Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 254, 2009
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По другому глаза глядят, и губы
Улыбаются иной улыбкой.
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
И с тех пор проверяла часто,
И моя догадка подтвердилась.
Эти стихи Ахматовой не читаются, они сами собой поются у меня в голове тихим голосом о. Ильи Шмаина, положенными на его музыку и в его исполнении. И так же именно звучат в голове его голосом “На поле Куликовом” и “Тяжкая жизнь моя” Блока, “Дурные дни” и “Душа моя” Пастернака и, наконец, “Невесть”, на слова его покойного друга и подельника Николая Смирнова:
Невесть откуда приходили те звуки чудные,
Которых смысл вечен,
Полна и едина правда которых – мгновенье одно,
Нависали они надо мной и опять уходили,
Оставляя лишь тайный призрачный свет.
Приходили те звуки, откуда невесть (мне весть).
Слушая, понимаешь, что это лебединая песнь Ильи, когда вдруг он запнется и перейдет на речь – тогда слышишь, что это пение умирающего. Пока же поет, этого не чувствуешь, его несет сила духа, в музыке и поэзии преодолевающая тяжесть уже упадающей, немощной, сходящей на нет плоти, сила Духа, которая, несмотря на смертельную болезнь, держит личность неизменной и узнаваемой. Снова и снова слушаю эту запись на диске, сделанную, очевидно, незадолго до его кончины, и погружаюсь в воспоминания о нем.
Как-то зайдя к Шмаинам в их квартирке в ульпане Мевассерет Цион, я застал у них Олю Шнитке, она сидела на диване, поджав ноги, и строчила что-то в тетрадке со сосредоточенным видом. “Олинька, что ты пишешь”? – поинтересовался я. “Мемуары”, – отвечала Оля. “Мемуары” семнадцатилетней Оли мне показались преждевременными, и я бестактно расхохотался. Оля мне не может простить этот смех, и говорит, что я в самом зародыше разрушил ее мемуаристику; теперь, говорит она, поезд ушел, и она сама не может сесть за воспоминания. Приходится мне это делать за двоих, вспоминая о чудесном времени дружбы с о. Ильей Шмаином, матушкой Марией, тогда еще для меня просто Машей, и их дочерьми Анкой и Таней, в доме которых я познакомился со своей будущей женой; ее память и делает возможными эти мои воспоминания. Анри Бергсон в своей книге “Материя и память” показал, что в привычном для нас феномене памяти явлено торжество духа над материей, воскресение материи в духе. Вот прошли годы, нет уже о. Ильи, с которым последний раз мне удалось кратко свидеться в 1989 году во Франции, а вот сейчас из этой ненаписанной Олиной тетрадки восстают, как живые, годы моей дружбы с Ильей, и он сам – нестареющий, пребывающий, вечный. Сила памяти, не дающая прошлому исчезнуть, столь характерная для женской души, свидетельствует и об особой миссии женского духа, умеющего хранить в себе ушедшее как настоящее. Ей я в значительной мере и обязан этими воспоминаниями об о. Илье.
Многие, знавшие о. Илью, свидетельствовали, что он был удивительным священником, который оставил глубокий след в душах тех, кто столкнулся с ним в этом качестве. К сожалению, за все годы нашего священства мне так и не довелось сослужить с ним, последующая жизнь нас разбросала. Но один раз я исповедовался у него, во Франции в 1984 году. Он был всегда тих, внимателен, нежен с чужой душой, поистине “льна курящегося не угасит”. Помню его церковные чтения в качестве псаломщика, пару раз слышал его служащим священником, с его “возгласом сирым”. Вот уж поистине был он “смиренник царственный, снег белый на плечах”.
Несколько лет общения, пусть и эпизодического, позволяют мне рассказать о нем как о свидетеле Господа именно на земле Израилевой. Обращены эти воспоминания также и к самому о. Илье. Это – продолжение беседы, прервавшейся даже не его смертью, а разобщенностью жизни в разных странах, и даже на разных континентах, но теперь, с его уходом, наоборот, даже как-то возобновившейся.
Человек раскрывается в диалоге, в общении с другим – другом, которому доверяешься именно в самой своей уязвимости. А у Ильи Шмаина была такая харизма дружбы, и потому у него было много друзей. Каждый человек – это целая область отношений, и особенно это относится к Илье, который и возил свою среду вместе с собой и всюду умел ее воспроизводить. Он был окружен друзьями, и жил сам дружбой, потому в этих воспоминаниях о нем будут присутствовать и его друзья. Но в первую очередь, конечно, я рассказываю здесь о нашей с ним дружбе, которую я мог бы назвать одной из самых нежных и судьбоносных в моей жизни. Процвела она на Израильской почве под древом нашего с ним православия, ей в значительной мере я и обязан своим священством. Однако положение наше было там в высшей степени неравным, я был приезжий турист, студент, свободный журналист, живущий со своими американскими документами и на деньги, пусть и небольшие, но зарабатываемые журналистикой; поживший до того во Франции и в Америке и худо-бедно говорящий на языках этих стран. Илья же был репатриантом с семьей и, “взойдя в Израиль”, опять сделался собственностью государства, которое, хотя и содержало его какое-то время своими мягкими социалистическими лапами, но всегда могло его же, и особенно семью, этими же лапами и придушить, и неоднократно об этом ему напоминало. Впрочем, объятия этого государства были несравнимо мягче, чем те, из которых он вырвался, самые жестокие годы отбыв там сидельцем сталинских лагерей.
Эти воспоминания об о. Илье писаны с моей именно точки зрения, потому и я сам неизбежно присутствую в них. В ход моей жизни Рука Господня вмешивалась неоднократно, по-Своему переставляя фигуры и неожиданно разворачивая его в другом направлении от того, куда я стремился. С Ильей эта Рука меня связала прочно именно в Израиле, а еще точнее, в Иерусалиме. Не случайно отмечено в Евангелии, что Господь посылал Своих учеников по двое. Несколько раз в моей жизни в самые судьбоносные моменты, когда один я бы никогда не решился на ответственный шаг, рядом возникал друг. Конечно, возникал он не неожиданно, не являлся, наподобие ангела, вдруг. Он возникал из уже бывшего знакомства, вырастая в уникального напарника, единомышленника, соратника, и хотя эта дружба потом могла длиться годами, но именно сила и осмысленная уникальность ее оказывалась приуроченной к какому-то делу или свершению на жизненном пути именно этих двоих в тот момент. Она являлась как неожиданный дар свыше в данной житейской ситуации, а после нее пути сами собой расходились. Дружба сохранялась, но уже на расстоянии, причем не только географическом, но и житейском, на котором каждый уже шел своей дорогой.
Чтобы не казалось это голословным, следует рассказать и об истории нашего знакомства. Познакомились мы с Ильей задолго до Иерусалима, в конце 50-х годов в доме Константина Эрастова, когда я был еще мальчишкой. Эрастовская квартира в центре Москвы, в Гнездниковском переулке, была той ретортой, где зарождались новые миры. Как когда-то на одном диване умещались все славянофилы и западники в описании Герцена, а в конце XIX-го века уже, правда, на другом диване – вся российская социал-демократия, так и вокруг обеденного стола Эрастовых собирались рассады будущих диссидентских движений, от демократического до монархического, от националистически-православного до сионистского. Интеллигенция всех мастей и направлений, привлеченная атмосферой свободомыслия и доверия, паслась здесь под сенью невозмутимого Кости Эрастова. Хозяин, отец многочисленного семейства, был лингвист, знал кучу языков и зарабатывал техническими переводами на английский. Сочетавший ученость и талант с немногословностью, мягким юмором и терпимостью, Костя был в некотором смысле осуществившийся микрокосмос, и его внутреннему миру, по-видимому, совершенно не мешала многоголосица интенсивной интеллигентской компании, которая буквально стояла на постое в его доме, не разрушая при этом его всегдашнего тихого и несколько отрешенного благодушия.
Конечно, мы дышали относительно свободным воздухом хрущевской оттепели. Но оттаивали мы именно в квартире Эрастовых. Среди “оттаивавших” старшее поколение составляли бывшие лагерники, севшие после войны и вышедшие в середине 50-х, после смерти Сталина. Илья Шмаин принадлежал к их числу. Один из таковых, Евгений Федоров, в своем романе о лагерных годах упоминает и его: “В пору иную, в незабвенные шестидесятые годы, уже на воле, когда я через Краснова перезнакомился и сблизился со всей их шатией-братией, опаленной лагерем, с несравненным их предводителем Кузьмой, так до конца и не разгаданным, гордыми, мощными умами: со Шмаином… Красиным, Александровым, Смирновым… (братались, как ошалелые, напропалую говорили о лагере, о веселом житии-бытии, о каторжной молодости – заново переживали прежнее, наговориться всласть не могли), так вот раз Илья Шмаин потребовал безотлагательно и в духе Шаламова, чтобы каждый из нас, вынь да положь, выудил из памяти один-единственный эпизод, в котором полно, как солнце в капле воды, отразилась душа лагеря, самое характерное, сверхтипичное. Подход отличный от шаламовского: Шмаин хотел не самое ужасное и страшное, а типичное. Как ни странно это может показаться, для самого Шмаина лагерь видится хотя и мрачным, зловещим, пророчески апокалиптическим, но все же немного театральным действом. Представьте, поножовщина. Не так уж важно, что было. Ну то, ну се, пятое, десятое, лагерь, словом. Ночная смена, рабочая зона. Илья вышел из курилки на осеннюю неразбериху-непогоду, а в природе случились изменения, стихло; нахальная, преогромная, непомерная, каких не бывает, луна вылезла одним боком из-за буйной черной тучи, пугает нещадно, вот-вот туча снова заграбастает ее, обнимет, слопает. Безнадега в сердце. Душа тускла, подла, смердит, как Лазарь-четырехдневник. Чей-то молодой голос, блатной, запел; ангел молитвы насквозь просек душу: ▒Нависли тучи, словно гроздья винограда’. И душа Ильи воскресла, словно кто имеющий право и власть, прикрикнул: “Лазарь, встань, иди вон”. Все изменилось и в природе. И луна уже льет не кровавый, а зябко меланхолический, двусмысленно-гермафродический, таинственный свет, вдруг фасонно переменилась, уверенно водворилась над лесом чернеющим, блестит безупречно круглым николаевским золотым или той путеводной унцией, прибитой высоко к мачте карабля, призывая смело сразиться с роком, преследовать неумолимого Белого Кита. Блатной пел. Луна сияла. Если бы читатель знал, как я люблю и уважаю Шмаина. Шмаин – голова. Мое восхищение Шмаином не знает берегов, как реализм”.1
Не раз и я был свидетелем того, как в Израиле, когда жизнь подпирала к горлу, а от шмаиновского горла она почти не отступала, Илья запевал, со взором, по-лагерному отрешенным от бренности минуты и злобы дня: “Нависли тучи, словно гроздья винограда”, а младшая дочь – Тиша (Таня) – одаренная, в папу, слухом и голосом и знавшая, конечно же, весь репертуар отца наизусть, подпевала: “приди, приди ко мне, свобода дорогая, я обогрею тебя ласковой душой”.
Однако взгляд на мир как на некое театральное действо, так точно подмеченный Федоровым, у Ильи сохранялся неизменно, давая ему силы выживать в самых невозможных и унизительных ситуациях, оставаясь от них внутренне свободным. Меня всегда поражала в нем способность стоять в опасной или безвыходной ситуации одновременно упрямым ее участником, не собирающимся отступать, и неким созерцателем со стороны. Ханан Шмаин, отец Ильи, был советским кинематографистом, и, я думаю, Илья унаследовал его способность смотреть на жизнь через кинообъектив, но взрастив эту способность в искусство жить всегда немножно режиссером и зрителем внутри действа своей собственной жизни. Убежден, что люди потому и тянулись к нему, что он как-то само собой вовлекал других в это действо жизни, и они, тоже бессознательно поддаваясь его режиссуре, начинали ощущать себя и участниками, и зрителями одновременно. Да, у Ильи был этот дар – одновременно жить полностью, но еще и играть эту жизнь, в которой переиграть еще раз хотя бы что-нибудь дано не было.
Приведу один эпизод. Мы с ним уже оба священники. Я приехал на отпуск из Америки, он – израильский гражданин, недавно рукоположен в Париже, именно, чтобы служить, точнее, сослужить, в Израиле: своей церкви у него пока еще не было. Сослужить он мог только у греков, греки ему формально не могли отказать, поскольку Парижская юрисдикция, в которой его рукоположили, была под Константинопольским патриархом. Русские церкви – как “красная”, так и “белая” – были по разным причинам недоступны. Греки же, как Никодим, приходивший к Иисусу ночью, служили тоже только по ночам, когда “никто не мешал”. Едем к одиннадцати ночи в Старый Город, идем по ночному Иерусалиму, до Старого Города еще идти и идти, вокруг довольно много людей, а к грекам надо являться в рясах. Забегаем в какую-то подворотню, надеваем рясы и кресты, экипированными выходим опять на улицу, уже явно выделяясь из числа прохожих. Илья посмеивается: вот, говорит, сейчас встретит меня какой-нибудь сослуживец, – он тогда уже работал в Вейцмановском институте, – остановится и спросит: “Эйзе Пурим Эльяху?” – “что это еще за Пурим, Илья?”. Я вижу, что он загорается этой идеей, глаз у него горит, ситуация, гипотетически вполне возможная, в его воображении уже как бы и осуществилась: вот сейчас он встретит даже не сослуживца, а начальника, от которого зависит все существование и его, и его семьи в этом крохотном мире, где все друг друга знают, и он, т. е. начальник, ошеломленно смотрит на своего подчиненного, сотрудника известного израильского научно-исследовательского иститута, пробирающегося в рясе и с крестом в полночь к Старому городу, и, не веря своим собственным глазам, не зная, куда деваться от неловкости, которую в своем воображении Илья даже немного педалирует, художественно наслаждаясь комизмом ситуации, – спросит: “Эйзе Пурим Эльяху?”.
Здесь стоит пояснить, что на Пурим, когда происходит еврейский карнавал, многие наряжаются священниками – в основном, правда, католическими. На Пурим заложенная в еврее природа быть “народом священников” вдруг карнавально раскрывается, прямо по Бахтину. Помню, уже годы спустя, мы с Олей пошли на празднование Пурима в синагогу Карлебаха (харизматического певца псалмов и песнопений, притягивавшего огромное количество еврейской молодежи) в Нью-Йорке. Я как священник пошел в форме (рубашке с клерикальным воротником). Смотрю, в синагоге много духовенства, рвусь знакомиться, да Оля меня одергивает: тебя на смех подымут, это же карнавал.
Евреи вообще ценят и понимают карнавальный характер религии: не случайно сам вид религиозного еврея, особенно хасида, – с его черным сюртуком, из-под которого болтаются тесемочки, с буклями за ушами, с огромной меховой шапкой в израильскую или даже ньюйоркскую летнюю жару, – столь нарочито карнавален. Религия должна вызывать недоумение, удивление, протест, негодование. Она должна быть вызовом всему этому комфорту и рациональности, хотя бы и насущно необходимым в наше занятое время глобального конвейера, она должна быть протестом против утилитарной эффективности “века сего”. Она должна привлекать внимание и даже вызывать бессознательную агрессию со стороны секулярно настроенного “середняка”. Так, во всяком случае, утверждал Илья Шмаин, вызывая у меня приступы бешенства. “Да-да,” – убеждал он своим тихим, проникновенным голосом, заглядывая прямо в глаза и как бы уговаривая собеседника, когда нам приходилось уходить не солоно хлебавши, – т. е. не причастившись, – после какой-нибудь трех-четырехчасовой службы в русской Синодальной (зарубежной) церкви, – “ты понимаешь, либеральные версии христианства – разумны, удобоваримы, но они не интересны. Поэтому люди держатся за фундаментализм консервативной традиции: несовременно, невыносимо, утомительно, неудобно, если хочешь, унизительно, но зато ощущаешь присутствие Того, перед чем должно заткнуться твое ▒неудобство’, только так прикасаешься к Тайне”. Илья был убежден, что Святыня не должна быть удобной. “Но она хотя бы должна быть доступной”, – возражал я. Илья смирялся перед ее недоступностью. В его православии, как и вообще в православии, было много ветхозаветного, и он от него не пытался освободиться. Он искал тяжести в жизни, как какой-то духовный магнит ее к себе притягивал, рыцарски ее терпел, даже в ропоте, и она, будучи женского рода и польщенная вниманием, к нему льнула, да что я говорю, – вообще его не оставляла. Противник монашества, поэт белого духовенства, он всю жизнь носил вериги. Поэтому мне трудно о нем писать, и дело не в том, что я не дотягиваю до его многогранности, не способен спуститься в его глубину или вознестись на его высоту, – увы, как для описателя, Илья для меня вненаходим, – но я еще и стремился обходить вериги, от них отделываться, нестись вперед с легкостью, и вид рядом плетущегося Ильи, навьюченного, как осел, и при этом упрямо выбирающего самые трудные, непроходимые и опасные тропы и не желающего ничего с себя снимать, вообще-то меня раздражал, хотя обаяние его всегда было таковым, что и оставить его было невозможно, и друзья терпели его таким, каким он был. Однако возвратимся к нашему с Ильей знакомству в доме Эрастовых. В те “эрастовские” годы, – рубеж шестидесятых, когда я был еще совсем подростком и к религии не имел отношения, – в этой компании самое большое влияние имел на меня Красин. В общем гуле свободомыслия его речи – разогревшись от водки, он обыкновенно раздевался по пояс и проповедывал, поворачиваясь во все стороны на табуретке (у Тиши Шмаин этот образ с детства слился в кентавра – во “вращающийся табурет”) – зажигательно возвещали демократию. Из “стариков” Леня Васильев, отсидевший добрый десяток, нудил, что в России демократии не привиться, и если пытаться, то надо ввести войска ООН, и далее он приговаривал, после каждой рюмки набавляя срок постоя для ООН, – лет на пятьдесят, да нет, мало, лет на сто, тоже не хватит – на тысячу лет! – уже гремел он, налившись хмельным багрянцем и протягивая через весь стол пятерню за какой-то еще не допитой бутылкой.
Красин, устроивший в своей пристроечке в Новогиреево домашнюю магнитофонную лабораторию, записывал все передачи станции “Свобода”, до которых ему удавалось пробиться через глушилки, и делился политическими новостями. Свобода, свобода, свобода дорогая обещалась его устами. Но Шмаина этого период помню лишь как молчаливого участника этого форума, и совсем не потому, что ему нечего было сказать. Просто ему было интересно другое, и жил он другим. Это другое было связано с его внутренним артистизмом и философским складом ума. Всякий журнализм ему претил. Он жаловался на современников, что они перестали быть книгами и превратились в ходячие газеты. Сам-то он был ходячими устами, через которые классика въезжала в среду твоего обитания, если тебе повезло оказаться в его компании. Илья первые месяцы жизни в Израиле безработен, денег нет, а времени навалом, сидим, несколько приятелей, у него, и он читает нам лекцию по логике. Мы запутываемся, заводим рассуждение о логической эквивалентности истинности. А Илья в ответ загорается ассоциацией из “Сцен из рыцарских времен”, и восклицает, артистически зажигая алчным огнем поднятый глаз: “А мне черт ли в истине, мне нужно золото!”.
В общем, темы, лишенные музыкальности и поэтичности, не добирались до его души. Я думаю, что этим, кроме всего прочего, объяснялась и его верность православию, с поэзией и музыкой его литургики. Все другие формы христианства, с которыми он и его семья столкнулись в Израиле, казались ему пресными. Конечно, был он прежде всего литургист и в православном богослужении только и чувствовал себя по-настоящему дома, в Ветхозаветном храме, от которого, вне православия, по пророчеству Господа, не осталось камня на камне.
Все это для меня самого стало проясняться позднее, после моего вступления в Церковь в 1965 году. Я обратился у о. Александра Меня2, вошел в маленький в ту пору круг его близких учеников и в этом кругу нашел для себя подходящую деятельность: устройство религиозного издательства, организацию семинаров по русской философии – естественно, подпольных, выстраиванию мостов с русской эмиграцией. С Ильей я встречался случайно в московских церквах, куда заносила нас одна и та же необходимость – причащаться. В ту эпоху в России, да и почти по всему православному миру, как мне довелось выяснить впоследствии, причащаться вообще не только что каждую неделю, а то и несколько раз, – считалось монашеской и священнической повинностью, для мирян ненужной и для них подозрительной. Даже о. Александр (Мень), который настаивал на регулярном причащении, справедливо боясь нареканий начальства, разрешал причащаться у себя раз в месяц. Этого не хватало: без причастия душа сохла и голодала. Приходилось обходить московские церкви: бывая в каждой в полгода раз, можно было жить с регулярным причастием. Пару раз заходил я в Елоховский, где мать меня крестила в детстве, но там было как-то огромно и неуютно. Неудобства в сторону, эти походы неимоверно расширили мой церковный кругозор, иногда даже в анекдотическом направлении. Так, однажды, в один из этих походов, я зашел в маленькую церковь в Афанасьевском переулке на Арбате, Филипповскую, считавшуюся Иерусалимским подворьем, и после исповеди, взглянув сбоку на хор, остолбенел: хором управлял никто иной, как мой собственный дядюшка – мамин старший брат дядя Сережа. Заурядный дядя Сергей, числившийся инженером, с которым я раз в год по родственной повинности встречался на Пасху у бабушки, вдруг, оказалось, ведет потаенную жизнь церковного регента, и, как обнаружилось для меня впоследствии, ведет уже почти полвека, став регентом после окончания консерватории в 20-х годах, когда церкви закрывались, и всех, кто упорно их не хотел оставлять, сажали.
Продолжая подвизаться в своем НИИ, Илья Шмаин тоже примостился работать регентом, неофициально, с помощью о. Николая Ведерникова3 которого сблизила с Ильей многогранная отзывчивость, музыкальность и рыцарственная интеллигентность. Илья всегда оставался интеллигентом в православии и православным среди интеллигенции, никогда и ни перед кем не каясь ни в том, ни в другом. Потому интеллигенты в православии, эти изгои всех рангов от мирян до епископов, тянулись к нему, находили в нем убежденного и рыцарственного сторонника, в известном смысле, опору для себя. Я тоже дружил с Ведерниковыми и часто бывал в их доме: о. Николай вел кружок церковного пения для желающих и милостиво допускал в него и меня, несмотря на отсутствие у меня певческих данных. Но только Илья открыл мне потаенную жизнь о. Николая, который, живя в общей квартире с тремя дочерьми и матушкой, скрывался для творчества в коммунальную ванную, и там, под шум воды из крана, сочинял свои симфонии – он окончил композиторский факультет, и, как уверял Илья, писал взрывную современную музыку, от всех таясь. Позже я узнал, что он был другом и духовником Олиного двоюродного брата Альфреда Шнитке4. Но от Ильи о. Николай не таился. Потому, вероятно, именно у него в церкви Илья и подвизался регентом.
В 60-е годы православие было еще экзотикой среди интеллигенции, не говоря уже обо всех остальных. За него доставалось и нам со Шмаином в дружеской компании Эрастовых, и хотя сами Эрастовы все крестились в зрелом возрасте, они были убежденными толстовцами и к Церкви относились с устойчивым, выверенным предубеждением, так что нас с Ильей даже сблизил этот некоторый остракизм и всегдашнее над нашей верой подсмеивание в этом доме. Придешь по какому-нибудь праздничному поводу к Эрастовым, Владимир Кормер с места приветствует: “вот уж и Меерсон Елеонский пожаловали”. От входа углядываешь на столе пол-литровку “Дагестанского” с тремя звездочками с какими-то остатками, и пробираешься к ней. Но, угадывавший с воздуха такого рода намерения, читавший твои помышления лучше всякого папаши Фрейда, Леня Васильев уже демонстративно допивает приглянувшуюся бутылочку прямо на глазах, при этом картинно разводя руками и возмущенно возглашая: “пришел отец Меерсон и выпил весь коньяк”. Доставалось и Илье, несмотря на весь его статус. “Что, Шмаин, небось опять ходил куличи святить?” – пристает один из его задушевных друзей, в близорукости своих насмешек не прозревая своей собственной будущей карьеры церковного старосты.
Мои походы по городским церквам прибили меня к храму Ильи Обыденного на Кропоткинской, где числился и Шмаин, и к неизменному духовнику всей интеллигентской неприкаянной паствы – о. Владимиру Смирнову.5 На этой приходской почве мы еще теснее сошлись с Ильей. Один случай нас сблизил особо. Как-то я пришел в церковь св. Николая в Кузнецах, где оказался на отпевании. Отпевали Марию Вениаминовну Юдину.6 По окончании отпевания священник, хорошо мне знакомый, поддерживавший мое издательское дело, поставил меня читать над нею Псалтирь. Я читал долго, озираясь время от времени по сторонам с надеждой передать это чтение, как вдруг кто-то положил мне руку на плечо и сказал шмаинским тихим голосом: “давай, почитаю”. Так мы и читали с ним Псалтирь над Юдиной попеременно, а потом, когда вышел священник и велел выносить гроб, редкая кучка народу пугливо расступилась, не проявив никакой инициативы, так что мы с Ильей, взявшись с обоих концов, вынесли гроб Марии Вениаминовны из храма и поместили в катафалк.
Отпевание человека вообще сближает участников, душа усопшего с благодарностью запечатлевает собравшихся на последнее целование. Запомнилось впечатление с одного из концертов Юдиной, когда она в какой-то момент вышла к рампе с Евангелием и зачитала оттуда отрывок, а потом опять пошла играть. Утверждали, что таково было ее обыкновение. С нашего чтения Псалтири и выноса ее гроба Мария Вениаминовна, очевидно, и благословила Илью нести Евангелие и далее, в “Юдину область”, передав ему то бесстрашное “юродство проповеди”, которое самой ей было присуще. Я напомнил это ему, когда мы с ним вдвоем в Израиле держали в 77-ом году “хупу” над головами жениха и невесты – пары наших друзей, которые упросили нас с Ильей быть их свидетелями на свадьбе. Хупа – это такой шатерчик синего цвета, символизирующий (и в Израиле) небо Израиля, который во время иудейского бракосочетания свидетели держат над головой жениха и невесты как венцы в православном венчании. “Вот видишь, Илья, – вспомнил я, – когда-то мы с тобой предавали земле тело Юдиной, а теперь держим Небо Израилево над Юдиной землей”.
В начале 72-го года группа православных евреев упросила о. Александра Меня председательствовать на “соборе” не столько Иерусалимском, сколько нацеленном на Иерусалим. Отец Александр был против эмиграции, но возглавить такое собрание согласился. Собралось человек пятнадцать-семнадцать, был среди них и Илья, который, скорее, вел себя наблюдателем. Со своей любовью к разным программным докладам выступил и я. Основной тезис был такой: конечно, должна возникнуть иудео-христианская Церковь, как в первые века христианства, что единственное место, где она может гипотетически возникнуть – это Израиль, что она должна быть православной, поскольку и православие ведет свое начало именно от этой иудео-христианской Церкви и что даже одна из наших действующих литургий – это литургия св. Иакова, брата Господня, бывшего первым предстоятелем Иерусалимской общины, что естественно начать это дело должны православные евреи из России – откуда же еще – но что время еще не пришло, да и в России дел найдется больше, равно как и возможностей. Доклад мой, насквозь головной, был освистан. Таких академических докладчиков, впрочем, было раз-два и обчелся в буквальном смысле: следующим критиком идеи отъезда, с демократически-диссидентских позиций, выступил Юрий Глазов,7 которого за подписание какого-то обращения незадолго до того выгнали из института Востоковедения.
Зилоты сионистской идеи, кроме общего возмущения и негодования, никакой аргументированной позиции не выдвинули. Народ придерживался мнения раввина из анекдота: у того спрашивают, почему мальчика надо обрезать именно на восьмой день, раввин отвечает: “я не знаю, почему именно на восьмой, но ехать надо”. Часовые шумные прения были прерваны голосом, выдававшим себя за носителя здравого смысла. Голос примиряюще отметил, что дело серьезное, поэтому здесь приложима поговорка: “семь раз отмерь…”; докончить ему не дали, поэтическая логика требовала другой концовки и с мест с хохотом одновременно раздалось несколько возгласов: “один обрежь”. Шмаин сидел задумчивый и в прениях не участвовал. В отличие от меня, идеи с лету не захватывали его головы; они проваливались куда-то в глубину и там должны были долго вызревать, если заслуживали того, чтобы прорасти наружу.
Эпизод этот рассказываю для иллюстрации того, как реальная жизнь опрокидывает все программы. Ибо из всех собравшихся тогда на “проиерусалимском” соборе первыми уехали не зилоты отъезда, а его противники – вначале Глазов, потом я, причем в течение нескольких месяцев после этого собрания и один за другим. Я ухаживал за Леной, дочкой Глазова, и уезжал за ней, впопыхах, боясь, что скорее всего поеду в противоположную сторону: был арестован Красин по обвинению в распространении антисоветской литературы. Значительную часть оной он получал от меня, поскольку я был приобщен к каналу, по которому шли книги, изданные на Западе, в частности, от меня он получил книгу Авторханова “Технология власти”, ставшую одной из главных статей обвинения. На допросах Красин, уже отсидевший свои семь лет в сталинские годы, начал давать показания; имевшие с ним какие-то дела, вызывались на допросы. Другие, как и я, ждали своей очереди. Дядюшка мой, Яков Меерсон, сам отсидевший на Колыме 20 лет, специально приехал со своего сто первого километра торопить меня с отъездом. ОВИР меня выкинул быстро, дав три дня на сборы: вероятно, имя мое еще не было произнесено, и очередь еще не дошла, а может быть, не произошла состыковка ведомств. Наш друг Кормер любил пошучивать, что если российский человек сумел выжить, то благодаря тому, что советская система живет по принципу евангельской простоты: у нее правая рука не знает, что делает левая. Впоследствии, уже в Америке, я выяснил, что по этому принципу живут все системы. В общем, я успел выскочить в уже захлопывающуюся дверь.
Хотя мы вроде бы ехали на Землю Обетованную и по ее приглашению, но представлялась она нам в образах глобализации: Глазовы уехали в Америку, потом в Канаду, и мне с ними так уж и не суждено было встретиться. Сам я поехал во Францию. Мир за советской границей рисовался нам тогда неким единым вольнолюбивым Западом, в себе самом нераздельном, и на него-то и возлагались надежды. Их сформулировала в те годы наша добрая подруга Наташа Садомская таким образом: русские смотрят на Запад женским восторженным взглядом. “Запад” – это такой решительный мужчина: “Запад выступил”, “Запад поддержал”, “Запад продемонстрировал”, “Запад не понял”. Впоследствии и сама эмигрировав в Америку со своим мужем, моим другом и соавтором Борисом Шрагиным, она охарактеризовала нашу эмиграцию как “Крестовый поход детей” – был и такой в эпоху крестовых походов. Более емкой и точной характеристики с культурно-антропологической точки зрения я никогда не встречал. Вот в этакий крестовый поход отлетал и я, опять же из дома Эрастовых. Хозяйка Таня, незадолго до этого все же мною увлеченная вместе с детьми в Церковь, устроила мне широкие проводы на сто персон. С этих провод увез я ворох фотографий, которые у меня норовили отобрать при выезде, – то был залог встречи где-нибудь и когда-нибудь. На одной из них грустным прощальным взором смотрит Илюша Шмаин.
Когда через несколько лет до Америки, где я тогда учился в Свято-владимирской семинарии, дошла весть, что и Шмаины уезжают, я полетел встречать их в Вену. Это был не то октябрь, не то ноябрь, но декан семинарии, о. Александр Шмеман, благоволивший к русским иммигрантам и вообще пастырски снисходивший к студенческим странно-стям и слабостям, отпустил меня с середины семестра. К тому времени я пожил уже год в Париже, журналистом поездил по Европе, жил полтора года в Америке и был раз в Израиле. Мне тогда казалось, что нормальная православная жизнь протекает лишь в Американской Православной Церкви, что ехать в надежде на эту жизнь в Израиль – опасное заблуждение. Предупредить Илью и поворотить его в Америку я и летел. Но Провидение судило иначе и оградило Шмаинов от моего соблазна жесткой рукой израильской охраны. Мне удалось прорваться к ним только в последний день, когда их выводили к автобусу, чтобы везти в аэропорт. За несколько минут, пока охрана не сообразила, что я тут делаю, я попылся отговорить Илью, уламывал в последний момент свернуть в другую сторону, принять программу минимум в его миссионерском плане. Я еще не знал его достаточно, в отличие от его поленово-тарусских друзей, которые ему на отъезд посвятили поэму с такими, например, строчками: “я камни слов вложу в пращу и всех немедленно крещу”. Лоб его был меден как у пророка, мои немощные слова отлетали от него как горох, он был непоколебим. Лицо Илии было исполнено решимости, он “имел вид путешествующего в Иерусалим”, и звал меня туда к себе, когда нас уже отрывали друг от друга, и милые шмаинские лица кивали из затемненного автобусного окошка.
Я полетел к нему туда в ближайшие Рождественские каникулы, прихватив еще с собою сдуру и елку, не подозревая, что навлеку ею бомбардировку камнями на шмаинскую квартиру. С ней и с чемоданчиком я и слез на остановке, где было мне указано на поселение, смотрящее с живописного холма – поселение Мевассерет Цион, что значит “Благовествующая Сион”. Первый человек, возившийся с допотопным автобусиком, которого я спросил, как пройти по такому-то адресу, посмотрел на меня с моей елкой, тут же отложил свое занятие механика, вырвал у меня чемодан, представился как Лева Незнанский и повлек меня к Шмаинам, с которыми уже ходил в близких друзьях. Незнанскому выпало сыграть ключевую роль в моей жизни. Можно сказать, я ему обязан своей женитьбой: впоследствии моя жена Оля признавалась, что Амур пронзил ее сердце стрелой, когда я выпал из этого самого Левиного автобуса на горной дороге. Случилось это год спустя, когда я приехал в Израиль после окончания семинарии. Как-то Лева взял небольшую компанию из Шмаинов и их друзей, где была и Оля, кататься вечером в горы на этом пресловутом микроавтобусе. Это был грузовой “вэн”, и в задний отсек Лева наставил табуреток. Мне досталась табуретка у самой двери, которая, кстати, не захлопывалась, на что я вовремя не обратил внимания: Лева обычно закручивал ее веревочкой и ехал. Где-то уже в горах, наслаждаясь видом и беседой, обернувшись к барышням с какой то историей, я, сам того не заметив, облокотился на незапертую дверь вместе со своей табуреткой. Следующий акт сознания отрегистрировал как в кино: я лежу лицом вверх, надо мной небо, уходящее из синего в черный цвет, очков нет, лежу я на краю обрыва, с которого скатилась злополучная табуретка, и откуда-то бежит небольшая группа людей меня искать и подбирать, если что осталось. В общем, мне повезло, я выпал из автобуса, но не с горы прямо в долину Анатот, прославленную Иеремией, где среди камней легко бы затерялись мои косточки. Хотя с точки зрения ряда русских паломников последнему варианту могли бы позавидовать многие истинно-православные люди.
Среди первых прибежавших за моими останками оказалась и Оля. Меня собрали и как героя вернули в автобус, осмотрели раны и за неимением табуретки и для безопасности положили на пол, у всех в ногах и среди прочих табуреток. История эта вполне могла бы и забыться как незначительное и благополучно завершившееся происшествие, если бы не загадочное женское сердце. Бываешь неспособен его завоевать героическими поступками, а оказывается иногда достаточно просто выпасть из автобуса на горной дороге в благоприятное время.
Лева Незнанский, верный шмаинский друг в годы их израильской жизни, был человек, как явствует уже из вышеприведенной истории, не без авантюрной жилки. В Союзе, устав от нищенской зарплаты искусствоведа, которая почти вся уходила на алименты первой жене, Лева пустился, как Ермак, на искусствоведческое завоевание Сибири. На собственном мотоцикле объезжал он сибирские города и веси, показывая диапозитивы и читая лекции в клубах и концертных залах. Изголодавшиеся по прекрасному сибиряки платили деньги. Из одной такой просветительской поездки Лева привез из российской глубинки Люсю с гигантскими голубыми глазами, которая родила ему двойню, мальчика и девочку; детей этих в годовалом возрасте вместе с Люсей он и привез в Израиль. Однако Израиль не чувствовал такого голода по искусству, каким томилась Сибирь, и Леве надо было думать, как кормить жену и детей. Люсю, славянские черты которой сияли как луна в полнолуние, тянули вместе с детьми изо всей силы в иудаизм; тишайшая Люся не поддавалась; Лева с рыком ее защищал и в процессе этой обороны прибился к Шмаинам и нашей православной компании, в которой он обрел естественных союзников. Аня и Таня Шмаины, взяв тишайшую Люсю под опеку, присматривали за ее близняшками, ходили с ней по бюрократам, добиваясь причитающихся ей льгот, прикрывая ее славянство, пока Лева подвизался в организации очередного заработка.
Дело это было нелегкое, так как к свободному предпринимательству и неизбежной для последнего конкуренции Лева не привык и вообще любил все делать сообща; он был коммунар и неустанно искал для себя и своей семьи подходящую коммуну, будь то какой-либо кибуц или кооператив, затеваемый русскими иммигрантами. Находя таковой, вливался в него со всем энтузиазмом, и когда дело уже вроде бы налаживалось и участникам причитались даже какие-то прибыли, руководство внезапно исчезало с коммунными деньгами, оправдываясь банкротством и оставляя прочих рядовых участников и Леву, в первую очередь, с носом.
Терпеливая Люся стойко переносила очередные коммунные фиаско своего мужа, подрабатывая на поденных работах. Исчерпав израильские возможности коммунного жилья, Лев списался с какой-то коммуной в Ирландии, которая их к себе и пригласила. Коммуна на деле оказалась состоящей из люмпенов и бродяг, собранных в имении некоего графа, который не мог содержать нужное для обслуживания замка и земель количество челяди, поскольку современное законодательство требовало полного обеспечения служащих страховками и пенсионным фондом. Граф вышел из положения, собрал коммуну шантрапы, которая должна была отрабатывать за постой. Сам он, конечно же, в коммуне не участвовал, и земля, и замок оставались его собственностью. Но в качестве взноса отдал в коммуну свою младшую дочь-наркоманку – как его предки в былые времена отдавали младших детей в монастырь.
В эту коммуну бродяг попал ничего не подозревавший Лева со своей Люсей и двойняшками. Ирландцы, конечно, приняли его с радостью. Со своей красной обветренной физиономией в обрамлении седой бороды, крепкий и низенький картавый Лева и сам походил на ирландского шкипера или боцмана, с тем лишь небольшим различием, что говорил он с ними по-русски: кроме русского он так никакого другого языка по-настоящему и не выучил. После нескольких лет мытарств они вырвались из этой коммуны и как-то обосновались в Ирландии, бедной полусоциалистической стране, прибившись также к православию – нашли где-то русскую церковь. Семена Евангелия, посеянные Шмаинами, принесли свои, пусть и запоздалые, всходы. Лева стал ходить в церковь, перешел от искуствоведения к самому искусству, сделался скульптором, стал лить из бронзы статуи. Но от всех жизненных неустройств еще достаточно молодой умерла от рака Люся, а вскоре после нее, не пережив ее смерть, заболел раком и Лев. Дети, правда, уже подросли и пополнили собой армию молодых ирландских безработных. Лева приезжал в Нью-Йорк незадолго до своей кончины. Его взор уже видел нечто через завесу плоти, он ждал встречи с Люсей, весь вечер, сидя у нас, вспоминал Илью, семейство Шмаинов, Анри Волохонского8 и свою жизнь с Люсей в самодельном Галилейском кибуце. В воскресенье он молился в нашей церкви в Нью-Йорке, не мог оторваться от иконы Спасителя. Перед Литургией, по собственному почину, полез по стремянке зажигать лампады над Царскими вратами. Там задумался над лампадой перед иконой Евхаристии, впал в какое-то восхищение – что было вообще свойственно его натуре, а теперь, в болезни, казалось его постоянным, слегка прикрытым состоянием, – а потом вдруг, очевидно по слабости и плохой координации движения, вместе с лампадами сверзился с лесенки на пол, как я когда-то из его автобуса.
Именно этот Лева Незнанский и ввел меня в квартирку Шмаинов в центре абсорбции. Войдя в нее и расцеловавшись со всеми, я оказался в середине застольного разговора, и тут же погрузился в атмосферу московской беседы, от которой уже изрядно отвык за годы одиночества и разряженного воздуха западной жизни. Тут же возникло ощущение, что из Москвы я никуда не узжал. За столом на кухне вместе со всеми членами семейства восседал о. Всеволод, в белой рубашке и шароварах, так он ходил к израильским иммигрантам, чтобы не привлекать ненужного внимания. О нем нельзя не рассказать, ибо он стал одним из ближайших и вернейших друзей Шмаинов, и когда он внезапно умер в декабре 1984 г., о. Илья, тогда уже проживавший с семьей в Париже, поспешил прилететь на его похороны.
ОТЕЦ ВСЕВОЛОД
В силу парадоксальности своей и чудачества о. Всеволод Рошко сыграл для христиан из России, живших на Святой Земле в его годы, роль ангела-предстоятеля прямо из апокалиптического письма ангелам семи Церквей: для нас он был ангелом Церкви восьмой – иерусалимской, Церкви там еще не бывшей и не сформировавшейся – иудео-христианской, к которой сам Всеволод не принадлежал, а предносился пред нею именно неким вестником, менее всего разделяя ее идеалы. Ибо по статусу своему был он униатским священником в Римской церкви, по сердечным же склонностям и страстным убеждениям – православным русаком, представителем какого-то идеального небесного православия и уж совершенно идеальной, небесной Руси. Вероятно, только в эмиграции могло произрасти такое чудо, как Всеволод. Был он ровестником коммунистического режима и его собою компенсировал. По собственному его рассказу, он родился в Москве в 1917 году в семье морского офицера, мать его была из петербугского купеческого семейства Синягиных. Но в иммиграции родители разошлись, мать, воспитывавшая одна двоих сыновей, пыталась вырастить их французами и запрещала говорить по-русски. Русский язык Всеволод Рошко выучил сам, чуть ли не тайком. Под давлением обстоятельств стал католиком, вступил в Доминиканский орден послушником. Но монахом его не сделали: по представлениям Ордена Всеволод не дотягивал до требуемого академического стандарта. Неординарный во всем, не соответствовал он и доминиканским стандартам, хотя впоследствии сам стал неплохим ученым и подвизался в области исключительно православной агиографии – исследовал жития преп. Серафима Саровского и Германа Аляскинского. Был он умным и тонким человеком, но и чудаком – посильнее сказать, даже “чайником”9 – в такой степени, что никакая прагматически настроенная структура не могла найти ему применения, и многие искренно даже считали его присутствие в Израиле совершенно бесполезным. При этом был у о. Всеволода огромный и разнообразный пастырский опыт и куча друзей во всевозможных сферах и деноминациях, поддерживал он связь и со многими доминиканцами, с которыми когда-то учился. Из-за легкого, светлого, совершенно незлобивого характера и постоянной сосредоточенной внутренней жизни, отвлекавшей его даже от мысли участвовать в каких бы то ни было интригах или конкурировать в чем-либо с кем-либо, врагов у него не было. Но главной и всепоглощающей его страстью – парадоксальной при его статусе униатского священника – была безграничная, не принимающая никакой критики, любовь к православной Церкви во всех ее видах и юрисдикциях. Служа телом в католичестве, духом он был в православии, про православных всегда говорил “мы”, а про католиков – “они”.
Католическая церковь, рукоположив его и не зная, что с ним делать, посылала его во всякие отдаленные миссии среди аборигенов, но и там его находили ненужным. В конце концов он осел на Аляске, где написал свои исследования о преп. Германе Аляскинском, и там, вероятно, кончил бы свои дни, не осчастливив Израиля, если бы не развившийся от холода и сырости хронический бронхит. Его брат, тоже униат, но монсиньор, занимавший влиятельное положение, добился его перевода на Святую Землю. О. Всеволод поселился в “Доме Авраама” близ Иерусалима – католическом приюте для бедных паломников и семинаристов из Франции.
Здесь уместно сообщить читателю, что Израиль – страна “чайников”, собирающихся сюда отовсюду. Как когда-то в Средние века европейская знать отдавала своих младших детей, без наследства и перспективы, в монахи, так и современные евреи отправляют своих детей, неудачников, не желающих, либо не умеющих делать карьеру у себя дома, в Израиль. О. Всеволод был чудаком, редким даже для Израиля. Был он похож на Дон-Кихота: высокий старик, к тому времени, когда мы с ним познакомились, – лысоватый, с бородкой клинышком и несколько раскосыми чертами лица. Вспоминаю, как он показывал нам с Олей раскопки Второго храма. Мы – наверху у оставшейся стены храма. Вдруг Всеволод вскакивает на стену и, выпрямившись, стоит. Далеко под ним – весь Иерусалим. Он торжествующе смотрит совершенно бесстрашно на эту бездну под ногами, ветер треплет его волосы и полы рясы – бородка клинышком вытянута в сторону моря, он оглядывается на нас сверху, разводит рукой, и говорит: “вот отсюда Сатана искушал Господа прыгнуть вниз”. – “Господь выдержал испытание, и Вы, отец Всеволод, уж вслед за Господом, не поддавайтесь, а сходите от греха подальше сюда к нам”, – говорю я, даже несколько задохнувшись от страха этой высоты и за Всеволода. Он смеется и с юношеской легкостью спрыгивает с полутораметровой стены на землю.
Несколько лет о. Всеволод прозябал в своем “Доме Авраама”, – и вдруг – эмиграция из России: поехала интеллигенция, среди которой – свои “чайники”, а также какие-то христиане, какие-то православные. И о. Всеволод сделался, говоря словами Заболоцкого, “чайников архимандрит”. Стал он в один миг Всеволод-Большое Гнездо. К нему потянулись все. Его теплейшая русская душа, примороженная холодком католической тонзуры, начала спешно оттаивать.
Для православных о. Всеволод оказался самым нужным и ключевым лицом. Живя в своем мире, он не замечал никаких перегородок между Церквами, и потому проходил сквозь них. В отличие от остальных, он ничего не боялся. Он всюду бывал, молился, где хотел, не обращая внимания, даже когда его откуда-то выгоняли или же терпели без всякой любезности. Отслужив свою ежедневную раннюю мессу каким-то своим монашкам, он отправлялся по православным церквам, которые он все любил без лицеприятия. Его можно было встретить на всенощных Русской Зарубежной Церкви и Московской миссии, на литургиях греков, армян и эфиопов, в разных монастырях, – но не просто праздным наблюдателем, а благодетелем, он кому-то что-то передавал, для кого-то что-то находил, кого-то чем-то обеспечивал. Через него совершались фантастические альянсы. Так, побывав в конце 70-х годов в России, он познакомился с о. Александром Менем и его общиной и привез оттуда для издания детский молитвенник, составленный Сергеем Бычковым,10 из молитв, сочиненных русскими детьми, с их же иллюстрациями. Не имея ни гроша собственных средств, Всеволод нашел спонсора, израильского баптиста, бывшего телохранителя Бен-Гуриона, обратившегося в христианство и владевшего баптистской типографией. Так русский православный молитвенник был издан усилиями французского католика на деньги и в типографии баптиста-израильтянина. Помню, я и сам переправлял стопки этого молитвенника со смешными и трогательными детскими иллюстрациями обратно в Россию.
Мне, недавно рукоположенному во священники, о. Всеволод привез из своей второй поездки в Россию епитрахиль о. Владимира Смирнова, который, узнав о моем рукоположении, передал с ним этот драгоценный для меня дар. До сих пор храню эту епитрахиль вместе с напрестольным Евангелием, подаренным мне о. Всеволодом, которое он сам сделал из затрепанного английского Евангелия с пометками, обрастив его позолоченной бумагой и одев где-то им найденным серебрянным окладом – чтобы не пропадал – храню вместе с молитвенной памятью об этих двух удивительных священниках, сыгравших огромную роль в моей жизни. Но главным качеством Всеволода, конечно же, была воплощенная в нем заповедь Господа: “если кто попросит у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду, а если попросит идти с ним милю, то иди с ним две”. Не милю и не две, а тысячи миль исколесил с нами и по нашей просьбе о. Всеволод, возя всех просивших на своем стареньком фиате во все концы Святой земли Израилевой, которую он, как гид французских семинаристов, знал наизусть, до каждого дорожного изгиба. Шурин мой, Михаил Шнитке, рассказывал об одной такой поездке. Ехали они в Галилею через Иудейскую пустыню; дорога горная, настала ночь. Всеволод, по своему обыкновению – от которого у меня, по моей собственной памяти, захолаживало сердце, – когда ехал с горы, то из экономии (жил он на какую-то смехотворную стипендию от епархии) выключал мотор, отжимал сцепление и, естественно, выключал фары, чтобы не посадить батарею. Так и в этот раз, рассказывал Миша, они неслись вниз с выключенными фарами по горной извилистой дороге, прямо, как в фильме Хичкока, как вдруг машина в темноте сделала какой-то рывок в сторону, но благополучно миновав обрыв, понеслась, набирая скорость, дальше вниз. “Что такое, о. Всеволод, что случилось?” – испуганно спросил Миша, стараясь разглядеть что-то впереди и по бокам. “Тут, мне помнится, была какая-то яма на дороге, вот я ее и объехал”, – невозмутимо ответил Всеволод, стряхивая в окно со своего всегдашнего “Житана” сигаретный пепел, который продолжал нестись за машиной светящейся волнистой змейкой.
Я сдружился с ним в свой первый приезд, летом 74-го года. О. Всеволод был уже в постоянной переписке с о. Александром Менем11 и ожидал приезда его духовных детей, кое с кем уже успев познакомиться. В мой первый приезд в Израиль о. Всеволод взялся быть моим гидом по всем церковным достопримечательностям. Помню, приезжаем мы в монастырь (в горах) св. Саввы Преосвященного. Звоним. Открывает нехотя греческий монашек, смотрит на Всеволода, конечно, узнает, потом смотрит на меня: я в шортах – июльская жара – и говорит: “В шортах в монастырь нельзя”, – и закрывает ворота. Я облегченно вздыхаю, не тянет меня еще в один греческий монастырь и на еще одну греческую монашескую службу. Стоит монастырь живописно, и для меня этого вполне достаточно. Не тут-то было. “Миша, – говорит Всеволод, – я могу дать вам свои штаны.” – “А что у Вас две пары, что-ли? Не можете же Вы мне свои единственные дать?” – “А почему нет? Я все равно в рясе, а под ней не видно, есть на мне штаны или нет”. Не слушая моих возражений, Всеволод заводит меня за скалу тут же у ворот монастыря, снимает штаны, – из-под рясы видны его длинные, худые ноги, и дает мне. Делать нечего, натягиваю; конечно, они мне длинны, приходится их несколько раз подворачивать. В таком виде снова звоним, тот же монашек открывает ворота, опять – подозрительно осматривает и впускает. У входа внутри – жестяное ведро с холодной водой и ковшом на цепи, как в русской избе, можем напиться из ковша. Идем внутрь, при свечках все такие же греческие дешевые иконки и литографии на темы героической борьбы с турками. Так он объездил со мной все православные святыни, патриарший Горний монастырь, пару церквей, несколько Зарубежных и известные греческие. Самая приличная обстановка и в литургическом смысле, и в смысле человеческого общения, да и возможности причаститься, царила все же в церквах Московского патриархата – все-таки это была живая церковь, реальная, связанная, пусть и под неусыпным глазом “Софьи Власьевны”, со своим народом, с корнями в обществе, а потому нормально реагировавшая и на эмигрантов из своей же страны.
Всеволод тоже выделял Московский патриархат за его близость к реальности, частенько бывал в Горнем монастыре, где, между прочим, его впервые увидела и познакомилась с ним Оля. В Горнем ее поразило, как русские монашки всегда толпились взять у него благословение. Конечно, выглядел он как православный священник, во всегдашней серой рясе русского покроя, с наперсным крестом. Приходил тихо, стоял и молился; естественно, никогда не служил. И хотя чисто теоретически монашки знали, что он католик, но все его православное поведение и вид превозмогали это теоретическое знание, и числился он в истинно православных. Ну уж и он их ценил за эту способность судить не по наружности, а по сокровенному человеку, а Всеволодов сокровенный сердца человек истинно православным и был. Выделял о. Всеволод Миссию и за сохранившуюся традицию московского благочестия. Как-то молились мы с ним на Литургии, кажется, у греков, и я, по русскому обыкновению, во время евхаристического канона положил земной поклон. После службы о. Всеволод мне с удивлением и говорит: “Вы, Миша, интеллегентный человек, а благочестив, как мужик”.
Русское духовенство от Москвы, своим подсоветским долготерпением и смирением “навыкнув послушанию”, относилось к нему в высшей степени дружелюбно, а его вид, отрешенный, ни малейшего намека на властьимущего, не вызывал ни у кого ни страха, ни зависти, ни ревности. Всеволод представлял собою того идеального католика, который на сто процентов был православным, таковым себя считал и так себя и вел, живя каким-то чудом в римской юрисдикции и за ее счет, чего бы, конечно, всякому хотелось.
Как-то Всеволод пригласил нас с Олей поехать с ним в Хайфу на гору Кармель навестить о. Даниила в его монастыре. Не знаю уж, было ли у него самого какое-то дело к Даниилу. Скорее всего, он устроил эту поездку, чтобы показать нам святые места и “замечательных людей”.12 Первую остановку мы сделали на горе Искушений, где, по преданию, в одной из пещер Иисус постился сорок дней и сорок ночей. Оттуда доехали до Иерихона, пыльного арабского городка, вероятно мало отличающегося от Иерихона времен Иисуса. Далее мы спустились к северной оконечности Мертвого моря, откуда мы уже ехали на север вдоль Иордана до Тиверии, а после повернули на Назарет. В Назарете мы, как полагается, зашли во францисканскую базилику, которая в своем огромном нутре содержит древние святые места, в том числе раскопки раннего иудео-христианского святилища, по времени восходящего к общине, собранной вокруг Божией Матери. Кроме этой базилики, Назарет особенно ничем не примечатален: бедный город с большинством арабского населения и только что выстроенным шинным заводом, для нас тоже достопримечательности в некотором роде, поскольку место для завода, по долгу службы архитектурно-земельного планирования, нашел Олин отец, Анатолий Шнитке, архитектор, с которым о. Всеволод состоял в близкой дружбе. Несколько пролетаризированный благодаря этому заводу, Назарет как раз в тот год избрал мэром коммуниста. Сидя у Шмаинов в присутствии Анри, мы обсуждали эту новость. Прочтя в газете о выборах в Назарете, Анри расхохотался с восклицанием: “что доброго может прийти из Назарета?”.
Из Назарета Всеволод повез нас в Хайфу, и вскоре мы прибыли на Кармель. Даниил принял нас очень радушно, и, к огромному удивлению Оли, которая знала его именно как израильского деятеля, всегда говорившего на иврите, вдруг заговорил с о. Всеволодом по-русски. Уставшая от такой насыщенной поездки и впечатлений, Оля попросила у него на иврите таблетку от головной боли. И тут монах-кармелит в длинной коричневой сутане, который только что подошел к Даниилу и которого тот потом представил как доктора Фридмана, обернулся к Оле и ответил ей, на иврите же, что никакая таблетка ей не нужна, что он ее и так вылечит. С этими словами он положил ей на голову свою большую ладонь, подержал ее, подержал, – и боль действительно прошла. Потом, обратив внимание на то, как она астматически задыхается, хватая ртом воздух, отвел ее в сторону и понимающе стал распрашивать о ее домашних и отношениях с матерью. Я с удивлением смотрел на доктора Фридмана, выражением лица напоминавшего мне моих еврейских дядюшек и дедушек в России, и недоумевал, откуда он здесь взялся среди кармелитов. Сочувственно покивав головой на Олины ответы, а потом благословив ее, он распрощался и отправился на богослужение, на которое уже созывал монахов колокол. Оля потом вспоминала, что доктор Фридман в коричневой сутане, с густой седой шевелюрой вокруг старого красивого, несколько медноватого лица представился ей как пожилой ангел с раннеренессансных картин. На наш вопрос о. Даниилу, откуда он здесь взялся, Даниил, пожав плечами, ответил, что о. Фридман “здесь был всегда”, т. е. задолго до него самого, со времен Британского мандата. Вскоре мы распрощались, так как дорога назад предстояла длинная. По дороге в Иерусалим я от усталости клевал носом, впадая в дремоту и пробуждаясь время от времени, с удивлением наблюдал неутомимого Всеволода, который одной рукой рулил на большой скорости, другой стряхивал за окошко пепел со своего “Житана”, о чем-то оживленно беседуя с Олей. Надо сказать, что Всеволода с Ильей объединяло еще и то, что оба были прокурены дымком своего отечества, и другого дыма не признавали, не могли терпеть сигареты с фильтром. Только если Всеволод всегда курил “Житан”, который ему иногда привозили или присылали из Франции, то Илья и в Израиле оставался верен “Беломору”, которым его снабжали, посредством почты или оказиями, друзья и бывшие солагерники из Союза. Что же касается Всеволодовой машины, то он, в моем представлении, как-то слился с ней в одно целое, научившись не уставать за рулем. Была о. Всеволоду также присуща какая-то особая лаконичность. Сидим как-то у Шмаинов, идет разговор, кажется, о местных общинах. Всеволод помалкивает, потом наливает стопку водки и достает из кармана коробочку с таблетками, берет одну и заглатывает со стопарем. Аня Шмаин спрашивает: “Что это Вы пьете, о. Всеволод?”. “А, – говорит, – да это у меня пилюли от схизофрении”.
По рассказу Миши Шнитке, Господь и взял о. Всеволода прямо в его автомобиле, из-за руля. Отслужив свою обычную мессу у сестер и выпив кофе, Всеволод сел за руль, выехал за ворота, и тут машина врезалась в столб и остановилась. Когда к ней подбежали, о. Всеволод сидел со своей мягкой улыбкой за рулем: с инфарктом душа его уже отлетела, вероятно, прямо в душе его же фиата, который, “как верный Россинант”13, закончил свой жизненный путь вместе с хозяином. На его-то могиле, прилетев из Парижа специально, чтобы попрощаться, о. Илья сказал: “…в его лице мы потеряли того, кто был живым примером, живым доказательством возможности объединения Церквей в нашей жизни – через Христову любовь, живущую в душе человека, если человек этот так чист и так полон любви, веры и надежды, как был о. Всеволод”.14 Неудивительно, что Илья прилетел из Парижа прощаться с ним: к Шмаинам о. Всеволод прилепился сразу, стал их постоянным гостем, другом, опорой.
…Итак, войдя с Незнанским в квартиру Шмаинов, первым я увидел о. Всеволода, и разговор шел об устройстве их христианской жизни в Израиле, в частности, обсуждалась община “Дом Исайи” (“Бейт Ишайяху”), которая служила мессу на иврите. В нее входило несколько мирян-активистов, из интеллигенции, приехавшей из Франции и других стран, но связанных с Россией, либо дореволюционной, либо иммигрантской, и говорящих по-русски. В числе их была обаятельная София Алексеевна, дочь еврейского сибирского купца. Она любила рассказывать о единственной известной ей в Сибири синагоге – одной на тысячи верст, где при входе висело большое объявление: “Просьба во время литургии шапок не снимать”. София Алексеевна жила во Франции, вроде была связана с Сопротивлением, приняла католичество. В конце 50-х перебралась в Израиль. В 70-е годы ей было уже за 80 лет, она была бойкая щупленькая старушка, которая ходила по Иерусалиму, декларируя нерасторжимое единство двух Заветов: на шее у нее висел большой православный крест и магендовид. Однажды, когда она таким образом “демонстрировала” по религиозному кварталу в Меа-Шеарим, на нее из окна второго этажа сбросили бревно. Господь смягчил удар, она пролежала несколько дней в больнице, потом бойко вернулась к своей деятельности. Ее неуемная жизнерадостность была заразительна. Весь “Дом Исайи” держался не столько на католических монахинях, которые делали все скорее из индифферентного послушания, сколько на жизнестойкости Софии Алексеевны и энтузиазме ее подруги по французской эмиграции, тоже из России, – Рине Гефтман, которая собирала эту общину у себя в Иерусалимской студии, кормила, поила и истово молилась, держась со всеми за руки.
Эта-то община в мой первый приезд мне и приглянулась своей открытостью, нормальностью, своим “человеческим лицом”. О. Всеволод, однако, относился к ним скептически за их безразличие к православной традиции и считал чистой утопией их претензии выдать свою католическую мессу, совершаемую вокруг стола, хотя бы и на иврите, за иудео-христианство. Илью это тоже мало привлекало, он был убежден, что иудео-христианство надо искать именно в православии с его литургической поэзией, насквозь пронизанной библейскими аллюзиями и восходящей к ветхозаветному храмовому богослужению.
(окончание в следующем номере)
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Евгений Федоров. “Бунт”. Часть 1. М.: Изд-во “Фирма Soba”, 1998, с.163-4.
2. Прот. Александр Мень (1935–1990) – священник русской Православной Церкви, автор многочисленных богословских трудов. Его книга “Сын Человеческий” переведена на разные языки. По происхождению еврей. Воспитан с детства в традиционном православии в Катакомбной церкви. Рукоположен в 1960 году. С середины 1980-х стал одним из самых популярных христианских проповедников. Подвергался слежке, запугиванию, шантажу. В 1990 году был убит при загадочных обстоятельствах. Убийство осталось нераскрытым.
3. Известный московский протоиерей, интеллигент, музыкант. См. также: http://www.rusk.ru/author.php?idau=4245
4. Шнитке, Альфред (1934–1998), русский композитор, один из главных представителей советского авангарда, наследник полистилизма и гротеска.
5. Владимир Иванович Смирнов (1903–1981), московский священник, подвижник, много лет проведший в ссылке, в середине и 2-ой пол. ХХ века протоиерей в московском храме Ильи Обыденного.
6. Мария Вениаминовна Юдина (1899–1970) – известная пианистка. В 1912 году поступила в Петроградскую консерваторию. Работала преподавателем на кафедре фортепиано. В 1930 году была уволена в рамках борьбы с религиозными взглядами. В 1932–1934 гг. профессор Тбилисской консерватории, в 1936–1951 гг. – Московской консерватории, в 1944–1960 – Института им. Гнесиных. Отличалась масштабностью творческого мышления, философской глубиной интерпретаций.
7. Глазов, Юрий Яковлевич (1929–1998) – индолог, тамиловед, правозащитник. С 1960 сотрудник ИВ АН СССР, преподаватель ИВЯ. В 1972 эмигрировал. Преподавал в университетах Нью-Йорка, Бостона; с 1975 в Канаде (университет Дальхаузи).
8. Волохонский, Анри Гиршевич. Родился в 1936 г. в Ленинграде. Поэт, прозаик, философ, переводчик. Окончил Ленинградский химико-фармацевтический институт. В 1973 г. эмигрировал в Израиль, где работал биохимиком. С 1985 г. живет в Мюнхене, с 1995 в Тюбингене. Работал переводчиком на радио “Свобода”. Автор более 100 песен, в их числе знаменитой “Под небом голубым есть город золотой…”, написал несколько пьес в соавторстве с Алексеем Хвостенко под общим псевдонимом А.Х.В.
9. То есть, чудаком. Питерский жаргон, воспетый прозаиком Юзом Алешковским.
10. Сергей Сергеевич Бычков (1946 – ). Закончил филологический факультет МГУ. Доктор исторических наук (РАГС, 2002). С 1984 г. работает в “Московском Комсомольце”. Церковный журналист, историк, писатель. Обратился в христианство под влиянием о. Александра Меня, был членом его общины.
11. См. “Из современных проблем Церкви: фрагменты частной переписки о. Александра Меня”, Москва: Фонд имени Александра Меня, 2004.
12. О. Даниил Руфайзен послужил прототипом для романа Людмилы Улицкой “Даниил Штейн, переводчик”, в котором его реальная биография представлена в художественно драматизированном, fictional, виде.
13. Выражение М. Шнитке.
14. Алексей Юдин. Об отце Всеволоде Рошко. “Из современных проблем Цер-кви: фрагменты частной переписки о. Александра Меня”, Москва, 2004, с. 180.
Нью-Йорк