Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 255, 2009
Давно замечено, что почтение, с каким мы относимся к сочинениям древних, иной раз бывает излишним: найдя среди них еще не известное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, и даже наоборот, что раз мудрость, то непременно – древняя, как будто сами, сейчас и на Западе, уже ни на что не способны. В действительности же, дойди до нас все без исключения записи древних, мы бы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те из них, что в свое время показались или даже оказались ложными либо вздорными, давно разоблачены и похоронены в веках, а выжили – только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.
Услышав как-то от своих учеников: “Прежде чем войти, подумай, как выйти”, – Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человек, решил, что этим советом надо руководствоваться везде и во всем и всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца; о том, что при этом хорошо было бы представлять этот самый конец, он не думал, тем паче, что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно – почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать на Запад, его поначалу смущала необратимость такого шага, и хотя бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, – он так и не сумел представить себе это обратное движение даже не в разоренное гнездо, а на пустое место, нечто вроде пепелища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, выйти назад, чтобы потом все же открыть нужную; да и вообще, воображение отказывалось рисовать хоть какую-нибудь картину новой жизни. Только в дороге в одну сторону, отсюда – туда, он мог бы предусмотреть, кажется, все мелочи.
Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с ней отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть, что терпится: не замечал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру, – при том, что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя музыки. Отсутствия в стране свобод он, при его образе жизни, на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об этом в гневном, конечно, ключе, в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, они обернулись бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так, в конце концов, и произошло, и он – смотрел.
Между тем и до, и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из близких друзей, оказывались – одни в Америке, другие – в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской, стране – Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода точила камень, и в один прекрасный день – именно так, вдруг, без повода, что потом и объяснить себе не мог, – ему отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.
В стране творились удивительные перемены – с таким размахом, что не могли кончиться добром для маленьких людей, и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что покоя теперь не будет еще много лет, дай Бог дожить, да еще и неизвестно, под каким знаком – звездой, свастикой или орлом, пока тот покой наконец установится. Он, правда, подозревал, что жена не одобрила бы его намерений, и будь она жива, он, быть может, не помышлял бы о бегстве, – одному же стало невмоготу.
Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись, по необходимости, одному лишь человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, не будь у него английского бульдога Фреда: ему он подробно, без утайки, рассказывал обо всех своих надеждах и угрызениях, – тем более, что Фред самим своим существованием склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам (прилавки были пусты уже теперь), запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было мясо. Его научили, как покупать отходы мясокомбината, но было ясно, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определеннее: каждому – свое; и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, чтобы спасти пса.
И все же он колебался. Если раньше Захар Ильич считал себя хозяином собственных желаний, теперь ему мнилось, что он их попросту не имеет: после утраты жены существование его стало настолько однообразным, что он отвык от перемен и часто оказывался в глухом тупике, не смея выбрать – из черного и белого, из сладкого и горького, из “да” и “нет”; когда уже не удавалось выйти из положения старым способом – сев и подумав, он ждал происшествий, надеясь, что непременно промелькнет какая-нибудь совершенно посторонняя на вид мыслишка, ухватив которую за перышко, вдруг найдешь нужную подсказку, – такое бывало с ним когда-то в юности: он убеждался, что подсказка давно уже вертелась, неразличимая, и лишь благодаря случаю, неважно, счастливому или несчастливому, вдруг представала перед ним одна, без спутниц, во всей красе.
Однако в дни, когда появилась возможность переломить жизнь, никакой подсказки не случилось, и Захар Ильич растерялся, не только не умея, но и не смея определить, достоин ли, законен ли предложенный шаг, – не понимая, чего хочет и чем может поступиться, – но спорил с теми, кто говорил, что он, в общем, ничем и не поступается.
– Один ты, Фред, похоже, никогда не сомневаешься, – с грустью сказал он приятелю.
Конечно, так было бы легче и ему самому, и всякому, – как Фред следовать одному-единственному своду непреложных правил, не отступая от них ни на шаг, ни на градус, несмотря ни на что.
– Вот откуда ваше собачье благородство, – продолжал он, удивляясь двусмысленности своих слов. – Вы не понимаете, как это можно преступить устав и какая в этом прелесть.
Потом он решил, что колебания – уже повод для отъезда, вспомнив известное мнение о том, что всегда бывает лучше рискнуть, чем оставить все как есть и потом до конца дней казниться, жалея об упущенном шансе. “Однако в моем возрасте, – вовремя оговорился Захар Ильич, – какие могут быть шансы? Только сыграть в ящик.” И, попытавшись уверить себя, что оставшийся небольшой земной срок можно протянуть в каких угодно условиях, он внезапно понял, что именно теперь угодно – в человеческих: на ум ему пришла больница, которой рано или поздно все должно было кончиться. Это даже не пугало, а навевало смертельную (глупый каламбур) тоску. Совсем недавно ему пришлось отвозить в клинику близкого человека, и его потрясло, что велели прибыть со своими постельным бельем, бинтами и медикаментами по списку. Он едва не брякнул: “А кровать вы обеспечите?”. Койка нашлась, но на второй день после сделанной операции случилось осложнение, срочно понадобилось лекарство, не предусмотренное в списке, которого не нашлось в клинике, – и работа хирурга пошла насмарку.
Думая, что такого не увидишь больше нигде, Захар Ильич счел упомянутую тоску весомым доводом в пользу отъезда. Доводом же против был страх перед неизбежным одиночеством среди чужих, к тому же немецкий он учил только в школе. Оба соображения уравновешивали друг друга, и он говорил себе, что при таком раскладе стараться не стоит, даже определенно решил, что не будет стараться для себя, – иное дело, если б его усилия пошли на пользу доброму человеку.
Тут его и поймали на слове. Оно вылетело за чайным столом в доме, где он давно не был и куда не собирался заходить в ближайшие дни; под эту крышу его загнала непогода. Ливень хлынул неожиданно, и Захар Ильич едва успел укрыться в первой попавшейся подворотне (дом был из тех, что называют лежачими небоскребами, то есть тянулся и тянулся вдоль проезда, будучи лишь изредка проткнут проемами – нарочно для того, чтобы нерасчетливый путник мог переждать непогоду). Простояв несколько минут на сквозняке, он сообразил, что здесь живут Левины, и чтобы добраться до их парадного, нужно лишь немного пробежать по улице. Он так и сделал, но то ли дождь был чересчур силен, то ли бегун слишком стар, а дистанция велика, только на нем почти не осталось сухой одежды.
– Не найдется ль у вас водички попить? – сказал он отворившему дверь хозяину. – А то я так продрог и проголодался, что переночевать негде.
– Можете и переночевать, – невозмутимо ответил Левин. – Да и переодеться найдется во что. Вот как получается: не будь в природе стихийных бедствий, вы так бы и не зашли никогда.
– Мы с вами и без того видимся частенько – зачем же излишне обременять? А сегодня, видите, – не вовремя.
– Не опоздали ничуть: мы, представьте, садимся попить чаю. Как раз вам и согреться, и обсохнуть. А хотите – есть и горилка: очень советую. Пройдите-ка в ванную: я дам, во что переодеться.
За столом, кроме самого Левина (жена, он предупредил, должна была прийти поздно), Захар Ильич увидел виолончелиста Черняка рядом с незнакомой женщиной лет пятидесяти, темноволосой и светлоглазой, – и, завернутый в огромный хозяйский халат, отчаянно застеснялся своего облачения. Разговор, как повелось во многих еврейских компаниях, шел об эмиграции. Для Черняка и Левина отъезд был вопросом времени, они подали бумаги и ждали ответа; гостья же, москвичка, опасалась ехать в неизвестность, не имея ни гроша за душой; по матери она была украинкой, отец – еврей лишь наполовину, у нее самой в паспорте и подавно значилось: русская. Словом, на госпрограмму по беженцам или жертвам Холокоста она претендовать не могла.
– В точности, как в том анекдоте, – заметил Левин.
– Каких только анекдотов не выдумывают про евреев, – посетовал виолончелист невпопад, и Левин живо возразил:
– При чем тут это? В оригинале звучало так: он хохол, она узбечка, а сын – русский.
– Интересно, сохранится ли пятый пункт до конца света?
– Его отмена и будет концом света.
– Вообще-то конец света – это ночная авария на электростанции.
– После Чернобыля это уже не смешно.
При упоминании о Чернобыле Захар Ильич сжался, вспомнив о покойной жене, но тему не стали развивать, и он, пока не вступая в разговор, вернулся к прежней мысли о том, как часто непростые вещи сводятся к банальностям.
Нынешний сюжет был не нов и в нескольких словах звучал так: один рвется прочь, но не может уйти, другой – может, но не рвется. “Может” – это было про него: решив уехать, он неожиданно для самого себя стал выдумывать все новые отсрочки, вплоть до того, что жалко бросать свой класс: без учеников он оставался один на свете. Это было больное место Захара Ильича, и его неприятно изумила решимость своей новой знакомой пуститься в дорогу в одиночку – незнамо куда и зачем.
– Кстати, об анкете, – сказал он ей. – Вряд ли вы, с таким славянским паспортом, страдали от общей дискриминации.
– Вы очень верно оговорились, – кисло улыбнулась она. – Действительно – общей. Я не очень верю во все эти пресловутые перемены: неизвестно, чем все обернется.
Ему и самому казалось, что обернется – возвратом к прошлому.
– Я стараюсь об этом не думать, – проговорил он, – потому лишь, что мне, к счастью, поздно ждать результатов. Ну да, пятый пункт всегда останется при мне, но и он не может мне навредить: не стану же я, пенсионер, устраиваться на другую работу, заполнять анкету. Нет, мне уже нельзя навредить.
– Еще как навредят! – вскричал Черняк.
Захар Ильич молча махнул рукой, но после долгой паузы встрепенулся, вспомнив:
– Недавно я пережил предчувствие…
На сей раз он не оговорился: собственный опыт открыл ему, что кроме предчувствий, к которым стоит прислушаться, и тех, какими лучше пренебречь, встречаются и такие, которые приходится переживать как потрясение.
Однажды среди бела дня, войдя в автобус, Орочко внезапно почувствовал, что вот-вот случится нечто страшное – быть может, в салоне взорвется бомба. Растолкав пассажиров, он выскочил на тротуар, и автобус благополучно скрылся из виду; потом напрасно было сидеть весь вечер у телевизора или вчитываться в вечернюю газету – сообщений о теракте не было. Между тем, ощущение верного несчастья не только не прошло, но и усугубилось наутро. Захар Ильич проснулся со знанием, что произошло что-то непоправимое: началась война, чума, на лестнице затаились чекисты с ордером на его арест, снова запретили джаз – словом, жизнь кончилась. Собака, однако, была спокойна. Он бросился к окну – все, как прежде, включил телевизор – но и там вместо “похоронных” “маленьких лебедей” и диктора с траурным лицом объяснялись в любви смуглые пижоны с такими слащавыми физиономиями, что он задохнулся от ярости: как они смеют, когда кругом – такое горе?
– Чем же это, наконец, разрешилось? – нетерпеливо спросил Черняк.
– Абсолютно ничем. Я испытал настоящий ужас, а очнулся – где-то птички поют.
В наступившей паузе ему почудилось желание присутствующих отослать его к врачу; и он уже собрался смиренно сказать, что понимает их, но его опередил Черняк:
– Так вы едете или не едете?
– Вы словно выпроваживаете.
– Чисто спортивный интерес. Начните дело, а там видно будет: пока вам ответят, пока что… Тогда и откажетесь. Невозможно ведь годами стоять на пороге.
– Согласен. Англичане так и говорят: уходя – уходи. В том смысле, что “бойся гостя стоячего.” Однако и гостя надо понять, потому как, если развить вашу аллегорию, то нельзя же выгнать человека в позднюю ночь: а ну как не найдет дороги домой?
– Короче: вы едете или как?
– Если вы настаиваете, то “или как”. От памяти не убежишь, и мои горести останутся при мне даже на краю земли, а вот сам отъезд может оказаться просто не по силам. Да и вряд ли стоит стараться ради одного себя. Вот если б это кому-нибудь помогло…
– Вывезите какого-нибудь родственника, – предложил Левин. – Доброе дело сделаете.
Подходящих родственников у Захара Ильича не было, и Левин придумал другое:
– Женитесь ненадолго.
Захар Ильич воспринял это как шутку:
– Забавно звучит. Но и обидно: а вдруг мне захочется пожить на этом свете подольше?
– Напрасно смеетесь: в таком деле фиктивные браки не редкость.
– Какой тут смех: сосчитайте-ка мои годы.
– Вам же еще и заплатят за беспокойство, – заметил Черняк.
– Мне! – возмутился Захар Ильич, подумав, что всякий, даже фиктивный, брак накладывает обязательства и ограничивает свободу, и что при этом отъезд теряет если не смысл, то привлекательность. – Для этого ищут, знаете, мальчиков.
– Как вы забавно испугались! – сказала ему московская гостья. – Словно здесь и вправду решают вашу судьбу.
– А вы бы, девушка… – заулыбался Левин и вдруг, сообразив что-то, вскочил с места. – Постойте-ка, постойте! Куда же мы смотрели? Вот вас двоих и надо отправить вместе.
– Как образцовую советскую семью, – подхватил Черняк.
Увидев, как расширились глаза предполагаемого жениха, Левин поспешил успокоить:
– В конце концов, нужно лишь пересечь границу – ну, не напрасно же у вас птички-то пели, – а там, на месте, разберетесь, разводиться ли, подтверждать ли статус или…
– Извините, Юрий Маркович, – перебила его женщина, – что за фарс вы задумали?
– Да не задумал нисколько, это импровизация, просто вырвалось, но теперь уж посудите сами: у вас обоих сразу решаются все проблемы.
– Удваиваются, – робко возразил Захар Ильич, думая, что только так, уклончиво, и можно сейчас выразить свое мнение: скажи он твердое “нет” – и женщина оскорбится тем, что ее отвергают, согласись – посчитает его похотливым старикашкой, падким на сладенькое.
– Не обижайтесь, Юрий, но ваш экспромт абсурден, – сказала она.
– Вот именно! – обрадованно вскричал Левин. – Неужели вы, живя в стране абсурда, от всех ждете разумных речей? Вот что есть самый настоящий абсурд.
– Ах, не умничайте, – поморщилась она. – Весь мир неразумен.
– Мусенька, в какую веру вы обратились?
– Как видите, я обращаюсь в бегство.
– Кто из нас двоих умничает?
Захару Ильичу как раз на руку было, чтобы они сейчас позанимались умственной гимнастикой – лишь бы позабыли о разыгранной сцене сводничества. “Как вы забавно испугались!” – сказала Муся, и он едва не запротестовал, но осекся, оттого что будущее с нею и в самом деле испугало его; он больше не мог представить себе жизнь вместе – в одной комнате, квартире – с женщиной; давешнее решение стараться не для себя одного, а ради какого-то, тогда еще неизвестного человека, совершенно вылетело из головы. Верный своему правилу, он постарался заглянуть в конец – чего? своего существования? переезда в другую страну? – и не увидел там ничего определенного. Правда, и одиночество тоже потеряло там трезвую ясность, и он сумел вообразить себя в гробу, над которым склонилась женщина с букетиком цветов; ему каким-то образом удалось понять, что картинка относится к дням неотдаленным.
Дождь перестал, темнело, а чужая женщина все еще сушила утюгом его одежду, и Захар Ильич занервничал, оттого что Фред заждался. Выйдя, наконец, наружу, он увидел, что народу на улице и в метро будто бы прибавилось – из-за того, быть может, что ненастье у всех отобрало добрый кусок дня и теперь нужно восполнять потерю.
На веку Захара Ильича повторялось многое, и лишь того, к чему сейчас шло дело, не случалось еще никогда; лишь за странными разговорами у Левина он понял, что никуда не деться, что уедет и что в новых обстоятельствах бытия никогда не повторится ничего из прежнего. Впереди его ждали странные порядки, чужой язык и непривычные пейзажи за окном. Орочко даже привстал, чтобы вглядеться в окно, приложил ко лбу руку, оттого что стекло отсвечивало, – и рассмеялся: он ехал в метро, в трубе.
“С такими фантазиями я в Германии прямым ходом попаду в психушку, – подумал он, – и, наверно, тамошние безумцы покажутся вполне нормальными людьми, оттого что я не пойму их бреда.”
Дорога к дому вела вдоль пустыря, куда обыкновенно выводили собак из окрестных кварталов; здесь сложилось изрядное собачье общество со своими законами, привязанностями и антипатиями и, как отражение, – пестрое человеческое сообщество. Захар Ильич не увидел на пустыре ни души, земля после дождя раскисла. Это значило, что ему предстояло вести Фреда по людным тротуарам, и сегодня это было кстати, ему хотелось не болтать с соседями о пустом, а подумать.
– Извини, старик, придется взять тебя на поводок, иначе ты вывозишься по уши. Зато я расскажу тебе кое-что забавное.
Ему нужно было выговориться: давешнее чаепитие немало озадачило его.
– С другой стороны, – продолжал он, – я, наверно, несправедлив: Левин старается помочь сразу всем. Да и я ляпнул, что готов к тому же. Короче: не хочешь ли ты завести себе новую хозяйку?
Задай кто-нибудь тот же вопрос самому Захару Ильичу, он затруднился б ответить; ему и в самом деле было проще положиться на выбор Фреда: собаки лучше людей разбираются в людях.
– Не подумай плохого, я не предаю Риточку, да только и она сама, умирая, сказала: “Женись. Один – пропадешь”. Не пропал, как видишь. И все же холостяком хорошо быть в молодости, а сейчас, когда, как говорят, случись что, – и некому стакан воды подать… Кто – кому?.. Вдобавок слышен еще и такой мотив: не знаю, едем мы с тобою или нет, но знаю, что могу кого-то выручить. И скажи, нам это нужно?
Всегда было заведено, что кто-то появлялся, кто-то уходил, и он, не находя ничего удивительного в таком порядке, долго оставался рассеянным наблюдателем, сродни пешеходу на людной улице, не задумывающемуся, куда и отчего навеки пропадают встречные. А потом умерла Рита, и мир предстал ненадежным и зыбким. Ему стало трудно разговаривать с прежними знакомыми, никого в эти дни не потерявшими, – и те постепенно переменили свое положение в пространстве: одни исчезли, другие двигались равнодушно, как мимо нищего, расположившегося на тротуаре. Зато неожиданно приблизился, словно проявившись из тумана, Левин, раньше не слывший не только другом, но и близким приятелем, просто старый знакомый, с которым у Орочко теперь вдруг появилось нечто общее: оба, оказывается, уезжали, хотя и в разные страны; из-за этого Левин стал ближе прочих – и уже вызывал на откровенность и вмешивался в судьбу, и согласись Захар Ильич сегодня на его предложение, тот и подавно стал бы “другом семьи”.
“Чушь, – остановил он себя. – Друг семьи, дома, а между домами – моря и горы?”
– Нам это нужно? – повторил он вслух, одновременно додумывая другое: не насмешка, не розыгрыш ли предложение Левина – с того могло статься. Впрочем, даже если тот и не шутил, Захар Ильич, согласившись, все равно проигрывал, оттого что проку, в смысле женской заботы, от фиктивного брака ждать не приходилось, а развода в чужом государстве он мог и не добиться. “Ах нет, – спохватился он, – какой развод? Зачем?” Он решительно не хотел ничего временного, но в то же время все другое, постоянное, пугало непоправимостью: он мог увязнуть – и пропасть.
– Представь, – продолжал он, – у нее должны быть дети и, пожалуй, внуки, и муж (но где же муж?), пусть и бывший, – а она говорит о себе лишь в единственном числе. Как это понимать? Ждать, что она вдруг начнет вписывать в заявление об отъезде одного за другим всю родню? Тебе, наверно, тоже не понравилось бы жить в таборе. Но с другой стороны, не стыдно ли будет мне, старику, идти под венец? Не говоря уж о том, что все сразу разоблачат сделку, – что они скажут о невесте? Нет, на нас с тобой, Фред, и без того свалилось слишком много. Может свалиться. К тому же не исключено, что я рехнулся… И все же: втроем нам было бы легче в дороге.
Положительно, у него не нашлось в этот день иной темы для обсуждения с собакой.
Не будь собаки, Орочко ни с кем бы не познакомился в поезде, безвылазно просидев в купе в напрасных стараниях понять, что же с ним произошло и как далеко могут завести условности фиктивного брака. На остановках, когда он ухитрялся выводить Фреда, с ним (скорее, с псом) заговаривали – один, другой, такие понятные среди иностранной публики на перроне, – и ему захотелось, чтобы люди остались его попутчиками до конца дороги. Истинных размеров своей компании он не представлял и поразился, когда на назначенной станции вместе с ним из поезда высадились, загромоздив платформу множеством чемоданов, сумок и картонных коробок, добрых два десятка его соотечественников. Началась веселая неразбериха из-за тележек, на которые можно было бы погрузить скарб, зато вопроса, куда теперь двигаться, уже не возникло, оттого что совсем рядом с группой, на виду, стояла крупная молодая женщина, державшая на древке табличку с надписью кириллицей: “Евреи”.
– Вот когда вы пожалеете, что уехали, – сказал Захар Ильич своей спутнице. – Подгонят теплушку и – в Бабий Яр.
– Она и в самом деле походит на надзирательницу, – согласилась Муся. – Фельдфебель.
Та представилась иначе: комендант (комендант чего – никто не разобрал, но не концлагеря же) фрау Фогель, и была приятно возбуждена – пока не подошла к Орочко.
– Мой Бог! – воскликнула она, обнаружив Фреда. – Что это?
Захар Ильич молча развел руками.
– Но это невозможно, – развела руками и Фогель.
– Переведите кто-нибудь, – попросил он, и твердо заявил, позабыв о стоящей рядом молодой супруге: – У меня больше никого нет.
– Прелестное животное. Сожалею, но я не могу его принять.
– Назад я не уеду.
– Естественно. Но я не знаю, как поступить: это – первый случай… Придется позвонить руководителю, проконсультироваться: возможно, он разрешит отправить вас в деревню. Идите в автобус.
Что ж, его, по крайней мере, не оставляли на вокзале до обратного поезда.
На улице их ждал автобус с прицепом для багажа.
– Видите, – повторил он свою мрачную шутку, – наше добро увезут себе, а нас – прямиком в овраг.
Только сейчас Орочко заметил, как по-разному выглядят вещи его и Муси: собранные по продуктовым магазинам коробки, в которые оба упаковали посуду и белье, были у них, разумеется, одинаковыми, но за свои чемоданы, выставленные напоказ посреди перрона, ему впервые стало стыдно: он уложился в два старых фибровых, с железными уголками, оставшиеся чуть ли не с военных лет, и сейчас рядом с ними стояли Мусины – щегольской кожаный и второй – обтянутый нарядной шотландкой. “Неправдоподобно: для одной-то семьи”, – признал он, тотчас успокоив себя предположением, что замечать подобные несоответствия здесь решительно некому, вернее, незачем.
Его попутчики были оживленны, а сам он – подавлен; его не оставили на вокзале, но, не придумав, как обойтись с собакой, могли вернуть в любую минуту. Он лишний раз пожалел о том, что не предусмотрел подарка для тех, от кого зависело его устройство, – не то чтобы забыл или не подумал (живя в бывшем Союзе, нельзя было не подумать об этом), но – не выбрал. Не так давно, он знал, все уезжавшие за границу непременно везли с собою фотоаппараты “Зенит” – для взяток или перепродажи с солидной прибылью, – и сам хотел захватить такой же, но ему вовремя сказали, что эта техника годится теперь только для музея. Что еще могло бы послужить хорошим подарком, он не мог себе представить, справедливо считая, что на Западе никого ничем не удивишь. Русской водкой? – но это выглядело бы не очень красиво. Матрешкой? Он вез их несколько штук, но считал слишком дешевыми для его случая сувенирами. Как ни посмотри, он оказывался просителем с пустыми руками.
Когда машина тронулась и Захару Ильичу предстал невероятный до сих пор городской пейзаж с крутыми красными крышами и не поддающимися прочтению вывесками, он подумал, что должен бы чувствовать себя отпускником, туристом, – но в действительности не мог отделаться от ощущения сделанной ошибки, чреватой неизбежными последствиями. Чуть погодя живописная старинная застройка сменилась кварталами современных зданий, и он понял, что если все кончится хорошо, ему придется жить в одной из таких коробок с низкорослыми комнатами. Прикидывая на глаз, Захар Ильич вывел, что, пожалуй, в “хрущобе”, где он прожил последние тридцать лет, потолки были повыше; для сравнения годилась, наверно, только музыкальная школа, в которой он когда-то учился, а потом учительствовал. Заведение помещалось в износившемся особняке, в котором фортепьянным классам был отведен надстроенный, а потому – неполноценный этаж; впервые поднявшемуся туда ученику казалось, что любой взрослый мог бы не просто достать рукой до потолка, но и приложить плашмя ладонь; вышедший из этого мальчика учитель не сумел дотянуться – ни так, ни этак. “Иначе я прожил бы свой век, пригнувшись, – подумал он без грусти. – А вот Мусе придется привыкать”. Но никакие прежние привычки, продолжал он про себя, не сохранятся в новой жизни, как только поймешь, что изменившиеся обстоятельства будут сопровождать тебя теперь до конца дней; предсказать их свойства не взялся бы никто, все зависело от того, от каких напастей человек бежал и что мечтал приобрести. О нем самом кто-то сказал, вспомнив старую формулу, что он, мол, выбрал свободу, – и оказался неправ, потому что при всех сказанных красивых словах уезжал Орочко вовсе не из высоких соображений, а всего лишь за лучшей жизнью. После пересечения границы как раз ощущения обретенной свободы или хотя бы непривычной легкости и не испытал, напротив, здесь его что-то угнетало, быть может – неопределенность положения: как-никак, он был ответственен перед чужой женщиной – своей нынешней женой. Только и мог напомнить себе в утешение, что она, видимо, получила то, что хотела: он знал, что ехала Муся, в отличие от него, не из страны, а – от нее.
– Что это было там насчет деревни? – наконец поинтересовался Орочко.
– Что Фреда если и примут, то лишь там. Остальное можно домыслить: я буду свинаркой, вы – пастухом. Да не огорчайтесь так: кто знает, где проиграешь, где – выиграешь?
– Но это же выход! – горячо зашептал он, распаляясь от случайной мысли. – Смотрите только впрямь не попроситесь в свинарки: наоборот, ни за какие коврижки не соглашайтесь ехать со мной. Нам же надо разделиться, и это – шанс.
Его идея оказалась на редкость удачной, но оба узнали об этом позднее. Отправлять Мусю прочь из города не было резона, ее оставили со всей группой, отчего и первые немецкие бумаги выправили ей и Захару Ильичу не как членам одной семьи, а каждому отдельно, и вышло, что они больше не зависели друг от друга.
Для начала следовало осмотреться, и Орочко, свалив свои вещи в углу – глянув только мельком на саму комнату, – поспешил выйти с Фредом наружу. Двухэтажное неказистое здание, куда их привезли, стояло на самой окраине… окраине – чего? На деревню это походило мало – впрочем, он плохо представлял себе деревню в немецкой версии – при том, что толком не видел и русских. Неизвестно, было ль это упущением, но приходилось признать, что там, в Союзе, он не бывал в деревнях – не просто не пожил, но даже и не переночевал ни в одной, и все знакомство с ними сводилось к наблюдениям из окна вагона, когда перед праздным пассажиром представали рубленые избы в три окошка, огороды, куры да непроезжие после дождей дороги – в российских областях, и белые мазанки, обсаженные невысокой зеленью, в скучном, без колоколенок, выцветшем на солнце пространстве – на Украине. Теперь он рассматривал окрестность с недоумением: тротуары из бетонных плиток, отштукатуренные дома, цветы на балконах и цветы на клумбах, стриженные газоны вместо грядок; скорее он назвал бы это дачным поселком – из лучших. Правда, через три или четыре двора, перед близким лесом он разглядел загон с парой лошадей и подумал, что надо бы подойти поближе, показать их Фреду; тот, пожалуй, никогда не видел зверя крупнее кошки. Тут Захар Ильич рассмеялся: а он сам? Наблюдать животных на воле ему, городскому жителю, не довелось, а в зоопарке он был в последний раз лет тридцать назад, с сыном, будучи тогда уверен, что так и будет ходить сюда, старея – с внуками, потом, Бог даст, и с правнуками. Бог не дал, а взял: неженатый сын погиб на афганской войне, не оставив никого.
Вряд ли сын уехал бы вместе с ним за границу.
Захар Ильич с изумлением слушал голоса невидимых птиц, вдыхал насыщенный незнакомыми ароматами свежий воздух и думал, что с этой минуты и начать бы жить сначала, – нет же, спокойное существование только неясно маячило где-то впереди. Фогель объяснила, что даже и здесь для него с собакой делают исключение и что ему необходимо поскорее найти себе квартиру. С искренним недоумением он вскричал: где? Ответ был прост до наивности: в любом городе, где захотите, но – в пределах нашей федеральной земли. Он не сумел сказать ей, что в Союзе он много лет стоял в очереди на жилье.
– Это была чистейшая авантюра, – признался он Фреду. – Ты – почти пенсионер, я – давно уже, к тому ж и говорим мы каждый на своем языке. Представь себе, как мы станем объясняться в каком-нибудь домоуправлении.
– Вот это псина! – воскликнул по-русски встречный подросток. – Можно погладить?
– Можно, – ответил он, – если пес услышит, что вы поздоровались. Для него это важно.
– Здрассте. Только, знаете, лучше говорите со мной “на ты”, как все, а то я сбиваюсь.
– Здравствуй. Вот теперь можно погладить: Фред понял, что ты – свой.
– Фред? Как-то не по-нашему… Не по-собачьи.
– Он – английский бульдог. А как мы все недавно узнали, национальность обязывает.
Мальчик ласкал собаку и лишь после долгой паузы сказал, почему-то вполголоса:
– Я здесь с бабушкой.
– А что… – начал было Орочко, но вовремя сообразил, что спрашивать о родителях, видимо, не стоит. – А что, ты давно здесь?
– Тут “давно” не бывает: подолгу не держат. Это, по-нашему говоря, пересылка.
– Откуда тебе знать, что такое пересылка? – усмехнулся Захар Ильич, поворачиваясь, чтобы идти дальше.
– Я к вам еще подойду, можно? Увидимся?
– Увидимся, – повторил он, когда мальчик уже не мог его слышать.
Его занимало, увидится ли он снова с Мусей, – если только сейчас же не нагрянет к ней с ненужным визитом. “В странное положение я ее поставил, – думал он. – Надо бы написать ей, пока еще известен адрес. Жаль, я не мастак в этом”. И в самом деле, письмо далось бы ему с великим трудом, даже – первые строки его: Захар Ильич не знал, ни какой следует задать тон, ни как обратиться; он словно бы опасался, что невинная переписка с законной супругой может превратиться в почтовый роман.
“Нет, я никогда не сумею написать что-нибудь складно, – сказал он сам себе. – Да и о чем? У меня нет мыслей. Удивительно, как это люди сочиняют книги!” Он медлил столько, что получил весточку первым; получил – и порадовался своей нерасторопности. “Старик, а приятно”, – проговорил Захар Ильич, перечитывая недлинную записку. Муся только о том и написала, что устроилась хорошо: обрисовала свою комнату с видом на чей-то цветник и, за крышами, – на деревья парка. Теперь она ждала ответа, а Захару Ильичу не хотелось вторить ей, извещая, что тоже нашел угол и доволен им: это было бы неправдой из-за данного комендантше обещания немедленно приняться за поиски постоянного жилья. Лучше было б описать деревню, да он не умел, и, пожалуй, лишь рассказ о здешнем эмигрантском обществе не доставил бы затруднений, оттого что все оно состояло из вчерашнего мальчика с бабушкой.
Он увидел их, возвращаясь с Фредом с вечерней прогулки: невысокая грузная женщина сидела, подстелив одеяло, на бетонном парапете, отделявшем палисадник, а внук выделывал перед нею странные пассы – быть может, рассказывал о футболе.
– Так вот он, – сказал Саша бабушке. – Я же тебе говорил.
Она вздрогнула при виде Фреда.
– Наши, как водится, собираются лишь к ночи, – представившись, пробормотал Орочко, только бы что-то сказать.
– Разве с вами приехал кто-то еще?
Ему не понравилось, что во всем доме их оказалось всего трое: о них могли забыть, что-то для них не сделать, куда-то не отвезти, обрекая на вечную жизнь в глуши.
– Но и с вами, я вижу, – нет, – отозвался он. – Что же вы, с самого начала – так, вдвоем?
– Еле увезла парня, – пожаловалась Фаина. – Поверьте, шла настоящая война.
– Неужели до такой степени?
С ним редко делились семейными дрязгами, но Захар Ильич, тем не менее, сразу представил себе историю, которую предстояло выслушать, – таких немало попадалось в газетах: пьющая, гулящая мать-одиночка, заброшенный ребенок с целым букетом пороков.
– Мать вечно пьяная, один мужик за другим… – зло сказала Фаина, когда мальчик отошел в сторону, – Сашку, чуть что, – на улицу, а на улице – сами знаете кто. Он мальчик тихий, к тем вроде бы не пристал, вот его и били чуть ли не каждый вечер. Не успеешь оглянуться – в армию, а там и вовсе забьют. Сдачи он давать не умеет, вот что.
– Значит, все же семья… До призыва-то еще несколько лет.
– Для вас – несколько, а для меня – завтра.
– Теперь уже неважно.
Неважно – потому что мальчик надолго остается одиноким. До тех пор, пока не встретит свою женщину.
Взглянуть на дело с конца не получилось и теперь. Пределом, дальше которого не удавалось заглянуть, было обещанное обретение жилья; момент вселения Захар Ильич много раз проигрывал в уме то ли как воспоминание о давнишнем кино, то ли как легкий цветной сон, где он поднимался на лифте почти под крышу (тогда как в своем заявлении просился в нижний этаж дома довоенной постройки) и входил в светлое пустое помещение, в котором солнце, в сговоре с оконными рамами, рисовало на свежем паркете черные кресты; вид из окна был на средневековый город. Он будто бы заранее знал, куда предстоит войти, но не мог себе представить, каким образом и зачем выйдет обратно.
В разговорах с Фредом он зарекался:
– Оттуда – только ногами вперед, – нарочно умалчивая о несчастьях, которые могли бы принудить к отступлению.
Фаина о своем пребывании в деревне сказала зло: “Ссылка”, – и Захар Ильич промолчал, про себя соглашаясь с нею, но словно не имея сил высказаться: им овладело безволие. Сейчас он жил, плохо понимая, что и зачем делает и где находится: его отвезли подальше от города – и он не мог оценить, насколько хорошо это или плохо. Раньше он при проявлениях сторонних сил пытался хоть что-то уяснить или протестовал, не уяснив, а теперь принимал все как должное.
В деревне между тем обнаружились свои прелести, и, расслабившись в праздности, Захар Ильич лишь случайно вспомнил, что ему еще предстоит съездить – быть может и не раз – в город, чтобы выправить нужные бумаги. Дело это было срочным.
Поезд подошел вовремя, но Захар Ильич засомневался, не для туристов ли предназначены эти алые двухэтажные вагоны с заходящими на крышу окнами. Народ садился, однако, без колебаний; помедлив, пошел и он, но хотя вид сверху открылся бы наверняка побогаче, не стал подниматься, постеснявшись ненароком угодить в первый, не по чину, класс, а вошел в пустой салон первого этажа. Усевшись, Захар Ильич обнаружил, что перрон простерся слишком близко перед глазами, а сам он сидит будто где-то между колесами, как в яме; одно это уже выглядело как-то неправильно, а тут еще и поезд, тронувшись, не пополз вдоль перрона со скоростью пешехода, чтобы кто-нибудь опаздывающий мог, бросившись следом, вскочить на ходу, а разогнался сразу, как легковая машина. Оттого, наверно, что Захар Ильич расположился близко от земли, скорость поезда через минуту показалась ему совершенно бешенной; будь так и в самом деле, это нисколько не убавляло неправильности езды в многоэтажном вагоне, в котором не удавалось расслышать привычного перестука колес. Он испытывал впечатление нереальности езды и напрасно внушал себе: “Смотри, смотри в окно: ты – за границей!” – напрасно, потому что вид на перегонах был самым заурядным.
Прибыв на место, он пошел не вслед за прочими пассажирами, в боковую дверь, а, сверившись с оставленной ему фрау Фогель шпаргалкой, в торцевую, парадную. Перед ним открылась пустая площадь, ограниченная с левой стороны железнодорожными путями, с правой же – чередой разнокалиберных, случайно составленных жилых домов, а впереди, где местность собралась уходить под уклон, – всего лишь какою-то будкой. Туда, вниз, ему и предстояло идти.
Нужную контору он нашел без труда: вторая улица направо, третья налево, а там – через сквер. Назначившая ему встречу строгая чиновница с римской, на “ус”, тотчас забывшейся фамилией, оказалась молодой женщиной с невинными голубыми глазами, странно беспомощными в окружении белесых ресниц.
– Где же ваша собака? – поинтересовалась она.
“Я, кажется, становлюсь знаменитостью”, – усмехнулся он, удивляясь этому больше, чем тому, что служащая заговорила по-русски; он уже знал от Фаины, что здесь, в бывшей ГДР, русским владеют многие из чиновников – владеют, однако не хотят на нем говорить.
– Вы уже все знаете!
– Сегодня у нас с вами много дел, – предупредила она.
– Пес привык ждать.
Ждать тому пришлось действительно долго. Когда его хозяин решил, что, наконец, освободился, выяснилось, что можно еще успеть в учреждение, название которого Захар Ильич вольно перевел как “жилотдел”. Фрау Саториус сама отвезла его туда.
– Как же так, – сказал он, – я приехал на Запад…
– На Восток.
– …на Запад, и вдруг увидел, что у вас все устроено так же, как и в бывшем Союзе: запись в очередь, распределение, ордера. Неясно только, почему вы так торопите меня, почему так торопите – вы: я слышал, что можно по желанию поселиться в любом городе.
– Подать заявление можно в любом, но в нашем – обязательно.
– И в деревне… – уныло произнес он.
– Но в деревне нет социального жилья, – без улыбки объяснила фрау Саториус.
Орочко вернулся туда уже в сумерки. Из распахнутого на втором этаже окна на него, подперев щеку рукою, смотрела Фаина, и он посочувствовал ей: такая удобная позиция, тут бы и вести журнал наблюдений – кто, когда, с кем, – а пропадает даром, оттого что здесь и “кто” относится к одному человеку, беженцу Орочко, и вопрос “с кем” теряет смысл.
– Еще одна такая поездка, – признался он, глядя снизу вверх, – и меня не станет.
– Сашка где-то во дворе. Скажите, пусть поможет, кобеля выведет.
– В другой раз, спасибо. Сейчас это не получится: надо подробно объяснить Фреду, где я пропадал. Не то как бы не обиделся.
Наутро, когда он, проспав дольше обычного, только еще думал, чем занять день (зная, что – нечем), в коридоре зашумели, затопали множеством ног, потом мимо двери протащили что-то тяжелое, и он понял, что приехали новые жильцы. Выходить им навстречу было без толку: они изъяснялись на неведомом языке, что озадачило Захара Ильича, накануне услышавшего от Саториус, что общежитие в деревне предназначено исключительно для еврейских эмигрантов. Вопреки этому сюда вторглось чужое племя, и Захар Ильич, ничего не имея против, все же растерялся, не представляя, каким манером придется общаться с новоселами; ему не пришло в голову, что если бы сюда нагрянули немцы, он, сочтя взаимное непонимание само собой разумеющимся, совсем не робел бы. Чтобы не попасть в неловкое положение в первые же минуты, оттянуть момент, он вышел из комнаты, лишь когда все затихло, – и, шагнув за порог, столкнулся с комендантом.
Одними глазами показав вглубь коридора, Орочко словно спросил, что за народ появился в доме, и в ответ услышал успокаивающее: “Только до завтра”. Он понимающе кивнул: настолько-то, на уровне “Martha und Mischa baden”, вспомнились школьные уроки.
Позже, возвращаясь, он встретился с одним из новых соседей: тот, загорелый неопрятный мужчина, курил в дверях общежития и поклонился первым, а затем предложил сигарету, глянув при этом на громко пыхтящего от усталости бульдога с явными опаской и брезгливостью. Отказавшись от курева, Орочко, и в самом деле некурящий, все ж помешкал из вежливости, хотя и не доверял тем, кто чурается собак, но, не сумев ничего сказать толком, хотел было уже пройти наконец в дом, как сосед, хлопнув себя по лбу, достал из кармана газету. Скользнул глазами по заголовкам, Захар Ильич неожиданно понял, что может прочесть самое меньшее четверть из них: это был какой-то славянский язык. Он повторил знакомые слова вслух, и оба рассмеялись.
Ему пришлось закрыть у себя окно: новоселы жили шумно. Сейчас слышались одновременно и нескончаемый спор, и женское пение под гитару, и крики мальчишек. Заглушить какофонию было нечем: он только еще мечтал о солидной стереосистеме. Деньги на это у него были, и при поездке в город Захар Ильич все высматривал нужный магазин, чтобы прицениться к технике – только прицениться: бывалые друзья, провожая, предостерегали от дорогих покупок с налету, и он с их слов поверил в подлый закон природы, согласно которому, купив по вдохновению дорогую вещь, ты назавтра непременно находишь у другого продавца такую же, но уже по половинной цене. Поэтому наш музыкант положил себе долго ходить и присматриваться, изучая предмет и рынок. Ни с тем, ни с другим в этот день ничего не вышло, зато по дороге от бюро Саториус к поезду он набрел на нелепый куб концертного зала, изучил афишу – и понял, что не пропадет здесь.
Два пункта его музыкальной программы стали теперь ясны, с третьим же нужно было погодить. Еще давно Орочко пообещал сам себе побывать на могиле Баха, в лейпцигской кирхе, в которой тот играл долгие годы, – может быть, даже послушать тот самый орган, но сделать это сейчас, живя в деревне, было нельзя, он не обернулся бы за день.
Смирившись с тем, что какое-то время придется прожить без музыки, он хотел заодно обойтись и без последних известий, но их, хочешь не хочешь, добросовестно пересказывала Фаина, не расстававшаяся с дешевым китайским приемничком.
– Мы уехали, Фаина, – всякий раз напоминал Орочко. – Теперь это касается не нас.
– Кого же? – не понимала она.
Сегодня он заготовил ответ: чужих людей. По крайней мере, у него самого там больше не осталось близких. Новости, однако, пришли не по радио: Фаина обычно не запирала дверь, но в этот раз пришлось постучать – и потом отпрянуть от неожиданности, увидев у открывшего ему Саши изрядный фонарь под глазом, разбитую губу и засохшую кровь на майке.
– Это не дети, это же бандиты, – вместо приветствия заявила Фаина.
– Выходит, они познакомились, – вывел Захар Ильич. – Что случилось, Саша?
Тот лишь махнул рукой, и сам уже не зная, о чем спорил с соседскими подростками.
– Пойду, поговорю с мужиками, – решил Захар Ильич, уже поворачиваясь к выходу.
– С тем же результатом? – остановила его усмешкою Фаина. – Сидите уж.
– Может статься, я старше любого из них.
– Ладно бы язык знали, а то пойдет “твоя моя не понимай”. Глаз они Сашке все равно не починят – да ведь само рассосется. А мой тоже хорош: нет, чтобы сразу прийти домой, так он побежал на ручей – кровь, видите ли, смывать. Потом я ему лед приложила, да поздно уже.
– Они назавтра сгинут – и забудем, – пообещал Захар Ильич и сник.
…О своем положении ему хотелось говорить так: завезли незнамо куда – и бросили, бедного. И пока он не разобрался, на каком живет свете, подлинные границы, приметы и горизонт – не имели значения. Важно было лишь то, что его оставили без помощи, одного в пространстве, немого, вежливо разъяснив невозможность побега, – да он и сам видел, что шаг вправо, шаг влево никуда не приведут, и потому внял совету: как петух – меловую, не преступать чернильную черту: так и остался стоять, без собаки, в некоем квадрате – нет, не в загоне, не во дворе, а внутри прямоугольника, начерченного черным по белому, по ватману, – и тем не менее взаправдашнего, не выпускающего человека прочь. Представляя себя со стороны, Захар Ильич видел не человеческую фигурку с непременной за нею тенью, а всего лишь точку, оставленную иглою циркуля, и не мог объяснить окружающей белизны, столь навязчивой, что при ней и цвет неба за окном был несуществен. Туда, в вышину, он мог вглядываться только лежа в постели (чтобы читатель не заблуждался, следует поскорее заметить, что спал Захар Ильич на брошенном на пол матраце), но стоило встать и подойти к окну, как глаза видели уже одну только светло-коричневую с блестками крошку, которой были покрыты или из которой состояли панели супротивного здания; собственно, и все дома в квартале были слеплены из того же материала и походили один на другой, словно в каких-нибудь советских Черемушках, уезжая из коих он не мог предположить, что за границей поселится в коричневом городе, пусть и более живом, чем родные, белые, а мечтал о виде из окна на шпили готических кирх и терракотовые крыши.
– Даже нельзя сказать, что мы соседи, – посетовал он, указывая на полуразрушенную башню вдалеке, видимую в просвете между панельными домами; где-то около нее стояло Мусино общежитие.
– В этом городе все соседи, – резонно возразила Муся.
– На москвичей, с их мерками, не угодишь.
Они только что вернулись со склада Красного Креста, где Муся помогла Захару Ильичу выбрать нужную утварь. Там же они присмотрели и подержанную мебель, доставки которой, однако, нужно было долго ждать.
– Привезут – и устроим новоселье, – пообещал он.
– Ах, Ильич, не выдумывайте. Привезут – и будете отдыхать и отдыхать.
– И Сашу позову. Он помогал, таскал кое-что.
– Где внук, там и баба Фаина. Мальчику все равно будет скучно с нами.
– Помимо всего, у меня есть своя корысть: вам, если придете на мое новоселье, потом неудобно будет не пригласить на свое.
– Ну что за счеты? Мы с вами, как-никак, одна семья – не забыли?
– А люди вокруг нас – разные. При том, что вокруг меня их пока и не завелось. Но я не то хотел сказать. Вот окончите языковые курсы, подыщете себе квартиру…
– Не здесь, – отрезвила его Муся.
– Как это?
– Не хочется оседать в гэдеэрии. Тут так и несет советским духом. За что нам такое?
– Как всегда, лучшее – враг хорошего. О “таком”, как вы называете, пару лет назад мы с вами только мечтали, – возразил он, в свое время, впрочем, и сам расстроенный вызовом не в западные земли, а в бывшую ГДР; тогда ему не удалось ничего изменить: в посольстве холодно посоветовали разбираться уже на месте.
– И тем не менее здесь мне не встречалось человека, который не мечтал бы перебраться на Запад. Отчего бы и мне не попробовать после курсов?
– Это реально?
– Это против правил. Разве что найдется работа в нужном вам городе. На это шансы нулевые, но говорят, что наши маклеры делают чудеса. Хотите, попытаемся вместе?
Он – хотел, и вздохнул:
– Лучше не привлекать внимания к нашей будто бы семейной паре. Мы так удачно разделились благодаря Фреду!
– В одиночку вам туда не выбраться.
– Значит, не выберусь. Смешно старику искать работу. Учить немецкий – и то не взяли.
Он обсуждал это так спокойно, словно речь шла о воскресной поездке за город. В действительности же, едва Муся упомянула о намерении переселиться на другой конец страны, в уме всплыло навязчивое предупреждение: “Стакан воды подать будет некому”. Он панически боялся остаться один во время неизбежной болезни, в последние свои минуты, когда рядом не будет даже Фреда. Не ведая, кто из них двоих – человек или пес – старше по своим природным часам, он знал только, что и Фред пропадет, потеряв хозяина, и сам он не выживет без собаки. “Они жили счастливо и умерли в один день”, – вспомнил он услышанное где-то и подумал, что такое было бы хорошим исходом. При этом казалось совсем неважным, где настигнет их этот один день – во Франкфурте-на-Майне или во Франкфурте-на-Одере.
– Вам ли искать себе место? – воскликнула она. – Я ни минуты не сомневаюсь, что вы станете давать уроки. То же возможно, конечно, и на Западе, но это потом, потом: такую работу не засчитают для переезда. Впрочем, ту тему мы уже оставили, не правда ли, – на время хотя бы. Просто я думаю, что вы не сможете сидеть без дела. А дальше все элементарно: через город проходят целые толпы наших эмигрантов, многие тут же и остаются жить – семьями, с детьми. Это все – ваша клиентура. Я поговорю с нашими тетками – и у вас наберется целый класс детей.
– У меня нет инструмента.
– Вам он не нужен. Не станете же вы давать уроки у себя: соседи немедленно настучат.
– Я и местечко ему присмотрел, – сокрушился Захар Ильич, показывая в угол, далекий от батареи и окна и, наверно, закрытый для сквозняков. – Нет, ну что вы говорите? Все не так. Я же смогу вдоволь музицировать для себя! Роскошь, на которую дома никогда не хватало времени.
– Вот видите? Я рада…
– Беда в том, что все это – опять мечты. Пианино мне не по карману. Все, что я могу, – это купить какой-нибудь электронный эрзац. Это будет предел моего падения.
– Зато вы сэкономите место. Не знаю, не пожадничали ли мы с вами на складе. Я не представляла себе размеров квартиры, а теперь смотрю и не понимаю, куда вы все это поставите. Вы же выбрали такие громоздкие вещи! И еще пианино! Я узнаю, может быть, можно найти подержанное.
– Большие вещи – это славно: я люблю, чтобы дом был весь заставлен: я сам – маленький, меня в пустом помещении просто не заметишь.
– Придут ученики – и никого нет? – засмеялась Муся.
– Вы же только что сказали, что не придут.
– Не отправиться ли нам на большую прогулку? – как бы между прочим спросил Захар Ильич, и Фред глянул на дверь, не тронувшись, однако, с места, потому что хозяин еще не одевался. – Тебе повезло: по билету выходного дня я поехал бы в компании – и без тебя. А теперь – что нам остается? Давай осваивать город в одиночку.
Повезло, он считал, и ему самому: компанией были бы не просто случайные люди, но, коли такие билеты продавались на пятерых, то непременно (собственно, ему так и говорили) – две пары, при которых он оказывался пятым лишним.
Раньше Орочко сходился с людьми легко и охотно, а теперь с этим что-то не заладилось, знакомства застревали после первых же разговоров, так что он знал многих – и никого, и только постепенно понял, что все дело в его жизни особняком. Обитателям эмигрантских приютов не приходилось искать общества – напротив, некуда было деться друг от друга: днем никто не запирал дверей, все заходили ко всем без спросу, и общежитие становилось одной большой коммуналкой; он же счастливо миновал эту стадию, перезимовав в деревне в компании с собакой (Фаину с внуком скоро отправили в город, другие же постояльцы если и появлялись, то на двое-трое суток, не дольше), и потом, не привередничая, согласился на первую попавшуюся квартиру, боясь, что если откажется, то последующие предложения будут все скромнее и скромнее – то с печным отоплением (а таких было немало), то с кухней без окна (таких – побольше), – и в итоге оказался еще более одиноким, нежели был. Любое из трех городских общежитий жило словно бы одной семьею, а он во всякой такой семье появлялся всего лишь гостем. В его же новом доме никто не говорил по-русски.
Он поспешил согласиться еще и потому, что и Муся пока жила неподалеку: мало ли что могло случиться с пожилым человеком, а тут под боком была, как-никак, родная душа. О большей близости Захар Ильич и не мечтал – тем более, что вообразил, будто Муся успела найти себе пару; он, видимо, и не должен был огорчаться этим. В его возрасте не следовало думать о женщинах: полтора десятка лет, разделявшие его с Мусей, виделись не просто арифметическою разницей; их двоих словно ставили на клетки разного цвета на некой игровой доске, чтобы, раз уж ход конем исключался, неповадно было сойтись – на одной. Между тем на разных (или даже – в разных) клетках и думалось по-разному: Муся, например, держала себя так, словно только сейчас и начинала жить, а Захар Ильич все чаще подсчитывал оставшиеся годы, недоумевая, отчего это подобные мысли оказываются сложнее прочих. “В действительности, – думал он, – часто случается просто: бросил учеников – и ушел. А тут бросил – и пропала всякая действительность… Но о чем это я?”
– Не бойся, Фред, – начал Захар Ильич, едва выйдя из дома, – если я умру раньше, ты не пропадешь, я уже многим внушил, какая это радость – держать собаку и какая, в свою очередь, беда для тебя – попасть в приют. Да, да, в замечательный немецкий приют, где животные ухожены и сыты и где ты не выживешь, оттого что не понимаешь по-немецки. Впрочем, я уже говорил об этом. Тебя возьмет кто-нибудь из наших, я даже предполагаю, кто, но если первым уйдешь ты, меня взять будет уже некому. В сущности, я приехал сюда умирать.
Говоря так, Орочко кривил душой: оставить старую собаку ему было решительно некому. Саша был еще мал (хотя не сию же минуту все должно было свершиться), а просить Мусю, одинокую женщину, не хотелось. Постаравшись отогнать мрачные мысли, он принялся описывать Фреду предстоящую дорогу – о которой и сам не знал ничего. Так они дошли до остановки трамвая. Захар Ильич успел пережить по дороге неприятный момент, когда, обходя остановившуюся на тротуаре группку девочек, едва не ступил на мостовую, и мимо него, не дальше чем в полуметре от кромки, промчался, обдав ветром, огромный грузовик.
– Э, Фред, – озадаченно сказал хозяин своей собаке, – нам придется забыть свои деревенские привычки и ходить по струнке. Не то – костей не соберешь.
Между тем вести себя так, как пристало горожанину, оказалось непросто – не потому, что он одичал в своей, как определяли и Муся, и Фаина, таежной ссылке, а потому что город казался ненастоящим, хотя бы из-за скромности размеров: тут где ни остановись, в конце перспективы непременно виделись приподнятые на холмах леса. Их-то сегодня и собирался достичь Орочко.
Рельсы закончились размашистой петлей сразу за последним домом. Дальше безо всякого перехода начиналась дикая местность: кусты, несколько молодых деревьев, еще не составивших рощу, а за ними еще какая-то растительность, уже до самого горизонта – до холмов и предгорий. Город не имел окраины, единственным признаком ее могло служить лишь трамвайное кольцо, да и оно наполовину скрывалось от глаз вечнозелеными кустами; с одной стороны сюда доходила улица со всеми ее атрибутами, такими же, как и в центре, с другой – не нашлось ни лачуг, ни свалки, ни вытоптанного пустыря, а немедленно начинался загородный чистый пейзаж. Улица же, не став тупиком, отворачивала вбок, оставив свое направление пешеходной асфальтовой дорожке, уводящей – не видно было куда; по ней-то и двинулся Захар Ильич, собираясь наконец спустить собаку.
– Я понимаю, что тебе тяжеловато бегать, – сказал он, – но посмотри, как ты разжирел. Вот и деревня не помогла. Давай, иди, не ленись, только не вздумай нападать на встречную живность (не представляю, кто тут может возникнуть – белка, ежик?), не опускайся до погони: ты ее проиграешь. Надеюсь на твою британскую сдержанность.
Он улыбнулся, представив себе фантастическую картину – своего бульдога, догоняющего лохматого неведомого зверька; пес же, послушно перевалившись с асфальта на траву, так и не отошел далеко от хозяина.
– Говорят, собаки плохо видят, – продолжал Захар Ильич, – но тогда уж слушай. Не меня. Твой старый город считался зеленым, даже писали – “город-сад”, так скажи, когда ты в последний раз слышал там птиц? А тут – обрати внимание, какое многоголосие. И все – новые песенки. Весна, дружище. Так что не тоскуй по недолгому сельскому счастью.
Едва произнеся “песенки”, он сообразил, что на здешних улицах до слуха еще ни разу не донеслось ни пения, ни живой игры на инструменте – хотя бы случайной нотки из раскрытого окна, – да не видел и самих раскрытых окон, разве что в общежитии. “Ну пусть бы не Шопен, куда там, – подумал он, – а гаммы, пусть даже ▒чижик-пыжик’.” Своим ученикам он обыкновенно выговаривал – да и теперь не дал бы спуску – и за “чижика”, и за всякое музыкальное баловство, по которому теперь неожиданно заскучал. По самой же работе он все еще не испытывал никакой тоски, и от этого ему было неловко перед самим собою; в первые недели такое было простительно, даже естественно – у него словно бы просто начались каникулы, – но время шло, а его все не тянуло к работе – то ли полюбилось бездельничать, то ли больше не находилось сил. “Пора, дедушка, на покой, – оправдываясь, говорил он себе, – на заслуженный отдых.” Он, однако, и отдых представлял себе состоящим из расположенных кем-то по порядку звуков, но единственною музыкой, с какой он встретился тут вне дома, были старинные вальсы, которые наигрывал в подземном переходе заезжий русский баянист.
Тот, казалось Захару Ильичу, никогда не поднялся бы из своего подземелья на улицу, живущую в ином, нежели пешеходный туннель, ритме и довольную собственными, присущими грузовикам, трамваям и толпе, звуками. Место, куда попали сейчас хозяин со своей собакою, видимо, не терпело ни музыкантов, ни слушателей, странных там, где уже не строили жилье – где не только центральная, но и остальные улицы вдруг, разом, иссякли, словно захлебнувшись на полуслове, кроме одной, на последнем повороте родившей скупое продолжение – асфальтовую бесконечную дорожку, на которой Захар Ильич с бульдогом оказались совсем одни.
– Ну, дружочек, – сказал он, – наслаждайся волей. Дыши, это хоть и не любезная тебе деревня, но и не такой город, в каком ты прожил почти весь свой век, вдыхая бензиновый перегар, а то и кое-что похуже. Риточка заболела, скорее всего, из-за Чернобыля. Странно, что не я… Если нам с тобой так уж повезло, давай делать такие вылазки почаще, давай наслаждаться жизнью – я расскажу как, – а сейчас помолчим, пока не пройдут эти ребята: им совсем не нужно знать наши секреты.
Навстречу шли трое подростков. Они заранее стали перестраиваться гуськом, чтобы разойтись на узкой дорожке со стариком, выгуливающим бульдога. Каждый произнес свое “Guten Tag”, – на что Захар Ильич, смешавшись, ответил по-русски, а Фред, уловив интонацию, вильнул задом (впрочем, он знал, что здесь не заговаривают с чужими собаками).
Местность мало-помалу менялась: дорожка шла вверх, и по мере подъема кусты отступали все дальше, скудный бурьян и вовсе пропал, и скоро, ничем не затененная, открылась обширная долина, замыкаемая вдали синими холмами.
– Для первого раза достаточно, – решил Захар Ильич. – Как-никак, добрый час пешего ходу. Дальше не пойдем, тем более, что кто-то позаботился о нас: видишь скамейку?
Он пожалел, что с языка сорвалось “дальше не пойдем”: побоялся, как бы не накликать беду. Во всяком случае, произнося это, он не понимал не только, как сможет пойти дальше, но и как одолеет оставшийся до места привала десяток шагов. Давно он не чувствовал себя так плохо: задыхался, его мутило, и окружающие предметы казались освещенными ярчайшим лучом золотого прожектора. Пройти до скамейки по прямой, так, чтобы не ступить на обочину, оказалось невыполнимой задачей. Упав наконец на жесткое сиденье, он несколько минут лежал ничком с закрытыми глазами. Когда его немного отпустило, он достал из наплечной сумки бутылку с водой, сделал жадный глоток сам и наполнил миску для Фреда.
– Тут мы и перекусим, – после долгой паузы объявил он, с удивлением обнаружив, что дурнота странным образом вызвала острое чувство голода. – Не все, однако, так радужно, как кажется или как я говорю. Впредь придется гулять только по ровной местности, как бы ни были живописны холмы, утесы и провалы в тартарары. Как видишь, старик, жизнь полна неожиданностей. Вот и моя поездка к Баху теперь под сомнением. Теперь? Что кривить душой – я знал это и раньше.
Распаковав бутерброды, он предъявил их собаке: один – мне, другой – тебе. Фред привычно согласился с дележкой.
– У нас один выход – умереть одновременно, – неожиданно решил Захар Ильич, не представляя, как может случиться такая удача.
Перекусив, он долго не мог решиться встать. Обманывая себя, он несколько раз повторил, что пришел сюда любоваться ландшафтом.
– Знал бы ты, как хорош вид отсюда! – произнес он вполголоса. – Жаль, что не с кем поделиться этой красотой. Интересно, ты, Фред ,– вы, собаки, – чувствуете ли красоту? Так, чтобы один пейзаж предпочесть другому? Или – сочетания цветов? Или хотя бы – красоту запахов? Чтобы не только узнавать их, а восхищаться: тут, мол, такая гамма ароматов, такой букет! При том, что никто не умеет описывать словами запахи, как и я – музыку. Ты, наверно, заметил, что многие, услышав, чем я занимался, заговаривают о ней, а я молчу, потому что словами не расскажешь даже о гамме: музыку нужно либо исполнять, либо слушать, и – не петь же мне с ними дуэты…
Почтальон, подкатив на велосипеде к подъезду, положил на ступеньку, придавив камнем, пачку газет. Потом протянул одну прохожему – пожилому человеку с собакой.
– Придется отдохнуть, – согласился тот, увидев рядом скамейку.
Захар Ильич напрасно понадеялся на простоту газетного языка – не тут-то было, он не сумел прочесть даже заголовки. Оставалось лишь рассматривать картинки да рекламу, в которой одной только и было что-то понятно, а вернее, нечего было понимать: йогурты, супы из пакетиков, пылесосы, бюро путешествий, концерт. На последней афишке он, преодолев скопление непроизносимых согласных, с изумлением узнал знакомую фамилию: альтиста Бориса Гедича он знал давно, со своих студенческих, а того – школьных лет. Приятелями они не были, но с ними то и дело случались нечаянные встречи, тем более неожиданные, что один разъезжал где-то с оркестром, а другой – не покидал школы.
Захар Ильич, раньше считавший Гедича посредственным музыкантом, вдруг загорелся желанием послушать: не так уж часто удается встречать старых знакомых в иностранной провинции. Он, к тому же, давно истосковался по музыке. В городе был свой симфонический оркестр, дававший два подряд одинаковых концерта в месяц, но Захару Ильичу не повезло, он переехал как раз в последний из таких двух дней. Теперь он напрасно следил за афишами – на гастроли никто не приезжал, и нынешнее скромное объявление в газете показалось ему настоящим подарком.
Музыку – альт и фортепьяно – приглашали слушать вовсе не в городской концертный зал, а в неведомый дворец, отчего Орочко поначалу решил было, что вечер устраивают для избранных, но, с трудом углядев потом внизу мелкую строчку, назначавшую входную плату в несколько марок, успокоился: и концерт был, видимо, обычный, открытый, и цена такова, что он не разорился бы.
На следующий день Захар Ильич узнал, что ехать придется далеко, в предместье, и новое словосочетание “загородный дворец” заворожило его. Он немедленно навоображал себе особенную, изысканную публику, среди которой выглядел бы не белой даже, а голой вороной, и едва не отказался от затеи из-за того, что не имел смокинга. Ему невдомек было, что в немецкой речи словом “дворец” обозначаются не одни лишь королевские да княжеские палаты, а почти всякие господские дома в усадьбах; он был озадачен, увидев перед собою в вечернем парке скромный особняк. Соответственно и публика – не блистала: женщины, словно сговорившись, все до единой демократично предпочли вечерним платьям кофточки и жакеты, а их спутники обошлись простыми пиджаками, так что Захар Ильич понял, что может, не стесняясь, занять место в первом ряду – слева, чтобы видеть руки пианиста, немецкого профессора. Многие пришли без галстуков (и хорошо, подумал он: его мутило от аляповатых тряпок нового сезона), сам же он был, единственный в зале, при бабочке. Дома, в Союзе, он не посмел бы надеть такое украшение: пусть последние годы и называли (робко, боясь сглазить) вегетарианскими, но Захар Ильич не мог забыть, как одного из его хороших знакомых когда-то исключили из партии за появление на службе в рябеньком твидовом пиджаке; приверженные синему бостону большевики сочли это вызовом. Вдобавок, купить бантик там было негде, а здесь, теперь, Захар Ильич взял его бесплатно в Красном Кресте – вишневый в голубую крапинку. Публика пока не могла оценить его наряда – но и он не видел со своего места зрителей и поэтому сидел смирно, тупо уставившись на рояль. Зато его сразу заметил, выходя, Гедич и, сделав круглые глаза, поднял в приветствии руки.
Музыка привела Захара Ильича в замешательство. “Боря поднаторел, – сказал он себе об игре Гедича, мягкой и смелой одновременно. – Не мастер, однако…” Профессор же был, на его вкус, ужасен: плохо слушая партнера, продирался сквозь текст напролом, и там, где альт пел, рояль – барабанил. За такую игру Орочко в своей школе ставил двойки.
Школьников Захар Ильич учил так же, как в незапамятные времена учили его самого. Он до сих пор помнил свое детское недоумение, когда от него, первоклашки, еще толком не знавшего нотной грамоты, учитель, веля нажимать на одну какую-нибудь клавишу, добивался, чтобы “этот пальчик пел”; ребенок все не понимал, как может быть певучим единственный звук, а не мелодия – из нескольких. Но когда он и сам начал преподавать, для него совершенно естественным стало требовать от детей, чтобы “пел каждый пальчик”, – и те тоже смотрели непонимающе.
В перерыве Захар Ильич попытался подойти к Гедичу, но тот, окруженный седыми меломанами, только и сумел, что скороговоркою назначить после всего встречу в буфете.
Там гости сидели за двумя круглыми столами: профессор – в немецком окружении, за столом же Гедича говорили по-русски.
– Теперь расскажи наконец, как ты сюда попал, – попросил Борис, наполняя бокалы.
– Расскажи и ты. Был такой анекдот. Вылезает из пруда человек, весь в тине, в ряске, лягушка застряла в кармане, вода капает. Прохожие тревожатся: “Что с вами? Как вас угораздило?” – а он уже устал отвечать и с досадой отмахивается: “Да живу я тут!”.
– И все же? Надо понимать, ты приехал, как говорится, по еврейской линии. Как все. Мне, правда, посчастливилось избежать пруда – пруда, но не воды: первое время мы жили на пароходе. Теперь я живу в Гамбурге.
– Где ты взял этого профессора? Он, кажется, только и умеет нажимать нужные клавиши в нужное время. Прямо какое-то механическое пианино.
– Западная школа, – пожал плечами Гедич. – Представь, такая манера считается интеллектуальной.
– Как же ты уживаешься? У нас были другие представления.
Он уже знал ответ наперед:
– Деться некуда: знаешь, в чужой монастырь…
Что-то здесь было не так – возможно, сам он оказался старомоден со своими необъяснимыми требованиями. Немного собравшись с мыслями, Захар Ильич заподозрил неприятность для себя: подумал, что попади его питомец в класс к такому профессору консерватории – и ученику придется нелегко. “Только испорчу ему карьеру, – подумал Захар Ильич. – Нет, пусть этим занимается кто-нибудь другой.”
Сравнивать в уме достоинства разных фортепианных школ было пустым занятием, он и не пытался и не продолжил эту тему с Гедичем, но, придя к себе, долго не мог заснуть, думая, как будет жить дальше – теперь, когда в одночасье потерял вкус к своей работе.
В деревне то было хорошо, что он получал письма – всего лишь коротенькие записки – от Муси, содержавшие либо переписанные с доски казенные объявления, либо пересказ слухов о том, кого из обитателей приюта и куда собираются послать завтра. То же могла бы писать и комендантша, и все же, получая эти скупые посланьица, он не чувствовал себя брошенным. В городе, где Захару Ильичу от его порога до общежития было с четверть часа неспешной ходьбы, переписка потеряла смысл, и Муся пропала из виду.
После посещения Красного Креста они не виделись уже несколько дней. Собственно, Орочко так и планировал – потеряться, разойтись будто бы нечаянно, – но лишь после того, как сблизится с каким-нибудь кружком достойных людей; новых знакомств, однако, не заводилось. Проведи он пару дней в общежитии – и его знали бы все; Муся, однако, к себе не приглашала.
– Живу на выселках, – сказал он Гедичу после концерта. – Торговые пути мимо дома не пролегают, и в результате ни гости не заглянут, ни почта не придет.
– Это ты уже сгущаешь: смотря какая почта. Немецкая такова, что вечером я опущу конверт в Гамбурге, а утром ты его уже вскроешь. А советской – бывшей, бывшей советской, прости, – считайте, и вовсе нету. Письма оттуда идут по две, по три недели, а в ту сторону – и вовсе пропадают: я слышал, что их вскрывают, ищут, не вложены ли денежки, а потом выбрасывают на помойку. Вам я бы посоветовал пользоваться оказиями.
– Где ж их взять? У нас тут одностороннее движение.
– Просто ты еще не огляделся как следует. Ручаюсь, скоро ты и сам соберешься завернуть в старый родной двор. Этак эффектно нагрянуть.
– Не соскучился пока еще…
Удивительно было – он и сам плохо понимал, как случилось, – что исчезли все связи. Они терялись постепенно: кто-то – одна пара, другая – уезжал за границу, кто-то умирал (в своем кругу он был самым молодым, да и то давно уже получал пенсию), телефон звонил все реже, а Захар Ильич все учил своей музыке, и настал день, когда вдруг оказалось, что рядом вместо старых друзей остались лишь просто знакомые, пусть и приятные ему, но не близкие люди – настолько не близкие, что в иных разговорах с ними он предпочитал отмалчиваться, а анекдотов не рассказывал вовсе. Правда, в это же время восстановилось начавшее было увядать знакомство с Левиным – но ведь уезжал и Левин.
Сейчас он не стал бы писать никому из них, но у него и вообще не было такой привычки, он прежде никогда не вел переписки: мог бы – только с женою, да этого так и не понадобилось, оттого что они всегда были вместе, кроме единственного, оказавшегося зловредным, случая, когда она поехала под Чернобыль погостить недельку у своей племянницы. В тот раз она, пожалуй, впервые послала ему весточку: мол, доехала благополучно (да и что там ехать, каких-то четыре или три часа), целую, ах какая здесь мирная природа – так и написала: “благополучно”, – не ведая, как чудовищно это будет звучать потом.
Теперь ему приходилось ждать известий от чужой женщины, и он не назвал бы это состояние приятным. Она все равно дала бы о себе знать не через два, так через четыре дня, и Захар Ильич внушал себе, что стоит терпеть – и воздастся сторицею; между тем все, что ему было нужно, – это чтобы Муся свела его с земляками, своими соседями.
Дом, где она жила, не имел ни двора, ни палисадника, ни скамейки где-нибудь у дверей, и праздные его жители, выйдя, не задерживались подле, а сразу отправлялись по своим делам, и все-таки однажды Захару Ильичу случайно повезло: он увидел на тротуаре у входа группу десятка в полтора человек и среди них – Сашу.
– Какими судьбами в наши края? – небрежно поинтересовался Орочко, на самом деле обрадованный. – И эти люди – ты их привел?
– Наоборот, – серьезно ответил мальчик. – Они едут в какой-то старинный замок и позвали меня. Нас с бабой Фаиной. Только ее непросто вытащить на улицу, а я всегда готов. Из нашего хайма вообще никто, кроме меня, не решился.
– Ты, я знаю, мужественный человек. В замке могут водиться при видения. Короче, потом расскажешь. Жаль, что я не знал об этой затее. Хорошо, однако, вы живете.
– Так поедемте с нами сейчас, – вмешался стоявший рядом обритый наголо толстяк. – Свободные места есть, я знаю.
– Я с собакой.
– Извините, не подумал. Значит – в другой раз: это не последняя поездка. Если вы не в курсе – тут одна бойкая хохлушка то ли открыла свое, то ли нанялась в чужое, неважно, экскурсионное бюро – и вот, не брезгует нашим братом, возит – и берет дешево.
– Если бы только кто-нибудь меня извещал… Я живу на отшибе, новости до меня не доходят. Всерьез боюсь одичать. Хотя такие занятия, как ваше нынешнее, – не для меня.
– Заходите при случае – номер сто одиннадцать, легко запомнить: три единицы, – и мы с женой обеспечим вас самыми свежими сплетнями… пардон, последними известиями.
Бритый наконец представился: Кузнецов, Павел.
– А по батюшке?
– Боюсь, наши отчества остались в прежней жизни. И потом, вы постарше меня.
Постарше Захар Ильич был лет на двадцать. Пока он искал слова, чтобы перевести разговор, на улицу вышла Муся.
– И вы тоже? – поразился он. – Без меня?
– Не волнуйтесь, что вы, – успокоила она, присев на корточки и лаская бульдога. – Сию минуту я всего лишь иду в супермаркет. Если угодно – с вами: проводите меня. А эта поездка вам была бы в тягость:
пришлось бы ходить по холмам, подниматься по жутким винтовым лестницам в башнях – все это интересно, да не всякому под силу.
Даже в молодости у него не было случая проверить, что он за турист. Долгие переходы были не в его вкусе и уж тем более не во вкусе жены, да на них и не находилось времени, а в Германии, где он оказался не у дел, они стали недоступны, оттого что приходилось считаться с бульдогом, и с его одышкой. Сегодня при виде экскурсантов у него не мелькнуло и мысли присоединиться к ним – он лишь огорчился тем, что его не позвали.
– Наверно, – сказал он Мусе, – потолкавшись в этой толпе, я, как выражаются мои ученики, “словил бы кайф”: столько разных людей – и все говорят по-русски.
Орочко был недоволен тем, что на глазах у многих ушел от общежития вместе с нею: ему казалось, что они со стороны некстати выглядели милой семейной парой на прогулке.
Ясно было, что Мусю потом станут расспрашивать, откуда взялся ее провожатый: все тут были на виду, а этого маленького человечка не знал никто.
– Не думала, что у вас это так серьезно, – тихо проговорила она. – В деревне вы не жаловались.
Тогда у Захара Ильича не было выбора, он только согласился с правилами – но для новой игры они не годились.
– Там я пришел в себя, – неуверенно произнес он.
– Что я могла бы для вас сделать?
– Быть, – серьезно ответил он. – И посоветуйте, как мне оказаться на людях.
Она лишь повторила то, что говорила и раньше:
– Давайте уроки.
Вспомнив о недавнем открытии, Захар Ильич только вздохнул.
Однажды он набрел на крохотный скверик посреди перекрестка узких улиц; в центр его так и просился старинный фонтан, источник, под тоненькой струйкой которого девы наполняли бы свои кувшины; однако на этом месте не было никаких украшений, хотя бы клумбы, вообще ничего, только стояли одна супротив другой две садовые скамейки. Тут и устроился отдохнуть Орочко. Ближайшее здание было обращено к нему углом, так что на обеих его стенах видны были невзрачные вывески небольших магазинчиков, принадлежавших русским, а точнее – выходцам из бывших союзных республик. Торговали во всех примерно одним и тем же, так что бесполезно было сравнивать, – кастрюлями, скобяными изделиями, чайниками, электрической мелочью. И все же в витрине одного Захар Ильич с изумлением разглядел, среди ножниц и зажигалок, нечто отличное: пистолеты (боевые, газовые или вовсе пугачи – он, конечно, не имел понятия: подобные инструменты он раньше видел только в кино). “Неужели их покупают? Находят же применение!” – сказал он про себя и, привязав Фреда на улице, зашел внутрь. Там он все же постеснялся сразу приникнуть к оружейному прилавку, а для начала принялся разглядывать утюги.
Не прошло и полминуты, как в помещение весело ввалилась ватага молодых мужчин, переговаривавшихся на смеси русского и другого, явно тоже славянского, языков. Продавец приветствовал их, словно знакомых.
– Что, хозяин, продашь сегодня ствол? – услышал Захар Ильич зычный вопрос.
– Отчего же не продать? – с готовностью ответил тот.
– А знаешь ты, что нам нужно?
– Как не знать, когда я здесь торгую.
Посетители, видимо, смущенные такой логикой, замолчали, а Захар Ильич, стараясь не суетиться, вышел прочь, тотчас пожалев, что остался в неведении относительно того, какой товар нагрянули покупать славяне: его смущало, что продавец первым делом не спросил, есть ли у них разрешение на оружие. Захару Ильичу тоже захотелось иметь пистолет.
“Скорее всего, они не покупатели вовсе, – подумал он. – Это у них баловство, шутка старых знакомых”.
Вот и ему следовало бы познакомиться с продавцом, чтобы потом иметь право, зайдя в лавку, с порога поинтересоваться при посторонних, не продаст ли тот “ствол”, а потом уже объяснить пространно: “Хотелось бы соорудить какую-нибудь самозащиту: живу на первом этаже – не знаю, как у вас, а в Союзе это было рискованным делом”. Как это осуществить, он пока не знал, тут пригодилась бы женщина, только ту он не хотел трогать всуе. Ему невольно пришлось придумать собственный план. Будущее приключение захватило его, словно мальчика.
Игру Захар Ильич начал с понедельника – и неудачно. Вечером он сел на скамейку в знакомом уже скверике и, дождавшись, пока хозяин магазина закроет все запоры, пошел за ним следом, как думал, – до пивной. “Куда ж еще, – решил он, – податься порядочному немецкому бюргеру после работы, тем более, если он – русский?” Тот, однако, прямиком отправился домой. Захар Ильич, обследовав окрестности, вообще не обнаружил пивных заведений и расстроился, но все-таки повторил свой опыт на следующий день – и увидел, как продавец завернул в крохотную закусочную – такую тесную, что там и присесть сколько-нибудь надолго было нельзя, а только – стоять у прибитой к стене полки. Тут, впрочем, и не пили – нет, пили, конечно, только не так, как мог видеть в прежней жизни Захар Ильич: не усевшись за липким столом, а стоя, отхлебывая из горлышка небольшой бутылочки. Продавец утюгов и пистолетов купил бумажную тарелочку с жареной картошкой и пиво, а Захар Ильич – тоже бутылочку, но с водой, и, подходя к полке, будто бы оступился и толкнул торговца:
– Ах, простите!
На русское “Ах” тот и ответил, машинально, на том же языке:
– Да ничего, что вы – в такой тесноте!
– О, да вы – русский? – удивился Захар Ильич. – И, постойте, я вас где-то встречал…
– В магазине, наверняка. Я торгую на соседней улице. Чайники, радио – заходите, у меня дешевле, чем у немцев.
– А я поторопился, уже купил музыку и наверняка переплатил. Жаль. Меня, правда, умные люди учили не торопиться на первых порах, когда глаза разбегаются. Мне наверняка и еще много чего понадобится – зайду, спасибо. Да и просто так загляну – посмотреть, что и как: интересно, как устраиваются наши люди.
“И устроиться самому, – продолжил он про себя. – Не волноваться больше, так пойдет или этак, а твердо знать выход.”
Обидно было бы кончить свои дни в чужой земле – вот о чем он до сих пор не подумал, хотя все считал свои годы и годы Фреда, складывая, деля и вычитая числа, но оставаясь при этом в пределах чистой арифметики: будто бы не понимая, что никто не придет погрустить на его могилу. Эта мысль пришла ему в голову лишь после того, как Муся заговорила о своем переезде; тогда он решил завещать захоронить урну рядом с Ритой – но и к той, наверно, уже никто не приходил. Племянница? Вряд ли, не такая уж это близкая родня, а ее дети – тем более. И все же лежать там было бы лучше, чем зарасти травой и пылью в немецкой глубинке.
Захар Ильич не находил противоречия в том, что хотел бы до последнего дня жить в Германии, однако лежать на немецком кладбище – увольте, когда бы мог, старался б избежать. Он, кстати, и не видел здесь кладбищ, не интересовался мрачным предметом. Считая, что погосты должны бы встречаться почти при всяких церквах (вряд ли здешние костелы или кирхи могли стать исключением), он как раз храмов, никаких, и не нашел в городе – и ужаснулся: неужели красные порушили их и здесь, как у него на родине, как в украинских селах? Он попытался вспомнить свои немногие здешние передвижения: вот он ехал на поезде, на машине, объехал все, что можно, на трамвае – и нигде не заметил церковных построек, лишь в одном из старых кварталов набрел на памятную стелу на месте сожженной гитлеровцами синагоги.
Там, откуда уехал Захар Ильич, все было ненадежно, зато понятно, и сейчас решение далось ему без труда. Оставалось лишь продумать некоторые, на его взгляд, мелочи: он не знал, например, кого назначить душеприказчиком; решив было, что – Мусю, он тут же посмеялся над собою: та у себя на Западе могла вообще не узнать о его смерти.
Как только у Захара Ильича завелись знакомства в Мусином общежитии, он и ее стал встречать не то чтобы часто, но – стал встречать. Общих забот у них не находилось, и он, так ни разу и не заглянув к Мусе, не полюбопытствовав, как она живет (она, правда, и не приглашала – с какой стати?), сейчас, когда неожиданно понадобилось уточнить ее планы, предпочел потерпеть, сколько уж получится, в неведении.
Он, впрочем, считал, что знает ее ответ.
– Немного погожу с этим, – так и сказала Муся, когда они случайно столкнулись в центре, у ратуши.
Погодить – теперь, после окончания курсов, значило искать работу при заведомом ее отсутствии: рассылать свои предложения и аккуратно предъявлять полученные отказы в социальное ведомство.
– Не все ли равно, где это делать? – сказала Муся. – Тем более, что у нас – заметьте, у нас! – на Востоке работы нет и для молодых. Буду ломать комедию и дальше: искать и предъявлять, искать и предъявлять.
– Придется выехать из хайма, – напомнил он, – а квартира свяжет по рукам и ногам.
– Ну, мы же не в совке. Только я погожу и с этим, постараюсь остаться в общежитии. В принципе это возможно, у нас есть несколько таких старожилов. Удовольствие маленькое, зато сэкономлю на свете, воде и отоплении.
Орочко как раз учился урезать себя во всем этом – и не думал, что стоит делиться такими заботами с нею. Переезжала Муся или нет, она оставалась чужой женщиной, хотя ее то или иное решение все равно должно было отразиться на обоих.
Тут он вспомнил: что-то все-таки случилось.
Нет, с нею не произошло ничего плохого, она лишь, начав поиски маклера, вняла неожиданному предостережению. Ей показали: вот, Элла… С Эллой она жила на одном этаже, и обе много знали друг о дружке. Мусе легко было поинтересоваться, что это за история, о которой все говорят, и та рассказала – интересно, в который раз – с видимым удовольствием: ей предложили помочь перебраться в Аахен, и она загорелась идеей, стала грезить знаменитым собором, представляя, как будет рисовать его с самых разных точек, писать акварелью при разном освещении (она была отменной рисовальщицей, известной у себя в Киеве). Маклер оказался симпатичным юношей испанского типа – она так и звала его про себя: Хозе. Однако Элле сразу не понравилось, что он запросил все деньги – четыре тысячи марок – вперед. Еще больше ей не понравилось, что он, когда Элла, объяснив, что не может рисковать такой суммой, решительно отказалась от сделки, легко, слишком легко назвал новую сумму аванса: тысяча. Ей не хотелось расставаться даже и с такими деньгами – под честное слово, без договора, немыслимого, конечно, при незаконных операциях, – но и, как она считала, капризничать было стыдно.
– Дальше можете не рассказывать, – остановил Захар Ильич.
– Вы угадали: Хозе больше не появился.
– Значит, вы остаетесь.
– Ни за что. Просто поищу человека с рекомендациями. И вычеркну из списка Аахен.
– Уж это-то вы могли сделать сразу: москвичке в маленьком городе не прижиться.
– В таком, как этот.
– Этот все же первый. Вы еще будете его вспоминать. Эту ратушу…
Здание, сложенное пару веков назад из теперь почерневшего камня, занимало всю сторону площади; другая сторона представляла собою обширный огороженный металлической сеткой пустырь на месте разбомбленных полвека назад кварталов.
– …перед которой, – продолжила Муся, – едва не выросли панельные здания “светлого социалистического города”.
– Я понимаю вас, – уныло проговорил Захар Ильич. – Или вы доказываете это – себе?
– Вам, дорогой Ильич, вам.
– Я и сам вспоминал о женах декабристов.
– Ну зачем же так? Мне грустно, что вы… сдались. Не забудьте: я дала себе слово, что не уеду, пока не наберу вам целый класс детей.
До сих пор Захар Ильич так и не сказал ей, что в одночасье остыл к своему делу, а только ссылался на годы, на усталость. Для себя же он находил все новые доказательства собственной правоты.
Когда-то у него были два очень способных ученика – Сережа Лапкин и Коля Кочешков: один, Сережа, – поживее и мужественней, второй – потоньше. Оба, талантливые, казалось, во всем, странно не тверды были в выборе поприща, но Захар Ильич, не принимая их сомнений во внимание, готовил обоих в училище. Он настоял на своем: мальчики пошли по его стопам и учительствовали, а он только сейчас увидел, что обрек их на прозябание.
– Дома я все мечтал, мечтал о жизни, – признался он, – а теперь, когда это стало доступно, никак не начну жить. И дело не в учениках.
Пора было возвращаться домой, но Фред потянул в сторону, и Захар Ильич не стал противиться, обошел лишний квартал.
– Если тебе известно, чего ты хочешь, то почему бы и нет? – пробормотал он с сожалением, потому что ему самому многое уже стало безразлично.
Повернув за угол, он увидел идущую навстречу Мусю в сопровождении троих мужчин. Что ж, город был настолько мал, что здесь не удивлялись нечаянным встречам. Все охотно остановились, заговорили, и Захару Ильичу почему-то сразу стало ясно, что эти трое вовсе не один дружный кружок, а неблизкие люди, каждый сам по себе. Прочные компании еще не попадались ему здесь: все приезжие, пройдя через общежития, быстро где-то растворялись поодиночке. Нынешние незнакомцы в первую минуту не заинтересовали его, и он насторожился, лишь услышав, как один из них (Муся, представляя, назвала его Свешниковым) обращается к общей спутнице на “ты” и называет Марусей. Захар Ильич подумал, что тот, наверно, знает ее по России, и что вряд ли они договаривались встретиться в глубине Германии. Подобные странные истории уже разыгрывались на его глазах, смущая неправдоподобностью повторений: человек, навсегда оставивший дом, бросивший все и всех, вдруг, спустя год-другой, начинал в самых неожиданных местах встречать людей из прежней жизни, старых друзей, после чего только и оставалось, что тою жизнью зажить и здесь. “Стоило стараться, менять”, – усмехнулся Захар Ильич в этом месте своих размышлений, словно позабыв, что сам, можно сказать, и не старался: не выбирал участь, а лишь согласился с подсказкой.
Пес подбежал к Мусе ласкаться.
– Мы приехали в Германию в один день, – сказала она спутникам о Захаре Ильиче; он понял, что это сказано для него.
– Удивительно, как все получилось, – согласился он.
– Привет, малыш, – сказал бульдогу старый знакомец Муси, присев перед собакой на корточки и протянув для знакомства открытую ладонь.
– Это Фред, – сказал хозяин.
– Привет, Фред. Ты не из любителей борьбы под ковром? Впрочем, извини, вижу, что это не про тебя. Сколько ему?
– Двенадцать.
– О, солидный джентльмен.
– Не то слово. Боюсь, что мы с ним даже и не ровесники: если перевести по нынешнему курсу, он давно перерос меня. Век бульдогов недолог. Я со страхом считаю его годы: если один из нас сляжет…
– Славно, что вы решились его привезти.
– Славно! Знали бы вы, чего это стоило… Но у меня больше никого нет.
– Вот как…
– Захар Ильич, – заметила Муся, – считает Фреда лучшим своим собеседником.
– Наверняка тот прекрасно умеет слушать и, что приятнее всего, не задает лишних вопросов, – предположил Свешников.
– Собачники склонны преувеличивать, – снисходительно заметил второй из тройки. – Какие там беседы?.. У меня у самого собака.
– Была, Михаил, была, – с сочувствием в голосе поправил третий, немолодой здоровяк с остроконечной головой.
– В каком смысле? – смешался тот. – Что вы, она жива-здорова. Мы ее оставили у знакомых, в хороших руках.
– Щеночек? – понял Захар Ильич.
– Одиннадцать лет, почти, как вашему. Совершенно разумное существо, ризен-шнауцер. И красавица в придачу.
– Потом, когда обживетесь, собираетесь забрать ее сюда?
Нет, тот не собирался, да и попросту не понимал, как можно провезти такое крупное животное – оплатить отдельное купе в поезде или разориться на самолет? Захар Ильич хотел было немедленно поделиться опытом, сказать, что сам только что провез собаку без приключений, да и особенных неудобств в пути не испытал, но понял, что лучше промолчать – чужих людей предательством не попрекают, – и что дело вовсе не в дорожных трудностях. Он заметил, что и Свешников глядит на хозяина шнауцера с недоумением.
Михаил между тем разговорился:
– Мы, конечно, устроили репетицию, оставили ее в том доме сначала всего на три дня. Знаете, одни собаки в чужих домах, бывает, становятся агрессивными, другие – отказываются от еды. Так вот, у нас, представьте, все сошло.
– У людей чаще случается наоборот, – неприятным голосом быстро сказал Свешников. – Они становятся агрессивными как раз в родном доме. Когда их там запирают.
– Однако никогда не теряют аппетита, – напомнил яйцеголовый. – Чаще не мы отказываемся от еды, а нам в ней отказывают.
– О, Альберт, к слову: в Москве (вы не слышали?) инсценировали для телевидения замечательную демонстрацию “Похороны еды” – настоящую похоронную процессию вблизи Кремля. Это – к вопросу об аппетите. А как, Маруся, обстоит с агрессивностью здесь? – обернулся к своей знакомой Свешников. – Ты человек наблюдательный и старожил.
– На мой взгляд, никак не обстоит: здесь очень мирные, доброжелательные обыватели. Зато чиновники – будто из другого теста.
– На них иной раз просто зла не хватает, – поддержал Захар Ильич. – У меня была куратором одна симпатичная молодая римлянка, с которой обо всем можно было договориться, а потом я почему-то пошел по рукам, меня стали передавать из отдела в отдел, из одного учреждения в другое, и я насмотрелся всякого.
– Такое впечатление, – подхватила Муся, – что они иной раз даже нарочно поступают во вред. Кадры ведь так и не сменились, все осталось, как в ГДР, те же коммуняки на постах, и мы, сбежавшие из Союза, для них – идейные противники. Заметьте, они были куда принципиальнее наших – подданные, которые монархичнее самого короля.
– Но тогда отчего же, говорят, и нацисты снова развелись опять же здесь, на “новых землях”, а не на Западе? – запальчиво спросил Михаил.
– Именно поэтому: плоды комсомольского воспитания, – усмехнулся Свешников. – Воспитания в тоталитарном духе.
– И – безработицы, – напомнил Альберт. – Такое впечатление, что после объединения остановились сразу все гедеэровские заводы: кому нужна их дрянная продукция?
Ему не нужно было доказывать свои слова: с места, где они стояли, были видны шесть заводских труб, все – холостые.
– Хорошо, что меня, в моем возрасте, уже не заставят искать работу, – проговорил Захар Ильич. – А наша молодежь еще намается.
– Если не секрет, – поинтересовался Свешников, – чем вы занимались там?
Захар Ильич приосанился:
– В прежней жизни я преподавал музыку.
– В прежней? – рассмеялся Альберт. – Вы имеете в виду предыдущие воплощения?
– Кстати, Альберт, – живо откликнулся Свешников, – а ведь как раз вы, с вашими познаниями в биоэнергетике, должны были бы помнить, в каком виде вы существовали в древности. Наверняка сохраняются какие-нибудь остаточные поля, которые вы чувствуете, или что-то в этом роде. Обидно будет, если вы не поделитесь.
– У вас есть предположения?
– Моей фантазии не хватит, чтобы придумать вам роль под стать. Даже если обратиться к классике – надеюсь, вы помните эту песню Высоцкого? – знаете, о воплощениях в баобаба, в пса… С вами эти формы что-то не вяжутся.
– Там была еще и свинья.
– Да вы и в свиньи не годитесь.
– В этой жизни?
– Браво! – воскликнула Муся, и все расхохотались.
– Слишком высокий темп, – смутился Свешников. – Простите.
– Вот, пожалуй, что: путь, – задумчиво проговорил Альберт. – Что-то в этом роде было. Но это, как у гадалок: упомянут “казенную дорогу” – и конечно же, какая-нибудь дорога да выпадет. А я… Возможно, я был ходоком (или как это называлось?) при китайском императоре. Бродил себе по какой-нибудь пустыне Гоби…
– Кстати, о национальном вопросе, – многозначительно поднял палец хозяин шнауцера.
– В прежних жизнях его не существовало.
– Еще как существовало! – возразил Орочко. – Иначе мы бы здесь не оказались. Я все порываюсь пояснить: прежней жизнью мы называем то, что было до отъезда.
– Двух жизней не дается никому, – строго заявил Михаил.
– Какая новость! Просто одна из них не была жизнью, – пожала плечами Муся.
– Двум жизням не бывать, а одной не миновать, – важно изрек Альберт.
– Я хотел сказать иначе, – поморщился Михаил, – но вы все шутите, вразнобой и невпопад: то разглагольствуете о старых воплощениях…
– Но это – Свешников!
– …то сокрушаетесь, что не миновать – единственного. Честно говоря, первая ваша позиция увлекательнее, недаром это – модная тема. Увы, к большому, быть может, сожалению, она сейчас для нас с вами не имеет значения. Вот господин Свешников подтвердит, он серьезный человек.
– Что это вас так вдруг задело? Так, чтобы искать истину прямо сейчас, на улице? Дело всего лишь в том, что каждый хотел бы досконально знать все о своем прошлом, в том числе и далеком, среди баобабов, а значит, быть уверенным, что у него есть и будущее.
– Подходящее место для подобных речей, но…
– …но ведь, – перебив, подхватил Свешников, – существует же внутри нас нечто, кроме, скажем, мяса и каркаса, позволяющее каждому ощущать себя в мире. Беда в том, что тут ничего не измеришь в физических величинах, а значит – и не объяснишь ощущение собственного “я”. Почему я это я, а не вы? И это незнамо откуда взявшееся ощущение должно вдруг исчезнуть всего лишь при остановке насоса, качающего кровь. Но вот исчезнуть ли – в это не хочется верить: в конце концов, никто не привел доказательств.
– Вы все сводите к бессмертию души, – недовольно проговорил Михаил.
– Господа, о метафизике – только под водочку, – взмолился Альберт.
– А мы – о физике, Альберт, о физике, – улыбнулся Свешников. – Ну, хотите – о ноосфере? Тоже ведь к делу относится. Или о том, что недавно открыли душу?
– Кто и кому?
– Обнаружили существование души.
– Тому уже шесть тысяч лет, – заметила Муся.
– Нет, нельзя пускать женщин в науку, – убежденно сказал Альберт.
– Не знаю, не утка ли это, – предупредил Свешников. – Я просто услышал по радио. Только вдуматься: физики открыли душу! Не знаешь, ликовать или смеяться.
– И что, ее поймали на выходе из тела?
– Нет, гораздо скучнее: нашли, что молекулу ДНК нельзя уничтожить бесследно: она оставляет после себя поле. Такой вот скромный результат опыта, да и рассказано было мимоходом, но я насторожился: осмелятся сказать или нет? Так и понятней было б, напрямую: тело исчезает, а душа остается. И ведь было произнесено! Вскользь, стесняясь, но слово “душа” произнесли.
– Серьезные, однако, материи…
– Уж вам-то, Альберт, следовало бы принять новость без удивления.
– До такой лирики я не опускался.
– Не поднимались, скорее, – поправил Михаил.
– Полно вам брюзжать.
– Вернемся к началу, – предложила Муся.
– К прежней жизни? – обрадовался Альберт. – Или к Еве?
– К тому, что в прежней жизни Захар Ильич преподавал музыку.
– А в этой?
– Некому, не на чем, – развел руками учитель.
– Отговорки, – живо возразила Муся с таким видом, словно говорила это уже не в первый раз. – Надо же хотя бы попробовать. Было бы желание, а кого учить всегда найдется. И с инструментом разберемся.
– Игра того не стоит.
– Именно стоит: лишние денежки никогда не помешают. Надо же кормить еще и вот эту живую душу, – показала она на бульдога.
“Нет, Фреду не выжить без меня, – подумал Захар Ильич, – не жить.”
– Тему души мы пока закрыли, – напомнил Альберт.
В прежней жизни Захар Ильич, выгуливая собаку, развлекался чтением самодельных объявлений. Написанные часто от руки на листках из школьных тетрадей и расклеенные где попало, они в большинстве были однообразны – сниму-сдам комнату, продам польские сапоги (зеркало, канарейку, югославский светильник, сервиз “Мадонна”), даю уроки, – но среди них встречались и настоящие перлы. Если речь шла о продаже, обычно указывалось происхождение вещи, так как отечественные заведомо шли за полцены, и однажды он увидел на заборе корявую записочку: “Продается детская коляска нашего отечества”. Он не прошел мимо и хотел было сорвать себе на память, но одумался и только тщательно переписал слова, решив отныне собирать коллекцию. Этот экспонат оказался в ней первым и последним: в Германии пополнить собрание оказалось нечем. Лишь по прошествии нескольких месяцев он внезапно обнаружил, что фонарные столбы запестрели бумажками. Текст на всех был один и тот же: “Nazi, go home!” Не поняв, какие откуда взялись нацисты, Захар Ильич заподозрил съемку фильма, но дни шли, призывы не исчезали, а киношников не было видно, и Муся наконец объяснила:
– Нацисты из Лейпцига приедут бить наших панков.
Встречая панков чуть ли не ежедневно, когда они, каждый с каким-нибудь ручным животным, от собаки до крысы, просили у прохожих на прокорм своих питомцев или собирались небольшими группками на ратушной площади – трезвые, тихие, Орочко ничего не знал о них. Глядя на их красно-зеленые головы, он только всякий раз спрашивал себя: “Что бы я сделал, если бы мой сын соорудил такую безумную прическу?” – а теперь подумал, что бритоголовые наци враждуют с панками отнюдь не из-за разницы во вкусах.
– За что? – спросил он Мусю.
– Говорят, это бывает регулярно.
Никто, однако, не знал, когда случится побоище.
Между тем наступали два концертных дня (в этот раз играли Малера), и пора было позаботиться о билете: дешевых, по социальной карте, продавали всего несколько штук. Собираясь пойти в кассу, он предложил свои услуги и Мусе – это будто бы разумелось само собою, – но та, замявшись, неожиданно отказалась:
– Я обещала Свешникову.
– Что же, куплю и ему. Дайте только его карту.
Но с этим уже были сложности.
– Вот, Фред, – сказал он на следующий день своему приятелю, – не дают нам с тобой сделать доброе дело. Так бывает всегда: вот пакостей разрешают – нет, не Муся – делать сколько угодно. Но возразить нечего: была бы, как говорится, честь предложена. А мы с тобой пойдем, позаботимся сами о себе – если это будет тебе по силам: ты что-то стал пыхтеть пуще прежнего.
Последние слова он сказал в пустоту: бульдог уже сидел у двери.
Когда Захар Ильич посетил городской зал впервые, его удивила публика: среди непразднично одетых местных жителей то и дело он видел знакомые лица; к этому дню он наконец успел узнать многих обитателей общежития – и, кажется, почти все они собрались здесь. Захар Ильич раскланивался издали, но не подходил: уже настроившись слушать симфонию, он отчаянно не хотел отвлекаться.
На нынешний концерт он пришел рано, и все равно еще в гардеробе встретил двух знакомых, а в фойе, едва туда поднявшись, – Мусю со Свешниковым. “Честно говоря, неплохая пара, – сказал он себе. – Кавалер, правда, не выше дамы (вернее, она – не ниже), но вот что интересно: Муся говорит с ним – и смотрит словно снизу вверх. А я – я на вид чудаковат для нее.”
– Как вы, однако, элегантны, – заметила она.
Захар Ильич надел сегодня бабочку и лакированные туфли и причесался на пробор. На прическу и обратила внимание Муся:
– Какие же вы, господа, молодые! Как это я раньше не видела: у вас всего два седых волоса на двоих.
– И оба – мои, – уточнил Свешников.
– Сам не понимаю, как мне удалось остаться гнедым, – развел руками Захар Ильич.
– Краситесь?
– Как вы могли заподозрить? Просто собачка виляет.
– Обычно собачки виляют всего лишь хвостиком.
– Оговорка, достойная наших кураторов.
В антракте Захар Ильич не выходил в фойе, а после концерта, как ни всматривался, не разглядел среди выходящих из здания ни Мусю, ни ее спутника.
Публику выпускали на улицу почему-то через боковые двери, в темный сквер. Ветер играл ветвями деревьев, и скупые огни площади проблескивали сквозь них поочередно.
– За пейзаж администрация, видимо, не отвечает, – проворчали сзади по-русски.
Обернувшись, Захар Ильич узнал Кузнецова и сказал, смеясь:
– Зато вы не так резко вернетесь к действительности. Пока-то выйдете на белый свет… Мне даже нравится. Да мы уже и вышли почти.
– Но если сопоставить…
Захару Ильичу хотелось бы помолчать, повторяя музыку про себя. Досадуя на то, что ввязался в болтовню, он ответил, раздражаясь:
– Пусть этим занимаются другие. Мне, например, неизвестно, но и не хочется знать, сопоставляли ли шестую симфонию Малера и музыку к фильму “Дети капитана Гранта”.
– Что с ним? Да смотрите же! – воскликнула жена Кузнецова.
Впереди, за деревьями вдруг залетали неожиданные тени, забегали темные человечки, и из глубины сквера, чуть ли не из дверей концертного зала, расталкивая публику, туда бросился какой-то плотный человек. За ним тут и там объявились и другие, доселе невидимые, заметались кто наперерез, а кто вдогонку, все – молча, и далеко впереди, на проезжей части, сгустилась неплотная группа. Было видно, как странно дергаются составляющие ее силуэты – словно выполняют физкультурные упражнения. В этом вовсе не угадывалось драки. Она происходила в неестественной тишине, в которой, впрочем, Захар Ильич впоследствии готов был винить один лишь собственный слух, все еще настроенный на симфоническую музыку и закрытый для всего остального. Этого остального он не дождался: побоище не успело толком начаться, а изо всех сходящихся на площади улиц уже выкатывались зеленые полицейские автобусики. Группа быстро раздулась, на сей раз – за счет людей в формах, и так же быстро растаяла: действующие лица суетливо набились в машины, и те смирной цепочкой втянулись в темноту.
– Это и есть?.. – начал спрашивать Захар Ильич.
– Гости из Лейпцига, – подтвердил Кузнецов.
– Хозяева, похоже, караулили за углом.
– Разыграли как по нотам.
– Именно по нотам: мы как раз шли с концерта.
Истомившись бездельем, Захар Ильич не мог придумать себе занятия, кроме прогулок с собакой. “Мечтал о пенсии, – ворчал он про себя, – и вот она в действии.” Теперь он часами бродил по городу, заодно заглядывая в общежития, где завязал кое-какие знакомства, чаще – в то, где жила Муся; добираться до второго, по шумной, тесной улице, было далековато: Фред, уставая, начинал задыхаться. Сегодня воздух был отменно чист после дождя, и Захар Ильич решил пойти туда, проведать Фаину с Сашей.
Мальчика он увидел, едва войдя во двор. Сидя верхом на лавочке, тот строгал складным ножом чурку. Ранец валялся на земле.
– Достойное занятие, – подойдя, заметил Захар Ильич.
– Мусор я уберу, – отворачиваясь к стене, буркнул Саша, – не сердитесь.
Пес, встав передними лапами к нему на колени, пытался дотянуться до лица и лизнуть.
– Поздоровайся же с человеком, – сказал Захар Ильич Саше и вдруг, когда тот все же наклонился к Фреду, увидев разбитые губы и зреющий под глазом подтек, воскликнул: – Что с тобой? Беги сейчас же домой и срочно приложи холодное – лед, если найдется. Что ты медлишь?
– Да баба Фаина…
– Что – Фаина? Боишься, заругает? Поделом. Только идти-то все равно придется. Если ты думаешь тут отсидеться, пока не пройдет твой фонарь, наберись терпения на неделю. Хлеб и воду я буду приносить.
Когда они вдвоем переступили порог, Фаина картинно воздела руки:
– Нет, нет покоя! Это же не ребенок, это мальчик для битья! Скажи, пожалуйста, где тут раздавали такие украшения?
– В школе.
– Понятно, что в школе – где ж еще?
Это случилось, оказывается, уже не в первый раз.
Чтобы сосредоточиться только на языке, Саша записался не в свой, седьмой, а в шестой класс – напрасно: он знал больше, чем одноклассники, и скучал на уроках. Слишком выделяясь в классе, где больше не было русских, он, со своим плохим немецким, не подружился ни с кем.
– Так теперь и пойдет, – озадаченно проговорил Орочко.
Но Фаина уже продумывала ходы. “Смотри-ка, не бросила трудный клавир после первых тактов, – похвалил про себя он. – Не узнаю: в деревне она была другая.” Первым делом она собиралась перевести внука в школу, где училось много русских детей; то, что та находилась чуть ли не за городом, ее не смущало: рядом было еще одно общежитие эмигрантов, и она могла переселиться туда.
– Вам одной с ним непросто, – сказал он без задней мысли.
– Не пойти ли мне замуж? – поняла она по-своему. – Вы-то меня понимаете, вы человек одинокий.
Захар Ильич смешался: разговор грозил повернуть в неверную сторону.
– Я бы не сказал…– промямлил он, возражая.
Фаина решила, что он имеет в виду собаку.
– Зря вы протомились в деревне, – сказала она. – Знай вы об этом нашем хайме – и жили бы себе припеваючи. Задержись тут – и никто вашего кобеля не увидит, не услышит.
– А меня провезли мимо дома с песнями.
Мысль о том, что здесь он мог бы скрытно жить с Фредом, приходила в голову и ему – когда Саша впервые привел его к себе; но тут должно было сойтись много всяких “если”.
Общежитие размещалось в типовой панельной пятиэтажке, в обычных трехкомнатных квартирах – никаких гостиничных коридоров во всю длину дома, никакого вестибюля с дежурным: тайно держать здесь собаку всякий мог бы годами. Захар Ильич так и сказал тогда Фреду: “Если бы все знать наперед, мы с тобой, не тоскуя ни на какой даче, прекрасно жили бы среди многих людей”. Вообще, подумал он, здесь можно было бы прятать кого угодно: во всех, даже одноместных, комнатах стояли двухэтажные кровати, и наверняка нестарые постояльцы приглашали к себе на ночь или на срок каких-нибудь подруг. Его не удивило, что в свои немалые годы он пустился в такие игривые фантазии: они свелись к тому, что, появись в городе Рита, она могла бы приходить к нему незаметно.
Его не удивило и то, что в этой мечте он прочил своей жене нелегальное положение: дело было в ней, в свое время не горевшей желанием сбежать из Союза. Какие-то знакомые уезжали в Израиль, как говорилось – на историческую родину, а она иронизировала, заявляя, что у нее лично нет истории, напоминая при этом Захару Ильичу, что их не изводят больше (или почти не изводят), земля не горит под ногами и, значит, можно спокойно дожить свой век там, где родились. Всякие доводы, считала она, хороши только для тех, кто их приводит: те люди, что соблазняли их примером, уезжали ради детей, – но у нее с Захаром детей больше не было.
В действительности ее просто пугали близость пустыни, злой климат, Восток, вероятность войны, и она уговаривала себя поверить в то, что советское государство уже ничего у нее не отнимет – после того, как отняло сына. Она не ведала, что это же государство скоро отнимет у Захара Ильича жену.
Когда после смерти Риты от лейкемии он решил уехать за границу, его долгое время останавливало сомнение: не предаст ли он этим ее: выходило, что он только и дожидался кончины Риты, чтобы развязать себе руки. При этом он вовсе не посчитал предательством брак с Мусей: мнимой женитьбой он все-таки выручал человека.
– Мимо дома с песнями, – повторил он задумчиво. – И кто знает, сколько раз так случалось за мою жизнь?
– Это все ваша нерешительность.
– При чем тут нерешительность?
– Поздно говорить об этом, только волков бояться – в лес не ходить, – напомнила она, совсем напрасно добавив: – Хоть и с собакой.
Без собаки Захар Ильич и не пошел бы – не из боязни нападения в темноте, а потому, что дружок обиделся бы на хозяина.
– Когда-нибудь собаки превратятся в людей, – проговорил он с улыбкой, наблюдая, как Фред все еще облизывает разбитое лицо мальчика.
Недавно Захар Ильич бродил одиночкой, не различая встречных (немцы ли шли, евреи ли – он не понимал), а теперь не было случая, чтобы, попадая в центр, он не раскланялся с кем-нибудь, а то и не остановился поболтать. Этого он раньше не знал за собою, да и Рита считала его неразговорчивым (он, смеясь, поправлял: “несговорчивым”), но вдруг оказалось, что он стал находить удовольствие в обмене словами, пусть иногда и лишними.
В этот раз встречным оказался тот самый поджарый, английского (в его представлении) вида мужчина с тонкими рыжеватыми усиками, с которым Захара Ильича недавно познакомила Муся: Свешников. Он не просто кивнул издали, а перебежав улицу, вздумал поприветствовать и собаку.
– Привет, Фред, – сказал он, присев на корточки и протягивая открытую руку, как и в прошлый раз.
Пес важно подал лапу.
– Вы, я смотрю, ладите с этим народцем, – расплывшись в улыбке, сказал Захар Ильич.
– Лучше, чем с людьми. Не мне вам говорить, почему. И я вам завидую: у меня никогда не появлялось возможности завести такого приятеля: ему пришлось бы целыми днями маяться взаперти. А Фреду, кажется, сторожить пустой дом не приходится.
– Да и мне – что делать в пустом доме? Если не нужно идти в какую-нибудь здешнюю контору (как они надоели!) и если нет дождя, мне не придумать занятия кроме прогулки.
– Есть же книги. Вы – с книгой, и собака у ног. Как у вас с немецким?
Ему следовало честно ответить, что – никак. Нескольких слов, что сохранились в памяти со школьных лет, было достаточно, пожалуй, чтобы спросить дорогу и не понять ответа, но – не для чтения хотя бы газет.
– Я и русскими книжками, дома, особенно не увлекался, – сообщил он. – Так, знаете, детективчик на ночь. При условии, что его удавалось раздобыть.
– Чем же вы заполняете время? – не удержался от насмешливого вопроса Свешников. – Сидя, скажем, в очереди у дантиста?
– Припоминаю какую-нибудь музыку.
Свешников снова не стал скрывать иронии:
– И в ней находите ответы на все?
Но Захара Ильича в таких положениях совсем не мучили трудные вопросы, он – слушал. А сейчас – возразил:
– Ответов нет и в книгах. Вот вы в прошлый раз заговорили о душе, и я все думал…
– Когда это мы с вами вели столь серьезную беседу? – изумился Свешников.
– Вы говорили, что физики открыли душу.
– Помню, конечно: было такое замечательное сообщение, но оно булькнуло, и – тишина. То ли опровергли, то ли засекретили.
– Видите, и в книгах не почитать.
– Напротив. Вас же не физика интересует. Читайте Библию.
– Я так думал: если она не умирает вместе с телом…
Если душа не умерла с телом, думал он, то в каком виде она существует потом – в виде того, что думается само по себе, или в виде некой застывшей записи, которую можно проиграть, словно грампластинку? Тут для него важно было одно: хранит ли она память о былом, знает ли, кем была при жизни тела, кем было – тело? Захар Ильич все старался представить себе, как он, то есть то, что от него осталось – облачко, встречает душу покойной жены; здесь и сейчас ему надобно было точно знать, узнают ли они друг друга и смогут ли поговорить. Он хотел бы знать, узнает ли он самого себя.
– Читайте Данте, – снова посоветовал Свешников.
– Вот и это не читал, – признался Захар Ильич. – Или забыл.
– На том свете он встречал тени – и узнавал же их, а? Надо бы – по чертам лица, да только какие ж там лица? Все не так просто. Только странно, что это вас беспокоит.
Дома Захар Ильич не думал бы о таком.
После тихого провинциального рождества непосвященному человеку трудно было ожидать той ожесточенной новогодней канонады, что, нагрянув вечером двадцать восьмого, продолжалась еще и в январе. Напуганный бульдог вечерами не хотел выходить из дома и лишь третьего или четвертого числа, когда хлопки и выстрелы стали одиночными, вновь начал оживляться при слове “гулять”.
Захару Ильичу понравилось, как горожане готовились к празднику: уже в ноябре почти во всех домах горели по окнам электрические свечечки и звезды, на площадях открылись базары, и прохожие задерживались у киосков с глинтвейном. Зато его неприятно удивила прыть, с какою те же самые обыватели уже на второй или третий день святок, не дожидаясь новогодней ночи, принялись выбрасывать елки. В его городе, он помнил, их не разбирали и через неделю, и через две – пока те не начинали отчаянно осыпаться, – и в комнатах все это время стоял особенный праздничный воздух.
Остановившись перед сиротливо лежащим под забором пушистым, с тугими еще иголками, деревцем, Захар Ильич задумался, не унести ли его к себе. Подбирать что бы то ни было с земли было ему неловко, и он быстро подыскал возражение: нелепо ставить елку для одного себя, старого человека, у которого, к тому же, не найдется, чем ее нарядить. Базары закрылись на ближайшие десять месяцев еще в сочельник, и уже нигде не купить было ни елочных игрушек, ни мишуры, ни хотя бы конфет в обертках. “Можно, правда, повесить мандарины, – вспомнил он время, когда эти фрукты казались почти чудом. – Только ведь и голая постоит – тоже хорошо.”
Елочка так и осталась лежать на улице.
Это был уже второй Новый год, встреченный в Германии. Первый наступил в деревне (или, как он называл, по настроению, то – на даче, то – в ссылке), и там комендант не просто пристроил огни на росшей во дворе ели, но и, зная обычаи своих постояльцев, справился, когда потом можно будет снять гирлянду. Договорились на пятнадцатом числе. Во второй раз смена года стала испытанием из-за пальбы: до самого утра взрывались петарды, с воем летали неяркие ракеты, и Захар Ильич говорил, путая простые понятия:
– Какая нетипичная зима! Вместо того, чтобы поскрипывать снежку, а лишним звукам гаснуть в сугробах, тут от земли пахнет серой.
Местные жители тоже считали нынешнюю зиму нетипичной – из-за холодов. Захара Ильича выручала ушанка, которую в прошлом году так и не пришлось достать из чемодана. Немцы ходили в джинсах, в курточках из плащевки, с открытыми шеями – Захар Ильич подозревал, что – в том же, в чем и в летнюю непогоду, и ужасался при виде девушек в митенках вместо перчаток (но, правда, и в свитерах с длинными, как у Пьеро, рукавами). Те, кажется, чувствовали себя в такой одежде прекрасно, но, будь они его ученицами, он велел бы им являться на уроки на час раньше, чтобы успеть отогреть пальцы. Увы, не он учил их.
Пока что он надумал поучиться на старости лет и самому – записаться на курсы немецкого языка. Плата была там небольшая, и его смущала только отдаленность заведения: добрых полчаса езды (пустяк в прежней жизни) виделись ему, уже привыкшему к провинциальным преувеличенным меркам, изрядной дорогою.
В первый раз – записываться – он поехал с собакой.
Место было живописным: край города, речка – мелкая и живая, лесистый холм сразу за последними домами; все портило только непомерное движение по улице, неподалеку от этого места вливающейся в автостраду и несущей на себе одну за другой тяжелые фуры. Захар Ильич пожалел, что взял Фреда, вынудив его сейчас дышать скопившимися у земли выхлопными газами. Впереди, собравшись в тесный кружок, колдовали над чем-то мальчишки.
Когда Захар Ильич миновал их, у его ноги взорвалась петарда. Фред, шедший по самой кромке тротуара, шарахнулся, вырвав поводок, в сторону – на проезжую часть, под колеса настигавшего сзади грузовика. Захар Ильич отпрянул и сам, оглядываясь не в сторону хлопка, а на собаку, – туда, где уже никого не было, ни одной живой души. Он ничего не разглядел, оттого что вся картина мгновенно застлалась густым черным светом. Он, кажется, зажмурился, а когда снова открыл глаза, свет был уже белым и падал – на белые предметы: потолок, стены, шторы, белье, небо за окном; то же, что размещалось под небом, оставалось невидимым из-за высокого подоконника.
Он не спрашивал, что случилось и где он находится, – не из-за незнания немецкого, об этом он даже и не подумал, – а оттого, что и сам понимал все. До сих пор он думал, что готов к концу, и постоянно ждал его, но – не такого страшного, но – не на своих глазах, но – собственного. Свой приобретал для него новый смысл: земное пребывание могло бы еще длиться и длиться, но в том лишь мире, который вдруг сжался до пределов белой коробки. За ее стенками наверняка он не нашел бы ничего путного, одну пустоту – и все из-за пропажи верного спутника. Он не сомневался, что скоро выйдет наружу, – и не представлял, что же будет, когда он наконец поспешит в те беспредельные дали, что откроются за дверьми.
Его и в самом деле не стали удерживать, а выпустили, для начала только в коридор, попробовать, и первые шаги он сделал с опаской: не вспыхнет ли снова ослепительный свет, не упадет ли он как раз в тот момент, когда этого некому будет заметить. Тем не менее все сошло гладко, и Захар Ильич побрел дальше почти так же уверенно, как бродил прежде. Путешествие, однако, было ограничено окном в одном торце и окном – в другом. Первое выходило на синие дали: на скромные горы, на жалкую речку. Второе – открывалось на город, открывалось – над городом: до самого горизонта уходили замечательные крыши. Захар Ильич раньше не раз рассматривал издали здание больницы – одно из самых высоких, двенадцатиэтажное, уступавшее только небоскребу отеля “Меркур”. Отворив створку и высунувшись, он увидел, что находится на верхнем этаже. Внизу был мощеный двор – пустой, если не считать сваленной как раз под окном груды брусчатки из разобранного неподалеку тротуара. А больше ничего там ему и не понравилось.
Берлин