Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 255, 2009
В гостях у о. Ильи Шмаина в Иерусалиме*
«…Я камни слов вложу в пращу и всех немедленно крещу»
Не теряя времени даром, Шмаины увлекли меня ходить с ними в ульпан: учить иврит. Среди учащихся особое внимание не могла не привлечь большая группа русских крестьян, которые исповедовали иудаизм. Наиболее общительными была семья Довида и Ривки. Довид был высокий застенчивый русак с небесно-голубыми глазами и копной соломенных волос. Но особой словоохотливостью отличалась его жена Ривка – тоже голубоглазая славянка в сарафанчике и с косыночкой. На вопрос Маши Шмаин, почему они вдруг стали иудеями, ясного ответа не было дано: в иудаизме они, в отличие от большинства советских евреев, просто родились, а предки их перешли в эту веру, кажется, еще при Екатерине.
Ривка и далее охотно давала интервью Маше в ответ на все ее вопросы: что им не нравилось в их советской жизни и почему они решили эмигрировать. Сильно окая, Ривка объясняла: «Жили мы хорошо и дружно, мужики непьющие, хозяйство добротное; у всех были коровки, и в каждой семье были книжки: Танах и Сидур. Так бы мы себе и жили, да вот только девки стали за русских замуж выходить, тогда мы собрались всем колхозом и решили: пора, едем в Изроиль».
Когда израильские чиновники увидели сходящую с самолета толпу русских мужиков и баб с именами: Шмулик, Сара, Фира и Зяма, они опешили, заподозрили очередную советскую провокацию, и хотели было всю компанию завернуть назад, но еврейская религиозная община запротестовала, нажала на государство и, когда оно стало отказывать иудеям из славян в статусе возвращенцев, воспротивилась расизму, всех взяла под свое покровительство и иждивение до времени натурализации.
Вообще иудеям «из языков» в Израиле было раздолье. Семейство Шниток по приезде было расквартировано в ульпане в городе Димоне, израильской новостройке в пустыне Негев. Под городом, в самой пустыне, расселилось иудейское племя американских негров, откуда-то с юга США. На Олю это поселение произвело-таки сильное впечатление. Негритянские иудейки были все высокие и одевались в изысканные цветастые наряды с высокими тюрбанами на головах и множеством колец, серег и бус. Иудаизм – это вообще религия, любящая праздники, – справляются по нескольку дней. Негритянские евреи сделали свою жизнь сплошным праздником: с утра до поздней ночи шли песни и танцы. Пурим, суккот справляли чуть ли ни неделями.
Из советских стран под видом евреев потянулись и все прочие, кто-то отсеивался в другие страны, а кто-то, не мудрствуя лукаво, считал, что если под советской властью выжил, то и в Израиле приспособится. Так как подсоветский человек к религии не имел отношения, то записаться ему иудеем ничего не стоило, и в полусоциалистическом Израиле он попадал в привычную для себя лузу хождения по государственным инстанциям и выхлопатывания жилья, пенсий, работ, пособий и т. д.
Это фантастическое смешение в Израиле социализма и капитализма, России и Америки, знаки и вывески на трех языках – с русским и английским, настолько меня впечатлили, что сразу после возвращения из первой поездки в Израиль я написал статью «Влияние еврейского исхода на демократизацию советского общества». В статье говорилось, что еврейская эмиграция стала небывалым прецедентом, нарушившим основу тоталитарного общества – его полную герметичность, что советские евреи никак не представляют собой религиозно, этнически или территориально изолированную группу населения, наоборот, они перемешаны со всеми слоями общества, и с их отъездом все общество забродит на этих дрожжах свободы. Другая же тема, которая выросла из моего наблюдения, что Израиль – это постоянный транзит между двумя мирами: коммунистическим и свободным, а таким образом он исполняет уникальные в нашей цивилизации функции примирения и даже взаимной диффузии этих двух миров. Поэтому в конце статьи я предлагал закрепить в политическом статусе эту функцию, включив Израиль одновременно в Советский Союз 16-й советской республикой и в Соединенные Штаты – в качестве 51-го штата. К статье я поставил эпиграф из Исайи: «В тот день Израиль будет третьим с Египтом и Ассирией; благословение будет посреди земли, которую благословит Господь Саваоф, говоря: благословен народ Мой – Египтяне, и дело рук Моих – Ассирияне, и наследие Мое – Израиль» (Ис.19: 24). Мои соавторы по другим сборникам, Павел Литвинов и Борис Шрагин, пристроили статью в один из ведущих американских еврейских журналов «Midstream», не особенно афишируя, что автор – православный семинарист. Тема эта тогда была горячая, статью «оторвали с руками», только выкинули эпиграф и политическую концовку, которую редактор воспринял как покушение на суверенитет как Израиля, так и двух сверхдержав, сняв, тем самым, остроту сюжета, которая, на мой взгляд, могла бы привести к вечному детанту между народами и значительно смягчить арабо-израильский конфликт. Пока статью переводили, я уже уехал в Израиль и в ее модификации не участвовал, доверив все переговоры Литвинову. Статья, в сокращенном, увы, варианте, имела большой успех, была переведена на испанский, потом «Время и Мы» напечатал русский вариант, также изрядно сокращенный и лишенный соли. Под конец статью запросил Давид Сидорский для политического сборника Essays on Human Rights: Сontеmporаry Issues and Jewish Perspectives, изданного им совместно с Джеромом Шестаком, тогдашним президентом Международной лиги прав человека. В сборнике участвовал и сенатор от штата Нью-Йорк Даниил Мойнихен. Сборник носил программный характер: президентом США тогда был Джимми Картер, одной из главных международных программ которого была защита прав человека, и еврейская община Америки собирала силы, чтобы повернуть политику США в сторону безоговорочной поддержки еврейской эмиграции из СССР и предоставления евреям неограниченных льгот на въезд в Штаты. Что мне тогда совсем не приходило в голову, это то, что эта иммиграция разрастется со временем в беспрецедентную русскую деловую общину в Америке со связями с новой посткоммунистической Россией, но эти наблюдения выходят за рамки данного повествования об о. Илье.
Тем временем я поселился в Св. Онуфрии, греческом монастыре, куда меня определил мой приятель по обучению в Свято-Сергиевском институте архимандрит Иерусалимского патриархата Мелитон. Приехав после окончания семинарии в Израиль на год, поскольку мне удалось получить стипендию из Европы на продолжение образования в Доминиканском библейском институте в Иерусалиме и рекомендацию туда от о. Александра Шмемана, я снова очутился у Шмаинов. Разговоры, в которые я окунулся в первый же день приезда, вились вокруг того, как крестить некую Олю Шнитке, подругу Тани и Анки. Шнитки оказались новыми друзьями Шмаинов, Оля выявляла желание креститься и поскорей, но сделать это было совсем не легко.
Незадолго до приезда Шмаинов, или же по какой-то иронии вскоре после этого, Израиль принял закон, запрещающий христианскую миссионерскую деятельность среди евреев. С таким же успехом можно было бы принять закон, запрещающий марсианам охотиться на Юпитере. Закон ошибочно подразумевал, что христианские миссионеры гоняются за еврейскими душами. На деле, если что и объединяло разные конфессии на Святой Земле, так это их полное безразличие к оным и к Израилю вообще: еврейским обществом они не интересовались и ни о каком апостолате в нем не помышляли. Если кто и затеял какую-то миссию среди израильтян, то это была крошечная группа христиан-интеллигентов разных конфессий, собравшихся сюда по разным личным обстоятельствам из разных стран и таким образом обретших иврит в качестве своего нового разговорного языка. На этот язык они и перевели заново Новый Завет. Группка эта была столь мала, что она вся умещалась между двумя Йохананами, прозванными Йоханан большой и Йоханан маленький, – один был католическим монахом, кажется, из Испании, другой – протестантом евангелического толка из какой-то скандинавской страны. Еще была жена Йоханана большого, бывший испанский монах Пабло Фигерас с женой-голландкой и пятью детьми и несколько друзей и семей единомышленников. В их число с легкостью интеллигентов, узнающих себе подобных издалека, и были тут же приняты Шмаины. По всем статьям, именно эта интеллигентская общинка и подходила бы Шмаинам, которые со всеми тесно сдружились, если бы не стойкое, несокрушимое, православное упрямство Ильи.
Еще по стране было рассеяно несколько католических священников-евреев, которые испытывали долг христианского свидетельства перед своими собратьями и, как могли, таковой осуществляли, стараясь служить мессу на иврите в нескольких прозрачных современных переводах. Но их израильская, или, как нынче принято называть, ивритоговорящая паства, была столь невелика, что в основном им приходилось служить мессу арабам-католикам, которые, по понятным причинам, предпочитали ее слушать по-арабски, но из любви и благодарности к своим пастырям могли и на иврите перетерпеть.
Самым активным из таковых священников был о. Даниил Руфайзен, во многих отношениях человек замечательный и героический. Руфайзен – польский еврей, в войну спасал евреев из гетто, считался героем сопротивления нацистам. В войну же обратился, скрываясь в католическом монастыре от гестапо, там крестился. После войны стал католическим священником. А после образования Израиля переселился туда и потребовал гражданства по закону о возвращении. Евреем его не признали, предложили просто натурализоваться. Он подал в суд, дело его получило огласку. Началась полемика на всю страну – кого считать евреем. Даниил тем временем развернул свой апостолат, стал служить мессу на иврите, из-за того вступил в конфликт с собственным церковным начальством. При этом он занимался своеобразным свидетельством; как человека известного, его приглашали в школы выступить перед учениками, и он рассказывал про то, как ему отказали в гражданстве: он – еврей по национальности, по профессии – католический священник. Про свои подвиги во время войны он не рассказывал, но дети впечатлялись: добрый, милый человек, говорит интересно, совсем не страшный христианин-бармалей, который преследовал евреев и бросал их в печи, а наоборот, спасал их от смерти. Его приглашали в разные школы, в зависимости, конечно, от либеральности школьного начальства. С его свидетельством столкнулась и Ольга Шнитке, когда он выступал в их школе. О. Даниил произвел на нее сильное впечатление своей простотой, естественностью и непоколебимой убежденностью, что он, будучи католическим священником, имеет полное право на гражданство в еврейском государстве. Феномен Руфайзена вызвал целую полемику в прессе: кого же считать евреем. В русско-израильском фольклоре ходило много критериев. Как-то Ольга приехала Великим постом к Шмаинам в Мевасерет. Таня приготовила на обед лук порей в сухарях. За столом Ольга почему-то отказывалась есть, и тогда Илья ей строго заявил: «Тот, кто не хочет есть порея, теряет звание еврея».
Именно в доме Шмаинов Ольга по-настоящему и познакомилась с христианством, особенно близко подружившись с Таней, младшей дочерью Ильи. Послал ее в этот дом брат Михаил, который, как математик, где-то познакомился с Ильей по профессиональной линии и участвовал в домашнем семинаре Ильи по логике. Семинар был небольшой и представлял собой картину истинной религиозной веротерпимости. Сам Илья был, как мы знаем, православным, другим участником был И. Полещук, который принял иудаизм и даже стал хасидом. Михаил Шнитке в то время являл собой полную индифферентность к религии, представляя собой секулярное крыло. Узнав, что Тиша, вырванная из домашней российской среды в нежном раннеподростковом возрасте, очень тяжело переносит иммиграцию, он послал в дом Шмаинов младшую сестру Ольгу, для того чтобы она как старший товарищ занялась социализацией Тишки. Тишка ее и обратила в христианство. Ольга начала социализацию с того, что пригласила Таню со всем ее семейством на пасхальный седер к своей подруге-израильтянке, на что Таня ответила, что они с радостью пошли бы, но хозяевам может быть неприятно, поскольку Шмаины – христиане. Так Ольга поняла, чем объясняются многие странности, которые она встретила в их доме. Потом она подпала под действие христианской молитвы. Тишка часто приглашала ее погулять по Иерусалиму и, бродя с ней по городу, бывало, непрерывно пела воскресный тропарь «Христос воскресе из мертвых…» или что-то еще из православного обихода. А тут еще и Илья попросил помочь ему с ивритом…
С Ильей Олю роднила общая музыкальность – она играла на скрипке – и вибрация души на поэзию, в том числе литургическую, а также интерес к языкам. Ивритом она овладела легко и стала быстро переводить русскую поэзию: перевела вступление к «Мцыри», несколько стихотворений Бродского и Мандельштама. Илья, который, как и все приезжие, должен был выучить иврит, терпеть не мог бытовые темы и стандартные учебники. Для начала он достал, кажется, из библиотеки Иерусалимского университета, первую русскую грамматику древнееврейского языка, написанную протоиереем Павским, современником Пушкина. Мы все собирались вокруг Ильи и с упоением читали раздел о глаголе: «еврейский язык, выйдя из недр вечности, не знал различия времен»… Наряду с грамматикой Павского, пособием к изучению служила Библия и особенно псалмы. Как регенту, Илье было легче учить то, что поется. Оля с ее знанием языка и любовью попеть пришлась весьма кстати. Бывало, сидят они полдня с Олей на диване и поют что-то страшно похожее на знаменный или киевский распев на иврите. Прислушиваешься, прислушиваешься, и вдруг тебя осеняет: это же богоявленские антифоны: «Во исходе Израиля из Египта…».
Для Ильи это было далеко не праздное занятие: транспонируя части православного богослужения, в котором псалмы занимают львиную долю, обратно на язык подлинника и музыкально аранжируя знаменный или киевский распевы для иврита, Илья демонстрировал и самому себе, и Оле, и всем своим домашним, что его упорное держание за православие имеет смысл, красоту и даже перспективу именно в Израиле. Где еще смогут с пониманием петь псалмы в подлиннике, как не здесь! Ведь православное богослужение, как ни одно другое, пропитано библейскими аллюзиями и символами. В своих православно-музыкальных занятиях выдерживал он и насмешки домашних, и подтрунивание друзей. Вот приезжает из Тиверии в гости к Шмаинам Анри Волохонский и сидит на диване в ожидании Ильи, который к тому времени устроился на работу, ездил на нее на двух автобусах, один из которых шел экспрессом от Иерусалима в стоящую на отшибе Мевасерет. Илья, уставший и запыхавшийся, приезжает и тут же призывает оказавшуюся в наличии Ольгу к псалмодическим распевам: это его способ «оттянуться». В маленькой ульпановской квартирке главным местом социальной жизни был диван в гостиной, на котором мы с Анри сидели и куда Илья усаживается с Олей и своими псалмами. Анри, сидя на диванчике, обращается к Илье: «А ты, Илья, случайно не Силантий?». Илья, с усталости не понимает вопроса: «Нет, я не Силантий». Анри: «А коли ты не Силантий, то с моей лошади слезантий!». Под пение хвалитнов на славянском, потом на иврите, входит Маша, чтобы позвать всех к обеду, и теребит Илью: «Вам, Илья с Олей, надо было бы пожениться, и жили бы вы себе припеваючи». Я: «Илья, ты прямо, как Тит». Илья: «Какой Тит?». Анри, написавший книгу «Роман-покойничек», в которой фигурирует некий Тит, оживляется: «Ну, самый что ни на есть, Тит!». «Какой такой Тит?» – недоумевает замотанный Илья. Я: «Как какой Тит? Тит из Окон РОСТА: Сколько Титу ни говори, / Тит не слушает слов, / Чешет Тит тропари / И Часослов».
Однако, несмотря на эти подтрунивания, я глубоко благодарен Илье за то, что он своим прозрением в иудео-христианскую, целиком библейскую основу православного богослужения утвердил меня в православии, открыл мне его подлинную природу. Лишенный музыкальности, поэтичности и лингвистической одаренности Ильи, я до того лишь терпел православную литургику на церковно-славянском как неизбежное бремя, как «обряд», который огромным довеском заслоняет простое евангельское содержание церковной вести и таинств. Как активиста, меня отталкивала эта неповоротливость православия, его нежелание или неспособность вписаться в современность, заговорить с ней на одном языке, организовать евангельскую «проработку» этой современности. Потому меня манило как католичество с эффективностью сочетания централизма и разносторонности, так и протестантизм с его мобильностью и свободой. В Европе же католические молодежные движения и протестантская община Тэзэ представлялись подлинными фонтанами христианской деятельности, где Дух вызывал к жизни, наполнял и направлял многообразные человеческие таланты, где человек оказывался востребованным целиком, со всеми своими дарами и закидонами. Но вот Илья раскрыл для меня истинное содержание православия, как того же самого ветхозаветного храмового культа, который лишь стал насквозь христоцентричным, в котором Агнец Божий, заменив Собою все жертвоприношения, Сам стал Храмом, умножающимся до бесконечности в каждой новой Церкви, где приносится одна и та же Жертва Живая.
Но главное, Илья своим поэтическим и музыкальным чутьем углядел в православии единство библейского мифа. Он показал мне, что непонятность православия для современного человека объясняется не столько древними богослужебными языками, сколько чуждостью современного мироощущения, современных мифологий секуляризма, библейскому мифу о человеке – Адаме, друге Божием, ради которого Тот воплотился и вочеловечился; мифу, переживаемому внутри православного богослужения. Последнее непонятно не потому, что оно вершится по-славянски или по-гречески, ведь и там и тут поют, в конечном счете, либо славяне, либо греки, а потому, что оно поет «об изгнании Адама из рая» внутри той культуры, которая уже не верит ни в Адама, ни в рай. И вся слабость, и вся сила православия оказывается в том, что и изгнание Адама из рая, и возвращение его в рай сохраняют всю полноту смысла и всю свою онтологическую реальность, с которой мы сообщаемся, именно литургически, исключительно через богослужение. Можно даже сказать, что только в православии-то этот библейский миф о человеке продолжает свою жизнь во всей своей литургической полноте. Я оказался восприимчив к понятию «мифа» в смысле находок русского Серебряного века, символистов, Вячеслава Иванова, Флоренского, Лосева, для которых миф был ядром символического изображения человеческой жизни с ее корнями в Боге. Илья же связывал славянские концы жизни этого мифа в православии с их началами в древнееврейском языке псалмов и пророков.
Вот за этими занятиями пения псалмов и переводами тропарей на иврит Оля и обратилась. Они пошли на пользу и ей, и, так сказать, общему апостолату. Из числа Олиных переводов привился тропарь Воскресения – «Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав» («Ха Машиах кам мин ха метим, бамавет мавет рамас, улешохней-кварим натан хаим»), богородичный припев: «Радуйся радосте наша, покрый ны от всякого зла честным твоим омофором» («Гили, гили, гилену…»), а также Иисусова молитва: « Иешуа ха Машиах, Бен ха Элохим, ханену эт ха хотим» («Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных»).
Естественным образом стал вопрос о крещении Оли. Конечно, о. Даниил, как пионер, был всегда готов и ничего не боялся. Но Ольга настаивала на православном крещении. Илья в первую очередь обратился в русскую церковь, но и Патриаршая миссия, и Зарубежная церковь отказывались, зная о новом законодательстве и боясь провокаций. К грекам хода не было. Мой приезд летом неожиданно изменил ситуацию. Илья упомянул некоего архимандрита Мелитона из Греческого Патриархата, говорившего по-русски, сказав, что тот меня знает по Парижу и Сергиевскому институту. Я его тут же с легкостью вспомнил, поскольку мы с ним были чуть ли не единственные православные, слушавшие курс о. Бориса Бобринского по догматическому богословию. Как сейчас помню, сидим мы вдвоем в аудитории, представляя собой все православное «студенческое тело», за 15 секунд до звонка раскрывается дверь и в аудиторию влетает стая католических монахинь – человек тридцать, все в одинаковой форме, со стороны до неразличимости похожие, рассаживаются по рядам, достают тетрадки и с первых же слов лектора до последних усердно строчат в них как один человек, и так весь семестр. Мы с Мелитоном переглядываемся, дивясь католической дисциплине и перед ее лицом даже как-то православно содрогаемся.
Мы встретились с ним как старые друзья, и тут же завязались новые отношения уже на пастырской почве. Он оживился от того, что есть среди приехавших православные и что его русское образование может иметь практическое приложение, и сам взялся готовить Ольгу к крещению. Тем временем он по дружбе пристроил и меня жить в греческий монастырь.
Αγιος Ονουφριος
Приехав по приглашению Шмаинов, я некоторое время жил у них в Мевасерете, потом переехал в пока пустующую квартиру, которую им дали в новостройках в Неве-Яакове, а после их въезда в собственную квартиру стал подыскивать себе что-то снять в тех же новостройках и упомянул о поиске жилья в разговоре с Мелитоном. Мелитон предложил мне поселиться в монастыре Св. Онуфрия, где жили две греческие старушки-монахини.
Монастырь располагался на склоне горы, сходящей в долину Гиннон, по-еврейски Ге-Хинном, известную на русском как Геенна, – прямо напротив Храмовой горы – Сиона, неподалеку от пересечения с долиной Кедрон, т. е. на палестинской территории, завоеванной в 1967 году. В монастыре, стоявшем на отшибе в пустынном месте, не было телефона, и двум монахиням было с руки иметь мужчину в качестве сторожа, который бы мог служить им хоть какой-то, хоть символической, защитой «от турок», как они продолжали называть окружающих палестинцев. Цена была более чем сходная, мне сдавали келью за 50 долларов в месяц, куда входила также монастырская еда.
Монастырь, по преданию, возник на Акелдаме – месте крови, о котором сказано в Евангелии от Матфея, что оно было куплено за тридцать сребреников, возвращенных Иудой в сокровищницу. «Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? Смотри сам. И бросив сребреники в храме, он вышел; пошел и удавился. Первосвященники, взяв сребреники, сказали: непозволительно положить их в сокровищницу церковную, потому что это цена крови. Сделав же совещание, купили на них землю горшечника, для погребения странников. Посему и называется земля та ‘землею крови’ до сего дня. Тогда сбылось реченное через пророка Иеремию, который говорит: ‘и взяли тридцать сребреников, цену Оцененного, Которого оценили сыны Израиля, и дали их за землю горшечника, как сказал мне Господь’.» (Мф.27: 3-10)
Горшечник нуждается в глине и, добывая ее, постепенно выкапывает пещерки разных форм, некоторые продолговатые, в виде пеналов – таковые, естественно, использовались в качестве могил, в которые на Востоке кладут, не закапывая, тела умерших. Отсюда практическое решение синедриона купить землю горшечника, чтобы устроить в ней кладбище для неиудеев. Решение вдвойне циничное: купить на деньги предательства и устроить кладбище в нечистом месте: ведь Геенна, на которую выходил склон горы, изрытый пещерами, считалась нечистым местом: в совсем древние времена, в периоды религиозного отступничества, здесь приносили новорожденных младенцев в жертву Молоху. Отсюда Геенна – синоним Преисподней.
Место это, названное апостолом Петром в книге Деяний «Акелдамой» (Земля крови) (Деян. 1:19), Господь преобразил. Где-то с четвертого века в этих пещерках стали селиться христианские подвижники, которые прозвали свое поселение именем Св. Онуфрия, египетского аскета, прожившего, по преданию, последние шестьдесят лет жизни в пещере. Большая его реалистически написанная икона, висевшая в трапезной, она же и кухня монастыря, изображала длинного, худого старца, голого, но всего обмотанного собственной бородой. Таков был образ св. Онуфрия, в монастырь которого я вселился. Монахи жили в пещерах на склоне горы вплоть до 80-х годов XIX века, когда было, наконец, построено одноэтажное здание с кельями. Церковь строить не стали: ею испокон века служила самая большая из тамошних пещер. Церковь, или, лучше сказать, часовенка, куда с трудом могло поместиться человек двадцать, состояла из этой пещеры и еще двух маленьких, к ней примыкающих, из которых одна, отгороженная от основной пещеры иконостасом, служила алтарем. По монастырскому преданию в этой главной пещере прятались апостолы, после того как они бежали из Гефсиманского сада после ареста Иисуса. Там они пересидели суд над Господом и, как думают, время самого Распятия. Вполне правдоподобное предание. От Гефсимании было десять-пятнадцать минут хода по долине Кедрон прямо к Гиннону (Геенне), где находилась Акелдама. Гиннон был пустынным местом, даже и в мое время туда никто не захаживал, хотя Израиль, завоевав его, устроил в нем нечто вроде парка, однако в самом начале, в части, примыкающей к новому городу. (Этот парк, продолжающийся в новом городе под именем Монтефиоре, с мельницей, проектировала, между прочим, Олина мама Флора Шнитке. Мир и на этот раз оказался тесен. В Москве она работала в мастерской моего дядюшки – Дмитрия Меерсона, а в Иерусалиме устроилась в архитектурную мастерскую некоего Ульриха, голландца, для которого и сделала, по полученному им заказу, этот проект.) Но в самой глубине этого парка, в самом Гинноне, не охваченном перестройкой, именно там, куда долина спускалась вниз к склону монастыря, уже на палестинскую территорию, был запущенный дикий сад, переходящий в заброшенную, высохшую помойку. Вероятно, в апостольские времена там было еще большее запустение. У апостолов могла быть полная уверенность, что здесь их искать никто не станет. Зато из пещеры открывался превосходный вид на дворец первосвященника, где судили Господа. Живя в монастыре и выходя на маленькую площадку над домом, с которой было видно всю Сионскую гору, я мог без бинокля наблюдать церковь Петра в Галиканте (католическую церковь, построенную на месте отречения Петра, именно на месте дворца первосвященника). Очевидно, что то же могли наблюдать и апостолы: более подходящего и безопасного, с их точки зрения, места было не найти.
Как бы там ни было, но эта пещерная часовенка превратилась для нас в место молитвы и литургии. После моего вселения в монастырь архимандрит Мелитон взялся совершать для нас время от времени литургию по-славянски для удовлетворения наших «душовных нужд», как он говорил. Уже после моего отъезда и даже отъезда Шмаинов это место какое-то время продолжало служить сбором маленькой православной общины израильтян, куда вошел инициатором Олин брат Михаил, крещенный о. Ильей. Для них там изредка служил уже на иврите архимандрит Аристарх, друг Мелитона, тоже член Патриархата, закончивший Иерусалимский университет, глава Патриаршей семинарии. К службам о. Мелитона в Онуфрии вернусь позже. Сейчас же отвлекусь на историю крещения Ольги. Мелитон решил устроить это крещение в монастыре Святого Креста, где, между прочим, служил еще св. Иоанн Дамаскин и находится гробница Шота Руставели. Монастырь стоял на горе, а напротив, через долину на другом холме, высились стеклянные кубы иерусалимского музея, а рядом – кнессет.
Открыв нам двери монастыря, его настоятель и единственный насельник архимандрит Наркис оставил нас одних и ушел, вероятно, готовить все к крещению. Был он действительно красив, как Нарцисс, и так же немногословен.
Шла Неделя святых праотец – празднование Православной Церкви в честь святых праведников Ветхого Завета. Прибывший Мелитон перед крещением отметил все важнейшие моменты преемственности православного храма с ветхозаветным, начиная с семисвечника и кончая ковчегом Завета с дарохранительницей. Маша Шмаин, как крестная мать, написала чек Мелитону – плату за крещение. Чек, тут же скопированный, должен был служить доказательством, что не Мелитон, как христианский миссионер, купил израильскую душу, а сама эта душа заказала требу и ее оплатила. Закон о миссионерстве к покупке профессиональных услуг оказывался неприменим.
Община на Акелдаме
Выслушав ламентации Ильи на наши иммигрантские трудности с церковью, Мелитон согласился служить литургию для нас в Св. Онуфрии раз или два в месяц на славянском, поручая нам при этом самим все к ней готовить.
Илью этого периода лучше всего описывает образ из воспоминаний митрополита Евлогия, главы Западноевропейского экзархата, епископ которого, Георгий Вагнер, несколько позднее, в 1980 году, и рукоположил Илью – тогда еще израильского гражданина – в иереи. «Идет в поле мужик, – передает владыка Евлогий свое представление о катакомбной Церкви в России в 30-е годы, – оказывается, не просто мужик, а ‘поп-передвижка’: иконостасик на плечах, Св. Дары за пазухой, богослужебные книги в котомке; и ходит ‘передвижка’ по русским деревням – верный священнослужитель русской православной Церкви, обретшей новые катакомбы…»1
За несколько лет до своего рукоположения Илья представлялся мне таким «попом-передвижкой», только не в России, а в Израиле. Если уж не «иконостасик», то, во всяком случае, набор богослужебных книг Илья таскал на себе если и не в котомке, то в рюкзаке. К литургиям в Св. Онуфрии Илья готовился тщательнейшим образом: все остальное отступало на второй план. Илья призывал Ольгу, велись спевки, искались все способные к церковному пению и, естественно, готовые в нем участвовать. Богослужебные книги и ноты, которые понадобятся, и даже те, которые не обязательны, но могли бы понадобиться при гипотетическом повороте событий – скажем, скоропостижной смерти кого-либо из участников с необходимостью немедленного отпевания, – он притаскивал в неподъемном рюкзаке. Так как греки служили рано, где-то в четыре, в пять утра, а вслед за этим у них начиналась своя профессиональная патриархальная жизнь, в которой участвовал и архимандрит Мелитон, то и приезжать надо было к этому времени. Поскольку в такую рань не ходили автобусы, ни еврейские, ни арабские, а таксисты за поездку в Геенну, да еще в палестинский район, запросили бы бешеные деньги, то самое лучшее было при возможности собираться с вечера и ночевать в монастыре. Такая возможность и имелась, поскольку все кельи, кроме моей, пустовали; две старушки – настоятельница Нектария и монахиня Елена – жили в маленьком домике при трапезной.
Для самих монахинь этот неожиданный набег русских православных евреев – в основном молодежи – в их монастырь, был явлением почти сверхъестественным, непонятным, но и, как подобает всяким чудесным вещам, пришедшимся весьма кстати. Жизнь их была однообразна. Монастырь стоял на отшибе, добраться оттуда куда-либо было нелегко, паломников в это место было мало, туристов не было совсем. До моего прибытия монахини, не знавшие иностранных языков и боявшиеся незнакомцев, ворот вообще не открывали. В дополнение к функции сторожа стал я выполнять и роль экскурсовода. Правда, туристы приходили редко, так как место было малопопулярное и не числилось в главных путеводителях. Но когда они приходили, то после экскурсий оставляли кое-какие деньги на монастырь. Боюсь, это было его единственным доходом, не считая мизерного содержания от Патриархата. Сами экскурсии по пещерам производили впечатление не только на туристов, но и на меня самого. Пещеры стояли в несколько уровней. Нужно было спускаться с фонарем, как в катакомбах, и пробираться по узким проходам. Во многих пещерках были захоронены кости, а в некоторых небольшими пирамидками были сложены черепа – как на картине Верещагина «Торжество победителей». Как объясняли монахини, это были черепа монахов-мучеников, вырезанных во время набегов янычар-грабителей, которые бывали часты в XVII и XVIII веках. В наше время, с истощением монашества, монастырь впал в запустение, и сюда отрядили Нектарию настоятельницей, чтобы монастырь не закрылся вовсе. Потом к ней прислали Елену – греческую крестьянку, которая, вырастив детей и внуков и не желая, вероятно, быть им в тягость, пошла в монашки и отправилась на Святую Землю. Подобно францисканцам на Святой Земле, у греков Святогробного братства главной функцией было сохранение православных святынь. Этим двум старушкам выпало охранять монастырь на Акелдаме.
Неожиданно свалившаяся на их головы русская православная компания внесла большое оживление в их жизнь в этой пустыньке. Илья с помощью Оли устроил хор, которого в обычной греческой службе не бывало. Нектария с охотой разрешала ночевать, отводя отдельные кельи мужчинам и женщинам. А с вечера или после литургии приглашала всех на угощение. Все набивались в небольшую трапезную – греческие олеографии на стенках, клеенка на столе. Вокруг стола – человек пятнадцать вместе с монашками. Едим незамысловатую еду: фасоль вареную с зеленью, дикие мелкие оливки, суп из щавеля или какой-то травки, которую Елена собирает вокруг на склоне под монастырскими стенами, все приправляется лимонами. Елена (Элени – по гречески) – сердечная старушка, которую и по повадкам, и по легкости можно было бы принять за русскую крестьянку, если бы не греческий язык, – шутит, подкладывает на тарелки добавку. Эллины и русские евсбйпй (т. е. «еврэи») без труда нашли общий язык. Течет застольная беседа на мешанине из русского, английского, греческого и иврита. Все друг друга как-то понимают. Дотошный Илья взял у меня учебник новогреческого языка, штудирует его, старается тщательно составлять предложения, у него виды на Патриархат, и он, что называется, заводит с ним «общий язык». Засиживаемся, бывает, за полночь. Выходим под звезды: внизу справа палестинская деревня, над нами далее на горе, с другого склона, – другая: гортанно ревут ослы, им вторят напевные возгласы муэдзина. Над головой через сосновые ветви пробиваются звезды, луна сияет над Геенной и Храмовой горой, разбредаемся по кельям с их толстенными каменными стенами, и огромными, выходящими на Храмовую гору, окнами. Утром до зари всех будит колокольчик, очередь у рукомойника, как в детском лагере. Потом отправляемся в пещерскую часовню, где Елена читает Ортос своей греческой скороговоркой, под которую уже прибывший Мелитон совершает проскомидию. Илья расставляет свои книги, достает камертон, как-то очень специфически, по-своему вытягивает шею, дает тон, и пещерка наполняется славянскими песнопениями, которые кажутся здесь на редкость уместными.
Так собирались с ночевкой несколько раз. Один раз уже вечером, часам к десяти – замешкались со сборами, – взяли такси, огромный мерседес, и напихали туда кучу народа. Шофер-палестинец несколько раз переспрашивал на иврите, когда мы назвали ему долину Гиннон как место назначения. Недоверчиво въехал в эту темень, поехал недоумевая, что надо этой русско-израильской компании ночью в самом центре палестинского района, да еще в каком-то темном пустыре, где хоть глаз выколи. Опять же, несколько раз переспрашивая, проехал до тупика, где проезжая дорога кончается и расходятся две тропинки – одна влево вниз в долину Кедрон, другая – узенькая – направо вверх поднимается к монастырю. Пока я расплачивался, он с недоверием и удивлением смотрел, как все цепочкой потянулись в темноте под свет фар к закрытым воротам, как звонили, как ворота открылись и всех поглотили. В монастыре кто-то вспомнил, что оставил в машине куртку. Послали меня, я убеждал, что машина уже уехала. Однако пошел; к моему удивлению шофер, как в американском фильме ужасов, так и стоял с ошеломленным видом, смотря на закрытые ворота монастыря, который считался пустым и недействующим. Куртку отдал, еще с недоумением посмотрел мне вслед, ничего не сказал, пожал плечами, только потом полез в машину, развернулся и уехал. По дороге, между прочим, желая высказать любезность, он говорил на иврите Маше, сидящей с ним рядом на переднем сидении: «По мне всякая вера хороша – даже друзы» («Афилу друзим»), что всех очень развеселило. С одной стороны – образ неправдоподобной терпимости для местного палестинца, с другой – и мы в его шкале стояли, оказывается, не на последнем месте.
Вспоминаю беседу с Ильей в одну из этих летних онуфриевских ночей, после того как все улеглись, а мы сели с ним на двух плетеных креслах на полянке под соснами, над крышей прислоненного к склону горы монастырского здания. Это было самое высокое место в Онуфрии, и я его облюбовал для работы: никто другой на это место не претендовал. На двух ящиках стояла широкая доска, служившая письменным столом, на ней пишущая машинка из России, которую я возил с собой по всем странам и на которой зарабатывал скудный журналистский хлеб с грошовых иммигрантских религиозных изданий. Мы сидим под соснами, полянка усеяна хвоей и сосновыми шишками. В полночь бьют колокола с Петровской церкви «Крика петуха» прямо перед нами через долину. Тишина, ветерок веет с гор. Снизу из Геенны подымаются запахи аниса, мяты, еще какие-то терпкие сладкие запахи. Никаких фонарей в округе нет, освещаемся звездами и луной. Илья покуривает.
Илья: До этой Акелдамы я никогда не задумывался об апостолах, где они были и что делали после того, как бежали из Гефсимании, во время Его страстей. А вот здесь, в этих пещерах, на этом пригорке мне стало ясно, как все было. Та же пещера, только ни лампад, ни скамеек, ни иконостаса. Голые липкие глиняные стены. И в ней теснятся бежавшие из Гефсимании апостолы. Сидят, ждут вестей, пытаются высмотреть, что происходит на той стороне, посылают какого-нибудь гонца. Ты представляешь, какой без Него их охватил ужас! Ведь они уже давно жили Им, опирались на Него. Он их нес на Себе. И вдруг Его арестовали, и они остались одни в целом мире. Они сидят здесь и ждут чуда, но надежды все меньше, надежда тает. Он – чудотворец, но с Ним самим никакого чуда не происходит. Враги одолевают: ночной синедрион осудил, утренний осудил, сдали римлянам, ведут на казнь. Они сидят и тупо ждут, сами не зная чего. Полная безнадега; у них даже курева нету, понимаешь, даже курева нет. У них наступил полный моральный обвал, глухая депрессуха, до такой степени, что даже не пришли Его хоронить. Ни один не пришел. Представляешь, вот в этом месте, где мы сейчас с тобой сидим, они превращались в ничто: их Учитель, их «Равви», их Мессия, сказавший: «Я и Отец одно» сходил на нет. Сам Бог Израилев для них сходил на нет. Небо пустело. И вместе с Ним сходили на нет они сами. Не осталось сил на элементарную порядочность: посторонний человек Его погребал, посторонний. Они распались, Миша, полностью распались и не восстали бы, если бы не Воскресение, если бы Он не вернулся. Это только твой Бультман мог такое сочинить: что Воскресение – это вера последующей сложившейся христианской общины. Откуда бы этой вере взяться? Кто бы ее выдумал и в нее верил две тысячи лет? Кабинетный м-к! Ему надо было сюда приехать, поселиться, как ты, в Онуфрии, на этой горе… Миша, ты понимаешь, что мы попали в рай?! Вот ты приехал из Америки, поселился в Геенне, а она обернулась раем. Мы тут у Христа за пазухой. Здесь же каждый камень дышит Воскресением. Ты что думаешь, евреи это не чувствуют, ты думаешь, они нам не завидуют? Еще как завидуют. Да если бы можно было, тут бы каждый крестился. Но нельзя! Они не могут. Здесь пуп земли, здесь все религии приступили друг к другу с ножом к глотке. Здесь город Великого Царя…
Я: Знаешь, Илюша, я недавно ездил в Тель-Авив и там в русском книжном магазине встретил Илью Бокштейна. В углу на стопке книг сидел и оттуда меня окликнул. Я с ним не виделся с 1960 года – с площади Маяковского. Я шел туда, как обычно, на поэтические чтения у памятника, и Илья с Володей Осиповым затащили меня в подворотню на Пушкинской и уговаривали вступить в какую-то подпольную марксистскую организацию. Я отказался, уже не был марксистом к тому времени, а их потом посадили. Илья – вообще непонятно в чем душа держится, горбатый, маленький, весь хилый. Но отсидел срок, а потом влез в еще какое-то дело и опять получил срок. Где-то между лагерями или в них, не помню, он крестился, стал православным. Это он мне все рассказал при встрече, пошли к нему домой. Второй срок еле дотянул, вышел полным доходягой. Власти, чтобы только он не помер у них на руках, выкинули его сразу в Израиль. Здесь его решили послать в санаторий подлечиться, он был не жилец, а так как очередь в бесплатные санатории была большая, предложили поехать в религиозный кибуц, куда было мало охотников, – дескать, чего к мракобесам ехать. Илья согласился, выбора большого не было, и провел там несколько месяцев. Его подлечили, выходили. Я его спрашиваю: «А ты говорил там, что ты христианин?» Он: «Не только говорил, а постоянно об этом беседовали, народ все религиозный, интеллигентный, интересовались, расспрашивали, вникали». Ты не знаешь его, это маленький, больной насквозь человек, но совершенно бесстрашный. Он напролом всегда идет. Здесь всем представляется, даже когда его не спрашивают: «Я – русский православный». Он и их стал обращать, что, дескать, Иисуса не признаете, он же истинный Мессия. Я, заинтригованный, его спрашиваю: «А они-то что с тобой сделали?». – «Да ничего, их даже и убеждать особо не надо было: мы, говорят, конечно понимаем, что Иешуа – Мессия, но боимся, что если последуем за этой верой в Него, то от своей традиции отстанем, а среди чужих потеряемся». Он мне дал свои стихи, это современный глас вопиющего в пустыне иудейской. Вот, прочту тебе к примеру:
Поэма воскресениЯ
В пути забыл я о судьбе,
Себе не ждать конца,
Нашел я – верите иль нет –
В дороге брошенный Завет.
Конец разлуке в нем прочел –
Вечерний мак в пути расцвел,
Раскрылив три листа,
Концы их сблизив, очертил
Овалом крылья Троицы –
Вселенной Три Лица.
У него есть прекрасный цикл стихов о святых и цикл стихов о Еврее, из которого я тебе прочту только первый и последний, как раз на тему нынешнего разговора:
Еврей
Я – еврей,
Не Мадонной рожден, не к Кресту пригвожден,
И тоски мне не выразить всей.
Цепи рода на мне,
Скорбь народа во мне,
Я стою у открытых дверей.
……………………………………
Я ни на кого не походил,
Истине невидимой служил,
Человечеству Единого Создателя открыл,
Чудо Воскресения в человеке воплотил,
А невидимая истина во мне
От непроявленности плачет во плоти.
И чтобы тебя утешить после этих скорбных причитаний, вот тебе от него стих о воскресении праведников и наказании грешников:
И буду я, и будет Бог,
И будут все, кто был,
Но почему же быть не смог
Летящий крокодил?
Он потому смерть получил,
Об этом думал я,
Что крылья ночью раздобыл,
Зарезав соловья.
Церковь из ОбрезаниЯ
Тем временем Маша Шмаин нашла работу. Ее московское археологическое образование, которому в России как-то нечасто находилось применение, пригодилось в Израиле. Она устроилась в музей Рокфеллера в отдел реставрации: сидит в подвале и склеивает из черепков сосуды. Работа – такой сплошной «пазл». Маша ее полюбила еще и за то, что никто не трогал, и она могла при этом пребывать в своих созерцательных состояниях. К тому же был доступ в запасник. При всех режимах самое интересное держится в запасниках, и показательно, что именно скрывается. В иерусалимском рокфеллеровском музее в запасниках держат памятники иудеохристианства, археологические экспонаты первых двух-трех веков нашей эры. По рассказам Маши, – при том, что у нее не было достаточно времени на просмотр всего, да и в запасниках все бессистемно, – этих иудеохристианских экспонатов очень много. Короче, весь иудео-христианский слой, добытый археологами, прячут от глаз народа. Я убедился в том, что этот слой значителен и достаточно хорошо представлен раскопками, после посещения Францисканского музея в Старом городе и лекций его директора о. Багатти, который был сам археологом и копал здесь с 30-х годов. Багатти как-то был связан с Библейским институтом, в котором я слушал лекции, но не помню как. Будучи францисканцем, он, кажется, не был постоянным профессором этого доминиканского заведения. К нему, однако, оттуда приходили на лекции в его археологический музей. Так я на них и попал, застав последний или предпоследний год наставничества этого великого ученого. Читал он свои лекции не без юмора. Помню, показал нам, посмеиваясь, саркофаг, на котором было написано «Шимеон Кэфа», что значило «Симон Петр»: кто же тогда лежит в гробнице св. Петра в Риме, в базилике его имени? Правда, подтрунив над фактом достаточно, он пояснил, что ранние иудеохристиане называли своих детей именами апостолов, святых, то есть делали то же, что и мы. И таких саркофагов с именами «Шимеон Кэфа», «Йоханан» (Иоанн), «Мириям» (Мария) можно найти немало.
На археологическом материале о. Багатти написал целую книгу «Церковь из обрезания» – об иудеохристианстве и его символике. Им было раскопано и исследовано несколько десятков ранних христианских святилищ в Иудее и Галилее I–III веков, со всей достоверностью показывающих, что христианская символика: изображение Креста, почитание Троицы (в символике трех кругов, вписанных в одну большую окружность), признание божественности Иисуса и почитание Марии как Божией Матери, присутствуют в христианской традиции с самого начала. Среди других символов, указывающих на христианский характер святилищ, изобилуют символы рыбы, корабля, персонифицированного креста и космического креста, змеи, вознесенной на шесте. Рыба, по гречески ихтюс (ICHTUS), служила для христиан анаграммой краткого исповедания веры: Иисус Христос Теу Йиос Сотер (IesousChristosTheouYiosSoter) – Иисус Христос Божий Сын Спаситель. Греческое слово никоим образом не конфликтовало с преимущественно еврейским составом Церкви. Ведь и весь Новый Завет, написанный целиком в первом веке, предстает нам по-гречески. Символ же корабля, во-первых, указывал на Крест Спасителя, во-вторых, с ранних дней стал символизировать Церковь. Персонифицированный крест оказался одним из самых ранних иудеохристианских символов. В апокрифическом Евангелии от Петра Крест сам следует за воскресшим Христом, выходящим из гробницы. В представлениях иудеохристианства Крест возносится вместе с Иисусом на небо и будет предшествовать Его возвращению. Багатти ссылается на мученика II века Пиония, который был воспитан на греческий манер и приписывал эти идеи исключительно еврейской церкви: «Они (т. е. иудеохристиане) также утверждают, что Иисус вознесся на небо со Крестом». Также восходит к раннему иудеохристианству символ Креста, вписанного в круг, что значило: все мироздание пронизано крестом. Крест простирается от неба до преисподней и проходит во все концы Вселенной, указуя тем самым, что вся она находится под властью Спасителя. Багатти находит этот символ космического Креста во многих иудеохристианских святилищах.
Маша, сидя в своем подвале с черепками, этому не удивляется. Она сама показывает навещающим ее в музее друзьям древние саркофаги с подобными именами, с иудеохристианской символикой. У Шмаинов устраиваем семинары. Я слушаю лекции в доминиканском библейском институте и на этом материале время от времени делаю на этих семинарах доклады. Кроме реферата на книгу Багатти, сделал обширный реферат на книгу англичанки Айлин Гилдинг «Четвертое Евангелие и еврейское богослужение». Книга прослеживает, как знамения, которые творит Иисус во время основных еврейских праздников, и Его проповеди персонализируют в Его Собственной Личности те синагогальные и храмовые богослужебные чтения, которые выпадают на эти праздники по литургическому циклу. Так, например, проповедь Иисуса о Себе Самом как «Хлебе Жизни, сходящем с Небес», произнесенная в Капернаумской синагоге, иллюстрирует и относит к Нему ветхозаветные чтения о манне в пустыне, которой Господь питал евреев, вышедших из Египта, как раз читаемые в это время к празднику Пасхи. Называя Себя «светом мира» и «источником воды живой» в 7-й главе, описывающей Его появление и проповедь в храме во время праздника Кущей, Иисус ссылается на ритуал праздника, во время которого зажигались светильники и огромную чашу воды несли в процессии из купальни Силоам в храм, где она под пение псалмов изливалась рядом с жертвенником. Проповедь о Себе как «Пастыре добром», Который знает Своих овец по имени, Иисус произносит в храме в праздник Обновления Храма (Хануки) на фоне библейских чтений, где Господь Бог называется «Пастырем Израиля» (Ин. 10). Само выражение «иудеи» у Иоанна подчеркивает заветный характер встречи Израиля с Иисусом: Иисус – это явление Бога Израилева Своему народу, Бога, пришедшего как Человек. Поэтому евангелист выбирает религиозные праздники (праздники иудейские), в которые так или иначе люди обращаются от повседневных забот к Богу, – чтобы подчеркнуть именно на этом, уже религиозном, фоне встречу Бога и Израиля и отвержение этой встречи со стороны религиозных вождей («иудеев»). Ирония Иоанна еще и в том, что «иудеи» по роду служения выступают как представители и хранители Завета, но, в конце концов, в лице своей верхушки, от него отрекаются, отрекаясь от Бога как Царя Израилева: «Пилат говорит им: ‘Царя ли вашего распну?’ Первосвященники отвечали: ‘Нет у нас царя, кроме кесаря’». (Ин.19:15)
Однако основные раскопки иудеохристианства, причем в сфере нам близкой, а именно православной литургики, вел и сам Илья. Я-то привык к православному богослужению как церковный человек, да к тому же и окончивший семинарию, но привык, не вникая, видя в нем византийско-славянскую монашескую традицию, придавившую своим бременем нас, современных людей. Хотя лекции и книги отца Александра Шмемана, моего профессора в Свято-Владимирской семинарии, раскрывавшего богословские богатства этой традиции, причем в поэтическом выражении, отверзли, так сказать, целые врата для разумного и сознательного вхождения в литургику, тем не менее я не в ней искал содержание христианской веры. Она представлялась мне излишним довеском. Поэтому отношение к ней Ильи меня интриговало.
Он не только знал и любил ее профессионально как псаломщик, церковный регент, наконец, как музыкант и певец, он умел погружаться в ее глубину самозабвенно, выплывая на поверхность, подобно ловцу жемчуга, с новыми и вполне современными жемчужинами смысла, красоты, выразительности. Илья опытным путем открывал в православной литургике древнейшие иудеохристианские пласты, в которых можно было проследить, как храмовое богослужение после разрушения иерусалимского храма и обращения достаточного количества священников в христианство перенеслось в литургию, с фигурой первосвященника вечного, Иисуса, в центре. В этом Илья приходил самостоятельно к выводам, которые позднее он нашел и указал мне у о. Павла Флоренского, к которому он меня и подтолкнул, – в первую очередь, к его сочинению о философии культа. О. Павел показывает, как храмовое богослужение с его грандиозной мощью сворачивается в более интенсивную и, одновременно, камерную форму литургии с ее бескровным жертвоприношением.
Защищая свою, православную, позицию в Израиле, Илья настаивал, что иудаизм в первом веке христианской эры, до Иудейской войны, был иным, чем позднейший талмудический иудаизм; в нем основную роль играл Храм, и только дополнительную роль играла синагога. Иудеохристианство продолжило и универсализировало храмовую традицию, чем и объясняется, почему так много было иудеохристиан в первые века христианства до Константиновской эры. В своих доморощенных исследованиях о. Илья предвосхитил технические изыскания английской методистки Маргарэт Бэкер о храмовых источниках литургии. Протестантка Бэкер показала убедительно, что литургическая традиция иерусалимского храма не исчезла совершенно. Она сохранилась, и не где-нибудь, а именно в литургике православной Церкви, в которой храмовое богослужение получило новое христоцентрическое выражение.2
Усилия Ильи выявить иудеохристианские корни и даже самую основу православия, с одной стороны, и дать этой основе прозвучать на иврите, с другой, помочь увидеть им в другом себе подобного, были совсем не роскошью и праздным хобби. Кроме того, чтобы убедить себя, меня, домашних, небольшую христианскую общину вокруг него в том, что он не зря таскает с собой по Израилю «все двенадцать томов миней», перед Ильей стояла жизненная задача апологии своей разумности перед старыми друзьями, которые не были христианами и православными. То, что государство – еврейское, и наказует судебно за прозелитизм, не выводило далеко за рамки привычного. В конце концов, не из свободного мира Илья туда прибыл. Условия все равно были несравнимы с советскими психушками и тюрягами, о которых живы были еще воспоминания, да и русский интеллигент, каковым всегда оставался Илья, привык мало считаться с государством любого сорта. Но оставалась своя интеллигентская компания, которая просто не понимала такого мазохизма. Жизнь православного иммигранта-еврея в Израиле была унизительна прежде всего в церковном отношении. При обилии церквей, скажем, в Иерусалиме, ступить было некуда. Все христианство на Святой Земле, а особенно православные церкви, кроме палестинской общины православных арабов, было обращено в сторону паломников.
Сотрудники Шин-Бета, которые вызывали на допросы израильтян, крестившихся у о. Ильи или друживших со мной, искренне не понимали наших мотивов, поскольку за церковными перегородками не могли увидеть Христа, да и как вообще можно было увидеть Его извне Церкви, в которую было трудно войти даже нам, знающим, что же она такое, и которая была уж совершенно недоступна и непонятна для них. Конечно, в Израиле оставались греки, которые были все же Поместной церковью, более поместной, чем само еврейское государство, возникшее несколько десятилетий назад. Они-то уж прямо росли из «Сиона – матери Церквей», прямо числили своих патриархов в непрерывной преемственности от самого Иакова, Брата Господня, первого Предстателя Иерусалимского. Они, в лице своего монашеского Святогробного братства, никогда не отрывались от этой земли и хранили ее святыни, оставшиеся в их юрисдикции. Однако на них, кроме этнического колера, лежал такой непробиваемый слой левантийства с его хитрой уклончивостью «ни-да-ни-нета», при которой где сядешь, там и слезешь, что нужно было поистине гигантское смирение Ильи, чтобы терпеливо дожидаться, когда же тебе достанутся крохи с того господского стола, за который усадил Своих учеников Господь, «посланный к погибшим овцам дома Израилева», того самого, у которого в свое время терпеливо готова была дожидаться своих крох жена-хананеянка (ср. Мф.15: 21-28). С ее смирением Илья и притулился к грекам.
Конечно же, друзья Ильи, и старые, еще из России, и вновь приобретенные в Израиле, скептически смотрели на все эти унижения, претерпеваемые на фоне «страха иудейска», которым подвергал и себя, и свою семью, и своих последователей вначале мирянин, а затем уже и отец Илья, и видели в них один непостижимый, иррациональный мазохизм. «Да идите, на худой конец, к католикам, к тому же Даниилу, к протестантам хотя бы, вместо того, чтобы так мучиться!» Для них-то, как и для нашего брата-православного иммигранта, и велись эти семинары на дому у Шмаинов. В этом деле мы с Ильей особо подошли друг другу. Я набил руку на проведении неофициальных религиозно-философских семинаров по своему московскому опыту. Русская интеллигенция, традиционно придавленная правительством, вообще привыкла создавать собственную кружковскую систему самообразования. В советских условиях эта система перебралась в лагеря, где и расцвела. Для многих лагеря оказались их первыми или последними университетами. Илья не составил исключения. Писательница Людмила Улицкая вспоминала, что виделась с о. Ильей один раз, и он ей при знакомстве сказал: «А я знал вашего дедушку. Он меня учил французскому языку.» – «Да мой дедушка никогда не преподавал французский, он был ученый медиевист.» – «Преподавал, преподавал, – настаивал Илья, – мы сидели с ним в одном лагере, он нам читал лекции по французской средневековой литературе, а я у него брал уроки языка.»
Васадей
Эта «лагерная» традиция академии, особенно в гуманитарных областях, дала свои неофициальные ростки и в Израиле, где выбравшимся из соцлагеря ученым приходилось на друзьях репетировать на чужом для них языке свои лекции, чтобы потом произнести их в университетской аудитории. Так, только что приехавший из Москвы лингвист Аарон Долгопольский, приглашенный в Хайфский университет читать лекции о происхождении древнееврейского языка, предложил их прочесть вначале в доме Шниток, где юная Оля уже приобрела репутацию безотказного русского толмача на свободно выученном ею иврите. В этом качестве она даже прослыла в Иерусалиме местной молодой знаменитостью, к которой все обращались с просьбой что-нибудь перевести, от свидетельства о браке до курсовой работы.
В числе множества других известных ему языков Аарон знал, конечно, и иврит, но никогда на нем научно не «функционировал» и потому отнесся к предприятию пробных лекций на иврите в доме Шниток с энтузиазмом. На его лекции квартира в Гило набивалась слушателями, приходили и Шмаины. Илья, по свойственной ему дотошности, вникал во все тонкости теории. Аарон был другом и коллегой Иллича-Свитича с его ностратической теорией праязыка, чуть ли не «вышедшего из недр вечности», как и еврейский глагол, если использовать выражение прот. Павского, и сам блестяще эту гипотезу развивал, приводя иногда примеры интереснейших совпадений в древних языках разных семей.
Мое знание иврита было, увы, рудиментарным, хотя я и посещал ульпан и тщился не отставать в ветхозаветной экзегезе на семинарах своего доминиканского института. Хотя я и не был способен следить за всей тонкостью Аароновой мысли, тем не менее его идея о праязыке оказалась близка моему примитивному библейско-мифологическому сознанию. С тех пор мы подружились, и Аарон, когда приезжал в Нью-Йорк, нас всегда навещал и даже останавливался. Как-то он приехал после Пасхи. Православная Пасха обыкновенно справляется вскоре после еврейской, и я, воспользовавшись послепасхальной распродажей мацы в нашем супермаркете, накупил ее в огромном количество по бросовой цене, надеясь скормить в приходе на воскресных завтраках. Однако маца, как известно, «хлеб печали», воспоминание о «горьком рабстве в Египте», да и суховата на вкус, и большим спросом не пользовалась. Не зная, что делать с таким количеством, я изобрел новое блюдо – наполеон из мацы. Промазываешь мацу шоколадным или ванильным кремом, прессуешь слой за слоем и ставишь в холодильник на пару дней. Она пропитывается, смягчается и в таком виде подается к чаю. Так вот, в этот приезд Аарона я выставил на стол свое изобретение, и Аарон, отведав, предложил найти для этого еврейского блюда соответствующее еврейское же название, что мы ему и поручили сделать. Будучи гениальным лингвистом, с легкостью находящим эквиваленты какому-нибудь понятию на всевозможных языках, Аарон, скинув голову к плечу – знак особой мыслительной сосредоточенности – стал искать подходящее слово на иврите. Но этимологический путь, избранный Аароном: «Наполи – Неаполь – Наблус – Сихем – Шхем», завел в тупик, который к тому же оказался палестинским. Оказалось, что лингвистом быть недостаточно, надо быть еще и поэтом, чтобы назвать вещь своим именем. Оля, отвергнув все предложенное Аароном и указав, что «наполеон» вообще-то русское блюдо, предложила исходить из русской народной этимологии: «на-поле-он», и назвать, в дословном переводе на иврит, это пирожное «ба-саде-ху». Аарон согласился с названием «басадеху» – «на-поле-он», но тут возмутился я, имеющий право на свое слово в качестве изобретателя. Подчеркнув тот факт, что «наполеону» из мацы еще долго придется вращаться в русскоязычной среде, я указал, что для русского ухо «басадеху» неудобоваримо. Ведь Библия перешла в русский и славянский язык через Септуагинту, и все еврейские имена вошли в него в эллинизированной форме. Так и «басадеху» следует эллинизовать, пропустить, так сказать, через призму Септуагинты. Не Элиша, а Елисей, не Бэршева, а Вирсавия, не «басадеху», а «васадей». Так «васадей» и был принят в качестве имени для «наполеона» из мацы. Приход в нью-йоркском храме Христа Спасителя оценил «васадея» – и как пирожное, и как название, но не обошлось без диссидентов. Так, Вова Радунский опротестовал название на том основании, что пирожное «наполеон» было впервые испечено по заказу Наполеона, что сэндвичи стали так называться по имени изобретателя лорда Сэндвича, что и «наполеон» из мацы должен войти в обиход под именем изобретателя. «Захожу я, например, в еврейскую кондитерскую, – мечтал Вова, – и прошу: заверните мне, пожалуйста, два ‘отца михаила’, один с ванилью, другой с шоколадом».
(окончание в следующем номере)
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Путь моей жизни. Изложение Т. Манухиной. – Париж, 1947. 676 с. 2-е изд. – М.: Крутицкое подворье, «Московский рабочий», 1994, с. 652.
2. Margaret Baker. The Temple Roots of the Liturgy. 2000.
Нью-Йорк–Вашингтон