шарахался, она вызывала панику и отвращение у местного населения и особенно у китайцев, для которых белый цвет связан с трауром. Однажды, выйдя с Урчей на прогулку, Никита зазевался и она вбежала в ближайший китайский ресторанчик. Ей показалось, что на полу она увидела свои любимые желтые теннисные мячики, за которыми бегала на пляже в Испании и в садике церкви Сент-Ипполит. О ужас! Свиная мордашка сунулась в китайский алтарь, схватила апельсин, потом другой, лапы затоптали пирамиду курившихся палочек, несчастные хозяева замерли от страха. Белый призрак, монстр разрушил алтарь! Китайцы загалдели, Никита не на шутку испугался, назревал скандал, дело могло дойти и до рукоприкладства. Пришлось нам мучительно ублажать хозяев и… домового.
Характер собаки во многом зависит от хозяина; из пуделя тоже можно сделать тигра. Помню, как в одну из снежных зим мы оказались с Никитой в Питере. Идем по Гороховой, а нам навстречу, переваливаясь на своих свинячьих ножках, бодро бежит бульчик. Ну, точь-в-точь Урча! Я и не подозревала, что бультерьеры доедут и до северной столицы, уж больно неподходящий климат для этой английской породы. Стоял крепкий мороз, собака была без пальто и калош, мои материнские чувства взыграли и я кинулась ее обнять. Хозяин, молодой человек в кожаной куртке, резко приказал ей “фас!” – я до сих пор не знаю, какое чудо спасло меня. Зубы лязгнули, я поскользнулась и упала… “Я же хотела ее погладить… У меня такой же в Париже”, – пробормотала я. – “Неужели? И его могут гладить посторонние на улице?” – “Да, конечно, она добрая”. – “Ну, значит, у вас не настоящий бультерьер”, – резко ответил парень. Я оскорбилась ужасно, но спорить не стала. Да, наша девочка была не такой, как надо, за свою жизнь она никого не укусила, была доброй, кроткой, складочки на ее гладком лбу прибавлялись с каждым годом – как заметила одна наша приятельница: “Это оттого, что она много думает”. Наблюдение нашей подруги походило на правду; как любого из нас физические страдания и прикованность к постели приучают к созерцанию, кротости и философским отвлечениям, так и нашу Урчу постоянное балансирование между жизнью и смертью привело к некоему самоуглублению. Наблюдая за ней, мне порой казалось, что она знает о нас гораздо больше, чем мы о ней.
Не проходило месяца на протяжении семнадцати лет ее жизни, чтобы она не болела. Она стала своеобразным павловским подопытным кроликом для нашего ветеринара доктора Тьебо. Сколько раз он спасал ее от страшных воспалений кожи, им было сделано пять операций, не считая более серьезных уже в Институте ветеринарной медицины. Сколько перевязок я сделала ей, сколько уколов, притирок, компрессов, мазей, капель, сколько сотен килограммов особого корма, супов домашнего приготовления и витаминов. А бессонные ночи, когда приходилось выносить ее на руках на улицу… В какой степени Урченька стала подружкой нашему сыну? Думаю, что свою воспитательную, однако Иваном неосознанную, роль она сыграла; собака скучала без него больше, чем он без нее. Для Ивана она была развлечением, и она принимала это с удовольствием: он запрягал ее, как лайку, сам становился на ролики, и они весело катили по тротуарам Парижа. Они частенько гуляли в дворовом садике церкви Сент-Ипполита, она обожала бегать за теннисными мячиками. Прогулки омрачались криками сторожа, потому что, соскучившись по запахам земли и травы, наша птичка с остервенением рыла ямы под кустами. Каждый раз мы рисковали быть оштрафованными за порчу зеленых насаждений. В этот маленький оазис ее не нужно было тащить, она неслась сломя голову, но, к сожалению, садик частенько запирался на замок (подозреваю, что из-за Урчи), сторожа злобно кричали на нас, отгоняли, а она тыкалась черным пятачком в заборную сетку и жалобно скулила. Вообще, Париж, в отличие от многих других мировых столиц, за последние годы стал очень враждебен к собакам. Просто так не присядешь, и бедным четвероногим приходится все труднее. Теперь и больших собак в Париже стало меньше, а многие хозяева ходят с метелочками и пластиковыми мешками, а не то – штраф.
Урча редко оставалась дома одна, и на отдых в Испанию летала с нами. Процедура перелета всегда была связана с большой организационной волокитой. Доктор Тьебо выдавал ей специальный пропуск “здоровья”, справку с разрешением пересекать границу, мы ей покупали “детский” билет и перед самым отлетом сажали в большую раскладную клетку, обязательно со своей привычной игрушкой. Каждый раз я давала ей маленькую успокоительную таблетку, а не то по приземлении ее долго тряс нервный “колотун”. Зато она любила кататься в автомобиле: высовывала морду в окно навстречу ветру.
Мы переехали на другую квартиру, привычная малогабаритка сменилась на простор, нас это радовало, а для Урчи стало мукой, душевным страданием. Долгие месяцы она никак не могла привыкнуть к нашей стометровке и никак не решалась дойти до последней комнаты. Сначала жила в коридоре, потом – у входной двери, и все норовила выскочить наружу, куда-то бежать… Наконец, решилась приходить на кухню к своей миске, через три месяца с трудом освоила нашу спальню и без особой радости – нашу новую кровать, потом ненадолго стала заглядывать в гостиную, но на этом все и застопорилось и дальше дело не пошло. Как мы ни пытались заманить ее разными хитростями, ничего не помогало, а ведь как она обожала жариться на балконе под парижским солнцем, просовывать голову сквозь прутья и смотреть сверху на мир. Она впала в агорафобию, потом – в депрессию, стала быстро слабеть, хуже видеть. В 1999 году осенью мы планировали полететь на Гваделупу посетить Ивана: он служил во французской армии. Почти перед самым нашим отлетом Урче стало хуже. Что делать, как быть? Я побежала к врачу, он уверил меня, что сделает все возможное, чтобы за десять дней нашего отсутствия выходить Урчу. Ведь он спасал ее столько раз! Моя мама на время нашей поездки жила у нас, девушка, которая гуляла с собакой, когда мы далеко улетали, тоже была надежной подмогой, так что мы поцеловали нашу “зайку” в черный носик и полетели к сыну. Каждый день мы звонили в Париж, я молилась, чтобы она дождалась нас и не умерла. Я не могла представить себе, что не провожу ее в последний путь.
Накануне нашего возвращения она упала в коридоре, начались конвульсии. Прибежала девушка и вместе с моей мамой донесла ее до Тьебо. Сделали укол, Урча пришла в себя, лекарствами стали поддерживать сердце, и врач оставил ее в стационаре. Но, видно, не суждено мне было еще раз заглянуть в ее черные раскосые глазки и погладить розовый теплый животик. Она скончалась без нас.
Мне всегда казалось, что у Урчи есть свой ангел-хранитель, который после смерти поможет ей оказаться в райских кущах, а потому мы сожгли ее тело и закопали пепел под кустами в садике церкви Сент-Ипполита, там, где на платочке зеленого газона она была по-настоящему счастлива. Мама моя, которая жила от нас в ста метрах, частенько, прогуливаясь, наведывалась к Урче и даже высадила цветочки на этой странной могилке.
Церковь помнит заповедь, данную Богом человеку: “Владычествуйте над рыбами морскими, и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом…” (Быт. 1, 28). Многие монастыри разводят животных и птиц, которые служат не только украшением обители, но и утешением человеку. А потому пусть не покажется читателю странным моя последняя новелла о нашей семье. Наши жизни и души с братьями меньшими связаны как на этом свете, так и на том, а подтверждением тому – слова церковного песнопения и давшие название моему тексту.
Париж, 2008