Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 254, 2009
АПРЕЛЬ
Сидящий в поезде метро человек наклоняется, отламывает от коричневого коржика и откуда-то от колена забрасывает куски в рот, методично, кусок за куском, ни на кого не обращая внимания, а закончив, вынимает книгу и пристально в нее впивается, все без промедления, без малейшего приготовления к погружению в еду или чтение, в непрерывности ежедневного ритма.
Рядом сидит девушка в громких наушниках. “Почему вы все время расширяете свое присутствие?..”
Она не слышит. Тогда я пытаюсь читать рассказ Леонида, первый из присланного сборника, – вот уже тридцать лет я пишу стихи, но никому не показываю, никто и не знает о моем тайном увлечении, а Л. – известный и настоящий прозаик, умеющий длить и изгибать фразу до бесконечности.
…Дверь открылась, и вполоборота уже уходящее лицо пробелело теплым и опухшим сном, осевшим в веках и состарившим ее до рукой-подать-будущего, где не очень подметено, капающая вода торит ржавую тропу в ванне и молодая, но отуманенная пылью фотография когда-то навестившего провинциального отца косо жухнет в коридоре, и этот расстроенный инструмент свидания должен был продлиться еще несколько тактов, пока Дмитрий (дружеское образование Дым подходило ему не только внешне: ранняя седина, серые глаза и быстроизменчивые – от определенно-острых до расплывчатых – черты лица, – но и по сути, внутренне: от чистосердечного презрения к людям, когда черты заострялись, становясь едкими, он легко переходил – и презрение этому способствовало – к артистическому подлаживанию к ним и безупречному умению ублажить собеседника мягко вьющимся согласием с тем, что самому противно, – тогда черты размывались, и все возвращалось на круги своя: к презрению, – люди не владели техникой безразличной щедрости, чье проявление требовало работы души, преодолевающей собственное безразличие, и потому презрения заслуживали), пока он снимал куртку, а она капризничала “ты же обещал елку”, он отвечал “ну пойдем и купим, я вчера весь день был на кладбище” – “но как я ее понесу – вот так, что ли?” – все удаляясь по коридору, рука брезгливо отведена в сторону, чтоб не уколоться, и два пальчика словно бы держат елку за макушку, – пока ее лицо из белого переливалось слезами в раскисшее красное, пока Д. говорил “я лучше уйду”, нырнув обратно в куртку, еще не затихшую на вешалке, и не вышел на лестницу, и пока дымчатый день тридцать первого декабря не уравнял их в правах, ничего не заметив…
В этот момент резко меняется освещение, потому что автобус поворачивает, и я смотрю в окно и перестаю существовать.
Школьный двор гремит погремушкой
и откатывается в шаре солнца,
там бубнят через скакалку дети
и за ними смотрят отрешенно тети, –
так автобус всем нутром моим уходит
и скрывается для них за поворотом,
но курящей в белом женщины плаще –
на веранде дома, чуть ссутулясь,
птичий профиль с поднесенной сигаретой,–
открывается весной нагретым боком.
Я не молод, иногда лежу – руки поверх одеяла – и представляю себя умершим. Это соображение слишком обычно. Нет, говорю, я хочу покончить с собой, наколовшись на булавку в твоем гербарии, читатель. Это крылышки набоковской пышности, а не угроза. Тем более, что нет никакого читателя. “Покончить с собой” – значит освободиться не от жизни, а от своей навязчивой пристрастности к ней. Я хочу, чтобы мои стихи стояли спокойными попутными фонарями на пути прозы.
Слева, появившись издалека, вода поднимается до щиколоток и заливает мостовую, затем тротуар, и, входя во двор, я вижу сплошное ледяное поле, по которому с трудом добираюсь до парадной, но ведь когда я повернул на свою улицу, было лето.
Это сон. Мне часто снится город, в котором я раньше жил. Там живет мой друг Леонид.
Из тумана комнаты Ольга вынесла и предъявила альбом, где аккуратно были подобраны мои стихи, ей посвященные: стихи злые и несправедливые (и хотя я их никогда не писал, они принадлежали мне), но главное – плохие. Сейчас нам предстоял экзамен, много лет назад сданный, видимо, по истории, и поскольку она шла первая, я просил ее поставить на билете черточку, чтобы затем вытащить его повторно, а до этого подготовиться (я ничего не знал по предмету), и унижение, которое я испытывал, прося о пометке, стало нестерпимым именно из-за предъявленного мне альбома. “Черточку, пожалуйста, черточку…” Два сна за одну ночь.
Я вновь еду на работу. Путь долгий: сначала метро, потом автобус. Я работаю фонарщиком. Звучит поэтично и в рифму с тем, что я только что сказал, но это – нагруженная неуместным символизмом случайность, а работа самая прозаичная: надо обойти свой район и записать номера тех фонарей, которые неисправны, а затем передать электрикам. Кроме фонарей, еще неоновая реклама. “Лучшие кальяны в городе”, “Элитное постельное белье”…
Я еду и читаю в газете рецензию. Писатель хвалит работу другого: “Я не завидую, это воистину полет…”. Рядом интервью – еще одного: “Интеллектуальный гламур даже отвратительней обычного. Нет-нет, конечно, пусть зарабатывают. Не хочу называть имена, а то подумают, что завидую…”. Удивительно, как много в мире независти.
Пересаживаясь с поезда на автобус, я прохожу через огромный зал с зеркалами и в одном из них вижу в отражении человека; быть может, сумасшедшего, из тех, что живут на вокзалах. Я подхожу ближе и опять на секунду проваливаюсь.
Человек у зеркала неизгладимый
всматривается, но не в себя,
бегают зрачки, – там белый, нелюдимый
свет стоит неоновый слепя, –
в зеркале он паникует, ищет
тех, кто перешел на ту
сторону и там растаял, кличет
хоть кого, и крупные зрачки кричат “Ау!”
Снова берусь за газету. В передовице – изображение политического лидера соседней страны, и, словно в продолжение стихотворения, влетает строка: президент страны подернут плесенью… Президент страны подернут плесенью… Невозможно читать, когда в голове бьется залетевший в нее ритм… В автобусе тоже все мелькает, солнце выдвигает и задвигает ломаные плоскости света… В криминальной хронике пишут, что в зале суда бегал солнечный зайчик. Подсудимого на выходе во двор убил снайпер, засевший на чердаке дома напротив, а один из свидетелей потом догадался, что зайчик был скорее всего отблеском оптического прицела. Я думаю о таком неожиданном призвании солнечного зайчика и вновь принимаюсь за рассказ Леонида.
…а когда через пару недель, после ее примирительного звонка, он зашел, – в кухне стояла елка, редкая и покосившаяся, с наброшенной нисходящими кольцами “дождевой” шалью, несоразмерно большой и тяжелой для такого скелета, и от небрежности и нищеты этого одеяния у него перехватило горло, он хотел было сказать, что “пора выбросить”, но удержался и от слов, и от кривой усмешки, которая стала бы слишком точным отражением праздника, наверставшего себя, вероятно, уже после Нового года и виновато притулившегося в углу, и, набирая в чайник воду, словно бы услышал, как в ответ на его непрозвучавшие слова она спрашивает: “как же я выброшу – вот так вот и понесу по лестнице, а она будет колоться и осыпаться?” – “да, осыпаться и колоться”, проговорил он вслух, ставя чайник на плиту, “осыпаться и колоться”, и увидел себя в спину спускающимся со штукатурным царапающим шорохом во двор, мимо чугунной двери на первом этаже, за которой обитал, по ее словам, эскорт-сервис, чтобы упокоить елочный прах на подзаборном снегу, “осыпаться и колоться”, но он боялся сделать шаг в сторону от прозрачного безразличья все еще льющейся из крана воды и больше ничего не сказал, а…
Моя работа – праздная. Но с некоторых (и уже давних) пор мой ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чем-то, что отвлекает от ошеломительной заброшенности в жизнь, я уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь – это лишь происходящее со мной и вокруг, что она – вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Потому что я все чаще улетучиваюсь. Особенно бесследно – перед стихотворением. Но все-таки я еще очень привязан к этой варварской вере.
…закрыв кран, в долю секунды увидел ее недавний рассказ, состоящий из слов с проглоченными хвостиками окончаний, что придавало речи обаятельную, как ей казалось, сбивчивость – “я его, наверное, обидела, когда последний раз вот так вынесла рубашку к дверям” (“я е наве оби” и т. д.) – и это был проход, по направлению – обратный елочному: в руках рубашка изгнанного (сбежавшего?) мужа, два полуотведенных от десятилетней близости взгляда, прощальная обоюдная капитуляция с обменом пленной полусложенной рубашки, вынесенной в коридор (так Дмитрий себе это представил, хотя ссорно-примирительная тягомотина, вероятно, длилась по сей день), – и с тех пор “комната близости” оставалась прикрытой и необитаемой, а если и обитаемой…
Когда-то давно я пытался напечатать свои стихи (под псевдонимом, потому что стеснялся родных), но в редакциях меня убедили, что они никуда не годятся. Я сначала переживал, а потом смирился. Даже не переживал, а просто не любил тех людей, которые мне отказывали в праве проговаривать вслух слова.
Я столько времени ненавидел, что понял: время и есть ненависть. Дело не в них, а во мне, и если стихи – это установление точности, то не имеет значения, будет ли она замечена.
…то темными духами пыли и силуэтами вещей и мебели, поначалу задетыми за живое, потому что брошенными на произвол судьбы, где им нет применения, а теперь уже и не подающими признаков жизни и, прежде чем превратиться в прах, предупредительно размытыми, чтобы хозяйка, обознавшаяся в попытке зажечь вазу вместо лампы, не почувствовала себя виноватой, – “ты знаешь, что с Верой?” – “нет еще” – “экзема на руках” – “ужас” – “и на ногах” – “и на ногах?” – “все от нервов, ей теперь в бассейн нельзя”, – речь шла об одной из наяд синхронного плавания, мастериц подводно-надводного кружения, перешедшего со временем в бабское бульканье на суше с обменом наипустейшими новостями, и он смотрел на несвежую скатерть, где ложка вполуха слушала жалобу вилки с вывихнутым суставом, на подоконник с затуманенным аквариумом и двумя рыбками, сонно хвостами подвиливающими их диалогу, на круглое зеркальце с отпечатком большого пальца, а если наклонить голову – с отражением знакомого, сходного с мордой веймарской легавой на его домашнем календаре, чужого лица, становящегося тут же своим, но неузнаваемым, – “а еще посмотри, что я купила для туалета” – она открыла дверь – над бачком светился цветок-ночник, интимно-улыбчивое сопровождение к интимным намерениям посетителя, и он вновь готов был всхлипнуть от скудной трогательности этого хозяйства, подражавшего туалетному убранству в доме скорее всего этой самой Веры, потому что, когда они пили чай и он сказал под влиянием увиденного, что пора бы ей обзавестись богатым другом, она мгновенно согласилась: “да, надо как-то жизнь оформить”, и это была фраза ее рыжей подруги, чьи остроумие и живость с годами стали предприимчивостью и вполне “оформились”, – “и кстати, у тебя не найдется тысяч десять, я должна…” – “конечно…” – сказал он вслух, а про себя добавил: “…но через спальню”…
Много лет назад у меня была жена, она осталась там, где и Леонид. Около года мы прожили вместе, потом она ушла. Обычную земную привязанность можно определить переживанием страха смерти как страха расставания с ней, а не своего исчезновения. После ухода жены я сразу переехал в другой город. А потом сказал себе: я ее люблю, но не более того.
Иду по своему “участку”. Рядом молодая пара. Слышу упрямый голос девушки: “Кто она? Кто она?” Ее друг чуть впереди, блуждающий взгляд, полуулыбка. Каждый из них не совсем здесь.
Подлинность себя не знает, потому так неопровержима в своем молчании. Но человеческое знание неубедительно и поверхностно, – рябит болтливо и тараторит вкось. “Кто она? Кто она?”
В любви неуничтожимо лишь бесчувственное сопровождение: пейзаж или интерьер. Потому что они ни в чем не бывают виновны. “Вы уверены?” Но я прохожу мимо не отвечая. Сейчас лучшее время дня, заходит солнце. Я сажусь на скамейку и смотрю на небо.
В алюминиевой кастрюльке
вскипяти молоко,
старческие запомни руки,
в окне на кухне запомни облако.
А когда, закипая близко,
вдруг сворачивается оно,
запомни сдвиг живой белизны
к мертвой, –
это зиждется водянистая
подоплека грядущих бед.
Небо светит сегодня неистово.
Ничего не помнит свет.
В этом районе, где я совершаю обход своих “пациентов”, все знакомо до мелочей: не только улицы и их обитатели, но и мизансцены, выверенные во времени и пространстве с такой точностью, что я могу предсказать выход того или иного персонажа. Их повторяемость, в своем самоутверждении, как ни странно, не добавляет реальности, наоборот, внушает иллюзорность, и если бы не случайные статисты, дилетанты, действующие на свой страх и риск, сновидению не было бы конца. Сейчас выход бодряка из того кафе. Он ест бутерброд, вминаясь в свежую булку, начиненную зеленью и мясом, с таким жаром, что я ощущаю вкус его еды. Тело в разгаре еще не исчерпанного удовольствия. А вот и статисты: на той стороне улицы целующаяся пара, при этом мужчина умудряется рукой почесывать зад. Но ведь только так бодряк и может запомниться? “Да, уверен”. Есть еще замечательные случайности, которые выламываются из скучной повседневности своей странной выразительностью. “Выразительной претенциозностью”, как приговаривает “повседневность”, подобно каждому из нас, подозревающему, что все, кроме него, слегка сумасшедшие.
Низкорослый мужчина облокачивается на шею девушки с отпиленной головой, – на ней обтягивающие джинсы и блузка, она стоит ровно и подчеркнуто неподвижно, притворяясь манекеном, который в следующее мгновение им и становится, – выставленный перед магазином одежды, он мелькнул, когда я ехал на работу, а вспомнился сию секунду, когда смотрю на сидящих на асфальте двух крошечных черных птиц – клюв в клюв, – застывших в поцелуе, и пока вглядываюсь в них, они превращаются в кленовый лист, вырезанный и вертикально установленный в виде двойного силуэта, – он подрагивает на сером асфальте от щекотки заходящего солнца, освещающего его сзади, – оттого с моей стороны силуэт не сплошь черен, но слегка позолочен по контуру.
…и на мгновение отключился и увидел в кратком сне, что после этих мысленных слов она, уловив, что “спальню” он заказывает скорее от скуки что-то сказать, чем от желания ее раздеть, раскисла, и подумал, что слезы с бульшей вероятностью взыграли из-за этого, а не из-за неприглядной и наглой правды, что деньги бы не помешали, но как бы там ни было, она разучилась справляться с легкими, как ветерок, истериками, ополаскивающими, или – скорее – оплакивающими, ее лицо, и красивые прямые черты расплывались как на промокашке, а она даже толком не понимала, что именно вызывало слезы, и теперь это происходило с болезненной частотой, как будто она, в прошлом профессиональная пловчиха, всеми порами впитывала годами воду и вот сейчас возвращала ее миру, слегка подсолив, – при этом неразумение прошло славный эволюционный путь от принудительного сдвига мысли из гостиной в кладовку, откуда еще долго раздавались ее вздохи и скрипы, до инстинктивного запрета на принятие любого сигнала, требующего осмысления, и речь с усеченными окончаниями слов о том свидетельствовала безутешно, да, безутешно, мой друг, – Дмитрий обращался к своему покойному другу, – ведь есть люди, и ты это хорошо знаешь, которые не ведают чувства вины, чаще женщины, чем мужчины, по крайней мере, не способны ее признать, и их головы устроены еще безутешней, потому что они не только не допускают своей вины, но и мгновенно винят того, перед кем виноваты, и тоже не успевая понять в чем, хотя интуитивно и обыгрывая ситуацию с выгодой для себя, не то что обычные плаксы, – впрочем, она поднаторела и в подобных упреждающих выпадах, которыми так славилась твоя жена, и я как раз вспоминал об этом, когда Коля фотографировал нас с Алешей у гранитного заиндевевшего твоего надгробья и, наверное, для придания живости картинке выдувал парук перед объективом, а уж потом щелкал, и было немного стыдно, не лучшее, нет, не лучшее место для фотопроб, так что в глазах моих смешались стыд и бесстыдство, и вышел некоторый испуг (заметь, как точно это слово соответствует значению!), повторившийся назавтра по другим причинам, но кровно связанный с собратом, когда я пришел без елки и испугался не ее обвинительных слез, столь несправедливых, а своего презрения к ее беспамятству, тем худшему, что ты ее когда-то тайно (а значит – с особенной преданностью) любил, мой дорогой, и она это прекрасно знала (здесь обращение к Андрею заканчивалось), потому Д. и бежал, бежал, бежал и добежал всего лишь до очередного побега, не отчаянного, а спокойного, не задевающего сердечной мышцы, стуящего столько же, сколько ее обида и его хамство, и так же, как он знал, что ее мораль физиологична и не поддается дрессировке, что она из тех людей, которые, проголодавшись или не выспавшись, обрушиваются на ближнего дурным настроением, так и она знала, что он ради красного словца… и т. д., и его презрение, если оно возникало, сопровождалось, пожалуй, восторгом, да, восторженное презрение, он не раз вспоминал, как в пору до ее замужества, лет пятнадцать назад, она шла навестить больную родственницу и по дороге откусила грушу, которую ей несла, и если бы не его укоризненные уговоры, так бы и подарила, с надкусом, о, святая простота, но он помнил и какие-то свои слова, произнесенные без малейшего намерения оскорбить, но часто оскорбительные, потому что черт дергал его за язык, обязывая к живости и остроумию диалога, и это отдавалось угрызениями совести, которые затихали, пока не выпаливалось что-нибудь новенькое, – да, он не сказал “конечно, но через спальню”, а сказал “конечно, вот только получу деньги”, и они провели два дня в купленном им в долг любовном разврате, который был несомненно и возвратом, но туда, где он не бывал, потому что его не тяготили обязательства, как это было до ее аборта и их разрыва чертову дюжину лет назад, когда он потерял ее из виду, и это раз, а кроме того она нахваталась за это время каких-то похабных штучек и виртуозно их использовала, так что он вполне насытился, а насытившись, равнодушно-благодарный, вышел в тускло-талый январь, чтобы похоронить чахлую елку, получить деньги и двинуться к ресторану “Бриг”…
По дороге к автобусу вижу в витрине офиса братьев-близнецов, сидящих за соседними столами с совершенно одинаковыми просителями, – до сегодняшнего дня там присутствовал лишь один из них, чиновник, что-то усердно подсчитывающий, – я удивлен удвоенной картиной, пока не озаряюсь бережной догадкой, что левую стену залили сплошным зеркалом. Еще через час я выхожу из метро и бреду домой, время позднее, прохожих почти нет, только иногда полиэтиленовые мешки взлетают и пускаются вдогонку друг за другом, нестрашно пугая краткой вспышкой зависти к одушевленному миру.
“Летают сны-мучители над грешными людьми…” Cвидание Мандельштама с этими строками из лермонтовского “Свидания” и подсказало ему “Лермонтов, мучитель наш…”
Вдруг ночью входит, говорит: так страшно…
проснулась… испугалась… Знаю, знаю.
Ведь иногда и тишина истошна.
Пойдем на кухню и заварим чаю.
Вот блюдце, видишь блюдце? Мы отвыкли
от зрения и говорить забыли,
и праведнее было б спать, не так ли,
совсем без снов. Мы жизни не просили.
А по ночам белеет эта кухня,
как будто знает, как из коридора,
на повороте вспышкой мозга ахнув,
себя заснять на память… Скоро, скоро.
Действительно, ночь. И мне приснилось, что вошла жена. Есть несколько человек, постоянно присутствующих в моей жизни, некоторые умерли, а кто-то остался в том городе. Я с ними разговариваю. Странно все-таки, что человек может спать. Еще страннее, что он не сходит с ума. Ведь происходящее с ним не имеет и намека на разумное объяснение. “Но может быть заложенная в нем упрямая способность справляться с этим и есть намек?” “Может быть. Физиологический намек на духовные обстоятельства.”
Девочка на лестнице. Меня не видит. Вдруг на площадке замирает – и дальше спускается ритмичными прыжками со ступеньки на ступеньку, – ее охватил безличный и изначальный ритм, совершенно положительный и счастливый. Ритм, рифма – в природе человека и рождается из неотъемлемой паузы.
На автобусном вокзале женщина, как оказалось, нищенка (или в роли нищенки?), подошла и, прежде чем заговорить, рассмеялась, и так самозабвенно и тихонько рассмеялась, прихватив меня слегка за локоть, что я спросил: “что вы смеетесь?” – “нет, ничего”, а затем немедленно попросила денег, – надо же! ведь я ровно на секунду стал ее заинтересованным знакомым и отказать не мог, фокус был выверен на доли этой самой секунды и показался мне очень изящным.
…куда слетаются так называемые творческие люди города, другими словами, люди, ненавидящие друг друга с открытыми объятиями, “старики” и “старушки”, но сегодня пусто, лишь за одним столиком сидит мужчина, и, присмотревшись, Дмитрий его узнает, есть такие незнакомые знакомцы, которых мы встречаем всю жизнь, вот и этого он встречает с юных лет, с той поры, когда занимался в театральном кружке, а он в тех же коридорах – музыкой, и высшие силы, из разжалованных, заведующие цепочками бессмысленных, но настаивающих на значительности встреч, как если бы разжалованный чин кичился знакомством с генералом, повелели Д. запомнить его крючковатый нос и вытянутое белое лицо, потому что однажды на лестнице, где они покуривали, вышла стычка с угрозами из-за одной Елены, и он преследовал Д. со своим подручным по темному шероховатому нескончаемому весеннему благоуханному проспекту, а Д., поджав хвост, но не убыстряя шага, шел домой, ожидая худшего, но, по счастью, встретил соседа-детину-гребца Пашу и зацепил его разговором, хотя разговаривать было не о чем, и убийцы прошли мимо (зеркально удаляясь, поджав хвосты и не убыстряя шага), а потом белое лицо попадалось вновь и вновь, и это напоминало старый патефон и заигранную пластинку, когда иголка соскакивает на ту же борозду, и даже после длительных, дважды по несколько лет отсутствий, возвращаясь, Д. непременно натыкался на него, но тот его никогда не узнавал, а может быть, он и был всякий раз другим человеком (мало ли вытянутых лиц с крючком?), а Д. мерещился все тот же тип, и это была односторонняя его слепящая память на унижение трусостью, тот и впрямь ничего такого не помнил…
Природа существует без нажима, даже гроза. А человек опьянен сознанием внутреннего роста с последующим переживанием все большего своего совершенства. То и дело он восклицает: “Я все понял!” или “Что-то мне приоткрылось!” То и дело он хочет искриться талантом в торжествующей значительности. Я видел людей, воспаряющих в этой лихой намеренности так, что у них шипели волосы, точно загорались, – казалось, их сжигала похоть, прянувшая в голову. И не обязательно “творческих людей”, как пишет Леонид, такое случается с кем угодно. Однажды, в роли продавца книжного магазина советуя что-то одной даме, я почувствовал на себе боковой взгляд, и, продолжая диалог, пытался уловить, откуда и чей, и – уловил: директор магазина, а это был один из первых дней моей работы, лысый маленький человечек следил за мной. Его состояние превосходило заурядные возможности, но длилось: тишина хищника перед прицельным прыжком, сероводородное растворение в воздухе, изъятие себя до взведенного копья взгляда, триумф микроба с массой гиппопотама, – оценивая, достоин ли воин его армии, он чувствовал себя Наполеоном на пике сражения и в этот момент был воистину велик в своем нехитром профессионализме. А в следующий – оказался хитрым, но обыденным вором и сел в тюрьму.
Это философское филе с гарниром было подано в мою голову после того, как бархатными шажками пошел дождь и я упрятался в магазин, правда, не книжный, а продовольственный, а перед этим, сидя на любимой скамейке, увидел белку. И вот что произошло:
крупная дождевая капля упала ей на хвост;
хвост извилисто дрогнул;
быстрым движением головы она направила взгляд на меня;
миг мы смотрели в глаза друг другу;
затем она сорвалась, взлетела до середины ствола и замерла.
Что в твоей голове?
О, испуганная решимость
беличьего комка.
Белки у нас не водятся. “Здравствуй, молоко” – “Буль-буль”. “Ласковое мое” – “Буль-буль”. Я смотрю на старого знакомца, он разговаривает с продуктами. Никогда не слышал, чту именно он говорит, но пантомима выразительна и драматична: жестикулированный диалог. Вероятно, он слышит в ответ белый сахарный шепот из плотно набитых пакетов, или разноцветные восклицания круглолицых фруктов, или глухие сдавленные гулы из маленьких консервных тюрем. Он произносит последнюю глухонемую реплику и скрывается за кулисами полок, дождь кончается, я выхожу в мягкий апрельский вечер.
…как выяснилось по ходу неизвестно как завязавшегося разговора, кажется, Д. послал ему черную розу в бокале, но все уже становилось незнакомкой, и белолицый говорил: “…ах, что это была за картина, мы пили с Охотским после его концерта в пилармони (на мгновение он вырулил в грузинский акцент какого-то анекдота: тэбе савэцкий власть школ дал? раял, скрыпка дал? пилармони дал? играт умэишь?), слышь, он зашел с букетом цветов и бутылкой водки, у меня своя, но утром мне аккомпанировать в каком-то ДК, он успокоил, мол, по рюмке и разбежались, какое – по рюмке, пока все не уговорили, не разошлись, в шесть утра я его провожаю к метро, слышь, зима, снега по колено, он с цветами и виолончленом, пальто нараспашку, я в чем попало, тапочки на босу ногу, идем к метро, навстречу люди на работу, темным потоком таким, он застревает в турникете, перешагивает, виолончель над головой, и скрывается, слышь, туда, вниз, в аду этом, я возвращаюсь, грохаюсь спать часа на три, потом стакан воды и снова пьян вдребезги, но надо ехать, на сцене не рояль, а пианино, начинаю, певица поет, а пианино раскачивается, от ветра на сцене или само неустойчивое, и я, слышь, чувствую, что вот сейчас сблюю на клавиатуру, страшно пили, эти цветы в снегу, зима, январь, наверное, как сейчас, я почему и вспомнил, что январь”, – Д. поддакивает: “да, ночь, улица, январь…” – “вот то-то и оно, что я – тварь, вы – враль, слышь, га-га-га, ятварь, вывраль… а гастроли! это же…” – “ну, давай тогда за Блока” – “из-за Блока все и вышло, я ж похож на него, как две цапли воды, га-га-га, носами, а она плечом еще повела, Лидия, представилась, ну и пошло-поехало…”, он говорил безостановочно, Д. смотрел вроде бы ему в лицо и подтверждал свое внимание многообразно окрашенными междометиями, но то было автоматическое прикрытие его отступления в никуда, в оглядывание покойницкой ресторанного зала, с белыми квадратами столов, сервированных приборами, спеленутыми, как мумии, с отдаленной и почти неразличимой, но еще звякающей компанией в дальнем углу, с эстрадкой, на которой кто-то умервщлял и складывал аппаратуру, как будто отцеплял больного от системы жизнеобеспечения: проводов и трубок, – Д. поддакивал, потому что давно не придавал словам ни малейшего значения, ни своим, ни чужим, а тот перелез на баб и где-то на третьей стал выдыхаться, тогда Д. равнодушно воспрял и исполнил свою партию с зажигательными преувеличениями, импровизируя на тему последних развратных дней, ресторан закрывался, блоковед приобнял официанта: “знаешь, как прощаются гомосеки в Германии? ауфпидерзэйн!”, га-га-га, пойдем, продолжим у меня, разгоряченный похабным рассказом, он вроде обрел второе дыхание, и они выплеснулись на улицу, ночь, улица, Д. привычно, но и неожиданно – еще мелькнуло: “привычная неожиданность” – похолодел от того, что все это уже было в другой жизни, а тот продолжал: “ты, слышь, умрешь – начнешь опять сначала, не волнуйся” – “а я и не волнуюсь” – ответил Д., как будто в волнении есть постыдность (так на телефонный вопрос: “я тебя разбудил?” – поспешно заверяют: “нет, что ты!”), – “умрешь – начнешь опять сначала, это буквально сказано, человек живет бесконечно одну и ту же свою жизнь, но без блоковского, слышь, этого слюняво-безысходного содержания, Сан Саныч не знал, что говорит буквально…” – “что значит ▒одну и ту же’?” – “а то, что он умирает и мгновенно рождается опять собой, от тех же родителей, все повторяется с точной точностью…” – “сточной точностью…” – они остановились возле какой-то канавы, почти “во рву некошенном”, но тот, не заметив и не услышав, вынесся на очередной вираж: “но раз об этом никто не знает, то никакой памяти о предшествующем и нет, а значит нет и предшествующего, и вот тебе разгадка бытия и времени…” – они вновь шли по улице, отдаленно знакомой, и Д. казалось, что он идет себе навстречу, аптека, улица, фонарь, разгадкой бытия и времени, но какой-то гадкой разгадкой, сточной, подлой и умственной…
Я хотел бы избавиться от памяти. Не обрести время, а избавиться от него. Стихи для того и существуют. Не потому, что в них я вспоминаю что-то, чтобы забыть, а потому, что ничего не помню. А в прозе всегда есть досадная необязательность. Разница в том, что стихи, когда захотят, тогда и приходят, сами, и с тем, что придумано не мной, не поспоришь, а прозу надо собирать скрупулезно и умышленно, и еще неизвестно, что подберешь в своем мелочном поиске красок для крупного полотна.
Моя жена боялась памяти, но у нее все было по-другому, она избегала ее усилием воли, не подпускала, как не подпускала к себе людей. Нелюдимость, наверное, связана с боязнью нового, становящегося этим мучительным явлением: памятью. Когда я видел, как тяжело она переживает воспоминания, я понимал, что детство, возможно, оттого легко и счастливо, что в нем их еще нет, и что взрослая жизнь, возможно, становится просто воспоминанием о жизни. Здесь и таится неизбежность стихов как освобождения.
Да, все правильно. И пора выключать лампу. Засыпая, я вижу слова и обрывки слов, как грибник перед сном видит утренний лесной улов, или, и это вернее, как на финиширующей кинопленке проскакивают квадратики и кружочки, примерно так: кру дождевая белке на хвост хвост извилисто дро трым движением го ловко направила взгляд на меня и мниг мы смотрели дру дру в гла в гла вдруг она сорвалась к де сереводи ны и там замерла.
Рисую картину, но плохо, ничего не получается, тогда знакомый художник подходит и разбивает полотно, как если бы оно было стеклянным, а из него, из нарисованной реки, начинает хлестать вода и заливает нас, мы оказываемся в реке, и все плывет… Я просыпаюсь.
Говоря о том, что стихи – это установление точности, о какой точности я говорю? О точности состояния. Для мира, в который ты вкраплен, твое искаженное изображение не может пройти безнаказанно, потому что ты и есть мир. И когда от стихов требуют рациональной ясности, или общности, или вменяемости (в зависимости от современной критику лексики), как правило, упускают из виду ту сердцевину, из которой говорится и которая в счастливых случаях оказывается безупречной. Так было у Мандельштама. Он произнес последние слова, доступные смыслу, и эта грань бесценна, потому что еще чуть-чуть – и мы не разглядели бы, “до чего ж он сердцевит”, а цветущая стремительность формы оказалась бы энергетической растратой.
Сегодня выходной, и я могу спокойно читать любимые книги. Но прежде надо закончить рассказ Леонида.
…под аккомпанемент маниакальной идеи о том, что время – это заводная игрушка, которая при рождении младенца заводится на определенный час смерти, а в следующем рождении – все по новой, что число этих “будильников” равно числу людей, что это не бесконечные перерождения в виде Бог знает кого, а гораздо невероятней: перерождения тебя самого со всем окружающим, Д. говорит: “а где тот, кто жил раньше? где Блок-то наш, например?” – “он перерождается там, где он был, и мы по-прежнему не увидимся… ты понимаешь, брат, это говорит о сосуществовании бесконечного числа миров, невидимых друг для друга, но способных сообщаться путем мышления, и если мы с тобой сейчас мыслим о Сан Саныче, то не сомневайся: паутина вокруг него задрожала, потому что мышление – это, брат, единая паутина мироздания…”, он переключил регистр со “слышь” на “брат”, а Д. быстро подумал о том, как бы и где оставить зарубку, чтобы, вернувшись в новом рождении, напасть на свой след в прошлой жизни, некое вещественное доказательство другого измерения, закуток, куда можно будет заглянуть и удостовериться: вот здесь я жил и открывал точно такую же дверцу, ведущую к точно такой же дверце, и в этой синхронизирующей точке бытия найти разгадку времени (а попутно избежать бесконечно повторяющихся встреч с этим дураком), у Д. оставалась секунда до постижения, когда мысль, испугавшись себя, прервалась, вернулся голос собеседника и Д. услышал, что отвлеченную тему в его монологе сменила личная, а за абстрактной человеческой комедией пришла конкретная трагикомедия жизни, приняв очертания уже пронырнувшей в верхнем течении Лидии, которая его не пускает домой без денег, что она его многоистинная и пламенеющая любовь, и теперь эта тема пошла в сорняковый рост, и длилась, и длилась, без какой-либо надежды на завершение, и вдруг действие моментально свернулось: “вот здесь, за углом – и мы пришли” – “стоп, я еду домой”, Д. голосует, тут же останавливается машина, “ты что? почему?” – “возьми вот денег, у меня много…”, тот автоматически берет, Д. садится в машину и кричит в окно: “передай жене, там десять тысяч”, и шоферу: “поехали”, и в окно, уже отчаливая: “я ей должен”, и оттуда: “за что? за что, брат? за что”…
Я выхожу в светлый и звонкий день и еду за город.
Исчезновенья чистый отдых.
Пока глядишь куда-нибудь,
трамвай, аквариум в Господних
руках, подрагивает чуть.
Есть уголки преодолений,
увертыши их назову,
есть солнца крапчато-олений
узор, упавший на траву,
и есть под шапкой-невидимкой
куста ветвистая стезя,
внезапно розовою дымкой
осуществившаяся вся.
Апрельский замысел так тонок,
что крошечных двух черепах
смеющихся везет ребенок
с аквариумом на руках.
ЯНВАРЬ
По дороге к своим фонарям я проезжаю кладбище. Трудная игрушка, отзывающаяся в животе. Как-то нехорошо придумано: гробы, зарывание в землю. И меня так? И тебя. Какая дикость. Вот эти старухи, в которых звучат страхи, – быть может, из чувства противоречия, потому что нет в них никаких страхов, – продающие астры старухи. Все живо созвучием, в остальном – не очень. Но и созвучие, чуть переслащенное, тут же умирает. Кладбище, плохая ладонь жизни, нечего гадать… Впрочем, иногда у могилы, рядом с кладбищенской оградой, сидит бабка, вся закутанная и неподвижная, как памятник. Я вижу ее в разное время, – ни малейшего движения, врастает. Что я знаю об этой точке материи?
Между тем, “брат” укатывает в ночь, и обескураженный – смутные бумажки в руке – почти протрезвевший Александр идет к дому, где не был несколько суток и где его молодая, но уже беременная вторым ребенком вторая жена перегорает, как он любит побалтывать в застолье, медленной лампочкой, чтобы когда-нибудь вынуть из груди, шмякает, равнодушный пепел, посыпать им голову и стать прихожанкой, слышь, брат, ближнего храма, так оно и будет, но пока жизнь Лидии освещает темную комнату, ей около тридцати, у нее прозрачные и одновременно матовые – вырезанные из ломкой кальки – тонкие черты лица, уже припухшего и раздражающего Александра, топчущего позоры грязного снега, эти розничные просторы, на которых он весь изнутри преображается, забывая обознавшегося собеседника, смутные бумажки в кармане, сбрасывая предыдущую кожу и облачаясь в новую, этот городской оборотень, никакой уже и не Александр, а Нодар, в обиходе – Дарик, и тоже пьяный, живущий с третьей женой Марой, беременной третьим ребенком, а все остальное точно, как у Лидии, сыгравшей на опережение и захватившей черты подступающего персонажа; Дарик, пьяный даже и в трезвости, но никогда не пьянеющий, лишь взыгрывающий, как Терек, кипящей крови куль несообразный, с промелькивающей идеей избавиться от жены, отравить, что ли, в шутку, потом, через пару лет после третьих ее родов, когда он, уже ушедший, попробует безуспешно отсудить кусок жилплощади, в полушутку, но об этом позже, а сейчас ему не идется домой, музыка ударяет в голову, и он обходит стороной свой дом, почти запущенная уже картина на Студии будоражит его, почти, с арией Медеи – м-м-м-а-а-а-м-м-м-а-а-а – обходит стороной, композитор, композир, как ошиблись в его пропуске на Студию, артист, он звонит, забившись в вертикальную гробовину телефонной будки, скользящую, с выбитым глазом в верхнем углу, монетка и застревающий диск, и многое тут вспыхивает, пока его обдает фарами на повороте почтовый фургон, развозящий не только почту, но и портвейн полуночным алкашам, стоящим на заповедных углах, дежурящим в котельных и архивах в эту звездную ночь, в архивах ночи, где я, механик-кондиционерщик, бывало, спал на одной полке с рукописями позапрошлого века, зарываясь в ватник, пока за соседним стеллажом, но уже днем, а не ночью, предавались стоячей любви молоденький и прыщавый стажер с не очень юной, замужней, худющей и змеиноротой архивисткой, в паузах воруя старинные марки, склеивая их с документов, и открытки, и какие-то букинистические ценности, и снова предаваясь, еще жаднее возвращаясь к воровству и, с насмешкой над дураками, которые так явно проигрывали им на поприще двояковыпуклого устройства в закутке мира, предаваясь вновь и вновь, да и ночью, не в мою смену, а в смену Сотскова не утихала поршневая тяга, потому что его дежурство совпадало с милиционершей Белоусовой, охранявшей архив, и тоже все наспех, между проверками, не снимая тяжелой юбки синего сукна, на нечистом матрасе, на котором, отвалившись, он рассказывал ей, что разводит кроликов, жить-то надо, двое детей, кроликов, мать моя женщина, и другое время высвечивает фургон, давне-январское, когда подрабатывал я в фирме “Невские зори”, наряжаясь в Деда Мороза и навещая детишек, и о что за грусть царила в тех новостроечных квартирах, что за матери-одиночки встречали меня в “сенях”, подсовывая подарок, приготовленный ребенку, что за ребенок, бледный и дрожащий от страха и радости, читал мне стихотворение и теперь ждал с нетерпением моего ухода, чтобы наиграться железной дорогой вдоволь, и оставался, и играл, пока мне наливали на кухне, и играл до самой ночи, когда я, уже сменив униформу, возвращался, добавив в ресторанчике, домой, да и со мной ли это было, мать моя женщина, что за жалость зажалась в груди, вон он я подскальзывается на фарах почтового фургона и, артистом ансамбля песни и пляски совершив присядочное “па”, восстанавливает прямохождение и скрывается за углом, и другой январь, точнее, декабрь, полыхает дальний, на платформе Зеленогорска в сторону Репино, и Новый год на носу сосулечном, час-другой до двенадцати, езды всего ничего, под мышкой бутылка шампанского, в кармане водки ноль семьдесят пять, еду к друзьям, снег валит, и нет электричек наглухо, – тогда вскомкивается движение издали и подходит горбь человеческая и говорит, оценивая гиблость ситуации: “Ну, шо, братка, деять буим?…”, и глядит на мое снаряжение, я молчу, “Ну шо, братка, деять буим?” повторяет, и навсегда фраза эта врезается в мозг мироздания, “я-то сам с Тайшета, а ты?”, а что “деять” было, встретили Новый год на платформе, – и столько сцен высвечивает фургон, сколько гудков раздается в трубке, и столько же раз лежащая в темноте комнаты Мара видит майский день: с Дариком мимо Вагановского, чуть не сказал ваганьковского, куда она приехала поступать, но никогда не – тюльпаны нежнейшего разброса и раскраса в руке, он поет ей свою симфонию сю-сю-ля-ля-мажор, первый день их романа – никогда не поступит, погрузившись в чадное облако, в облако чад, и став невольницей ночных бдений студийных режиссеров-операторов-сценаристов, с тремя перерывами на рождения чад, с долгим далеко заполночь варением сациви для дорогих гостей, глядя на них сначала с восхищением, потом вежливо-терпеливо, потом окаменевая и немея для экономии сил, и все – сквозь недосып и омертвение, – видит, как в киношном повторе, проход: тюльпаны, поющий Дарик, светлейший скверик, воздушный шарик, бурливый Терек, – и это выход сквозь Екатерининский садик на Невский, а она слушает и любуется им не отрываясь, и еще одна сценка впрыгивает на подножку уходящего фургона, еще одна, пока он не дозвонился, – тоже солнечная, пахнущая то укропом, то сельдереем и петрушкой, то свежепросоленными огурцами, перенюхивающая запахи от прилавка к прилавку, на Ситном рынке сценка, они с Дмитрием затовариваются, и Дарик прижимает к груди кулек с яблоками и замирает, пытаясь удержать взглядом то, которое пытается выкатиться, и выкатывается и, соскользнув по перекошенному и спасающему его телу, медленно и неровно подпрыгивает три раза на асфальте, и замирает, – и тут он дозванивается – “Мара, творчество – понятие круглосуточное, ты же знаешь, мы с великим поэтом Андреем Львовичем должны поработать над арией Медеи…” – и дальше звонит и вытягивает Андрея из дома – Великий поэт Андрей Львович? я вас приветствую и подъевреиваю в “Бриге”, надо потрекать – тот под чертыхания жены выбирается из постели, может быть, запустят картину на Студии и он заработает наконец-то, хоть ценой ненависти женовней, но заработает, и они вырвутся из коммунального нищенства, приступов ее ярости, как дожить до получки, из его бледнения, резкого отхлыниванья крови от лица, из почти потери сознания и стремительного старения в оттаиванье, “куда среди ночи”, “тут через дорогу”…
Колледж одной стороной выходил на кладбище. Чистое, зеленое, с аккуратными надгробьями. Когда бы я ни проходил мимо, всегда группка около свежей ямы, замершая, кинематографическая, цветная. Если дождь – под навесом.
C Рождества начинались каникулы, общежития пустели, и своей мертвой тишиной, изредка припорошенной снегом, кампус сливался с кладбищем совершенно. В этой тишине погромыхивали поезда, идущие вдоль Гудзона, хотя станция находилась за тридевять земель, в другом конце города. Представьте себе, что где-нибудь на безлюдной улице, ночью, вы садитесь в машину, покрытую прозрачным, почти теплым инеем, и включаете дворники. Вот с таким очистительным до сквозной и черной белизны тиканьем шло время.
И я мысленно возвращался в то купе, в котором ехал на похороны матери моей жены, она умерла за день до того, как я отправился в путь, скоропостижно, а назавтра утром собирались хоронить. Жила она в В-о, часах в девяти от подмосковного городка, где я оказался в те дни в командировке, поезд уходил ранним вечером, а прибывал среди ночи.
Я думал о том, что есть люди, словно бы не предрасположенные к жизни, – их смерть не кажется непостижимой, их присутствие не назойливо и не любовно. А другим она идет до такой степени, что приключившаяся смерть с ними никак не вяжется. И Т. Б. (мы c женой ее звали Тэ-Бэ) была из таких. Она не заискивала в житейских радостях, но, непредставимая без улыбки и доброты, была невозмутимо нестареющей и прилаженной к естеству.
Я думал о ней: откуда всегдашняя опережающая доброта? И ясно увидел ее природу. Она заключалась в слепом доверии душевному движению. В легкой свободе ему следовать не рассуждая. Я думал о том, что в некое свое несуществующее качество следует броситься, и только тогда оно появляется. Если не бросился в щедрость, ее нет. Не в мире (в который она должна быть направлена) – во мне (а я и есть мир, весь мир). Сначала – излучить, и только потом она рождается, в знак благодарности за мою решимость превысить свою исходную величину. Может быть, и физическое наше существо принимает однажды решение умереть, не спрашивая нас, готовы ли мы к очевиднейшей развязке. Конечно, готовы… Но не сейчас… Нет, нет, вас не спрашивают.
Иду мимо фонаря, мерцающего на последнем издыхании, и, пока записываю его номер, вспоминаю одного акцентно обаятельного грузина, тихого и начитанного, заходившего в книжный, где я работал. Как-то, заглянув после долгого отсутствия, он сказал, что не появлялся, потому что умер отец… Я автоматически заайкал: ай-яй-яй, – и услышал спокойно-печальное: “Вы только не переживайте…”.
В предбаннике гастронома на батарее сидит мой безумец, разговаривающий с продуктами, но сейчас не разговор, а что-то более интимное: он ест горячий суп пластмассовой ложкой из бумажной миски, дуя и вытягивая губы, дрожащие от предвкушения, – губы, нос, небритый подбородок, приподнятый и напряженно выпяченный, и сбежавшиеся к переносице зрачки образуют единый всасывающий механизм. Я чувствую, что во мне возникает в помощь ему усилие, еще немного – и мое лицо начнет искажаться в зеркальном сочувствии.
Захожу в соседнюю булочную и за чашкой кофе отчетливо проявляю летний оригинал только что увиденного.
Как он прикуривает, как, изголодавшись
по никотину, втягивает дым,
слегка подавшись
вперед и скрючившись. Неизгладим!
Как в мозговую косточку въедаясь жизни,
смакует сладостное вещество, –
и свет пятнистый,
пробив листву, сбегает на него.
Пространство обитания как точечный ритм поляны, с пчелами, вверченными в сердцевины цветов. Вот она, единая практика поля. Странно, что до сих пор нет единой теории.
И тут же я вернулся к своему думанью в купе того поезда. “Сначала ввязаться – а там посмотрим…” Это знал Наполеон, которого любил цитировать Кафка: “Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти”. Так бывает у гениальных писателей. Так начинает свою фразу Гоголь – шагом в неизвестность. Только в энергии безрассудного слова может возникнуть литературное открытие, меняющее человеческий состав говорящего, потому что возникает в нем, но помимо него, без его участия, как действие. Тогда письмо перестает быть всего лишь словами. Интуиция гениального писателя это знает и “провоцирует” себя на объективность: на проникающий толчок извне. Большой риск – и Гоголь тому пример.
И просто в жизни: гений сначала делает шаг, а потом оказывается, что это судьба, что это не только случайно, но и необходимо. И те, кто утверждают, что Б. мог избежать изгнания, а П., допустим, дуэли, не понимают природу гения, или объясняют ее своей, в которой случайность оборачивается (на вялых скоростях) неряшливостью, но никогда не становится свободным проявлением необходимости. Приятие судьбы сродни инстинкту смерти.
Не помню, о чем еще я думал тогда, сев в поезд, но помню, что мне думалось легко, что горечь и жалость не затемняли сознание, – наоборот: раскрепощали.
“…ты меня слушаешь?” Я ничего не слышал, хотя уже минут десять с ним разговаривал. В это время Эдуард выходит пройтись. (Он улыбался, и улыбка, подобно лодке, отплывала от его губ и плыла, плыла по воздуху как душевное благодеяние… Все распространяясь… Прозу можно начать только от безысходности: зачем начинать то, что и так всем доступно? – успел подумать я напоследок и вынырнул.) “Я с тобой.” Ему под пятьдесят, у него круглое лицо, но с хитроватым прищуром глаз, опровергающим невыразительную круглость: он любит соскользнуть в остренькое или язвительное (с его точки зрения) словцо и первый заразительно и безоружно смеется, какой бы чушью это ни было.
“Представь, садится дама в машину, – мне, говорит, угол Рабочих и Служащих.” По выходным он подрабатывает извозом. “Нет, говорю, такого угла, гражданка, переименовали. Сейчас это угол Менеджеров и Продюсеров.” Смеется. “Как твоя школа?” (он преподает русский и литературу в старших классах) – “А я тебе кое-что принес, – косится с выжидающим торжеством и глумливой улыбкой, – это Нечто!” – и вынимает бумажку. “Я задал им написать диалог двух друзей. На любую тему. Послушай: Петя: Привет, Вася! Что ты думаешь о тропическом климате? Вася: Привет. Я не люблю тропический климат, потому что в тропическом климате вечное лето. Также я не люблю душную и влажную погоду. А какой климат тебе нравится? Петя: А вот мне нравится тропический климат. Он разнообразен и богат на растительный и животный мир. Вася: А я люблю умеренный климат, где каждые три месяца наступает новое время года. “Ну как?” – “Все списано.” – “Да, но каков диалог! О, мне пора! – и уже от дверей, счастливый: Учти, завтра ожидается холодная погода. Местами снег с дождем. Температура ночью минус 5, днем около 2-х ниже нуля.” Побежал к жене, которую смертельно боится. Местами.
Он мне напоминает… Люди сплошь стали напоминать друг друга, как если бы все варианты исчерпались. Не есть ли это признак старости? Эдуард, обожающий сочинять каламбуры, сказал: “Нет, мой дорогой. Старость – это когда выпьешь и ничего не хочется: только спать. Помнишь, как у Пастернака: ▒Но старость – это dream…’”. Смеется.
…но дело даже не в деньгах, а в силе притяжения к Дарику, к тому упоению, с которым он, например, ест – а прежде (если дома) готовит еду: чистит чеснок – “вот доказательство бытия Бога!”, – и показывает тугую белолобую блистательную дольку чеснока, – или нарезает помидор сердцеподобными идеальными пластами, – к тому неспешному воодушевлению, с которым он пьет, а прежде – обстоятельно разливает, приподнимая брови, – “за наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи!” – к тому, как вкусно и заслуженно курит (только крепчайшую без фильтра “Приму”), а прежде говорит одну-другую фразу, уже держа сигарету и зажигалку (“оговнек”) наготове, – к тому дребезжащему на низких нотах голосу, к тому, как он двигается и дышит, – дело в том, чего не хватает самому Андрею: в неотразимом обаянии жизнелюбия такой силы, что его даже не назовешь пошлым, хотя надо бы, надо бы, но юморок, подхваченный (как если бы это была рифмующаяся с ним венерическая болезнь) в коридорах Студии (все эти переиначенные словечки: почему-то “талерка” вместо “тарелка” и пр., все эти Мимо Рота (вместо Нино Рота), Мишель Ни-грамма (Легран), Мура-в-деле, Что-ж-такович и пр., да, еще незабвенный Курва-сава), – нет, не отвращает этот утлый и ушлый корпоративный юморок, он и вовсе не слышится, речь просто сигнализирует об излучении радостноактивной энергии, которая вырывается с такой скоростью, что свивает свои гнезда из чего и где попало, и точно так же нет в нем развратника или совратителя девушек, потому что в помине нет суеты и “клеевых потуг”, его жажда быть любимым не мельчит и не топчется просительно в прихожей, она утоляется, потому что ее утоляют те, кто попадает в поле его излучения, сами девушки и утоляют, слетаясь на голос, будь то в джазовой школе, где он вечерами преподает и откуда по всем ресторанам города разлетаются певички и музыканты, или в Студии, где он рассказывает о замысле “Медеи”, выстукивая на буфетном столе ритмы и напевая мелодии будущего мюзикла, его жажда быть любимым выражается в расточительстве, но он делает дорогие подарки с той же легкостью, с какой занимает на них деньги, не возвращая, пока заимодавец не напоминает о долге, но и заимодавец, и все прочие знают, что к нему нравственные оценки неприменимы, и, охаивая его за глаза, в глаза смотрят без тени обиды, скорее уж с мягким сочувствием и благорасположением, – “за наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи!” – Андрей выпивает, с удовольствием глядя на Дарика, на это телесное уютие, на вкрадчивую жажду, с которым его нутро впитывает алкоголь и счастливит каждую клетку, затапливая ее и поднимаясь, поднимаясь, чтобы наделить ласковым блеском роговицу, и думает, что о нем надо бы написать роман под названием “Тварь”, в котором так полноценнно звучали и сливались бы воедино божественно-человеческая и животная темы, изобразив его широкое лицо с украшающей бородавкой около носа, особенно заметной, когда он втягивает ноздрями воздух, приподнимая брови, – “большому куску рот радуется!” – широкий лоб, переходящий в лысину, и еще внятные кудри по бортам, Сезанн с автопортрета, – “почему я располагаю к себе людей, столь не похожих на меня, ты не знаешь? ко мне тянутся сумасшедшие, прохиндеи и грубияны, а ведь я человек тонкой организации” – последние слова Андрей адресует официантке, глядя из-под очков с неумелым нахальством и краснея, – “из какой вы организации?” – “из тонкой”, – Дарик идет на помощь, зная слабость Андрея, прекрасного в своей робости, но лишенного мужской красоты, которая привлекает женщин, и прежде всего примитивных и вульгарных, притягивающих его, естественно, пуще прочих, и вероятнее всего потому, что расплывчатое поражение еще до начала наступательных действий освобождает его от поражения явного, которое непременно последовало бы в открытой схватке, и Андрей это знает, долговязый, принципиально неловкий в движениях и обыгрывающий свою неловкость, утрируя ее, он то не попадает в рукав куртки, то теряет шапку, лежащую на виду, он бормочет “мне пора, мне пора” и уходит внезапно посреди вечеринки, хотя все знают его внезапности: у него свидание, так было до женитьбы, а после – тоже “внезапно”, но домой, без лукавого блеска в глазах, – Дарик идет на помощь, потому что Андрей понятия не имеет, как надо разговаривать с женщинами примитивными и вульгарными, и одновременно с прямолинейным, сочным и безразличным комплиментом официантке посыпает ломтик приправленного горчицей черного хлеба солью и перцем – “первая крылом махнула – вторую позвала!” – они выпивают по второй, и дальше, дальше – о Ясоне, о потных, грязных и похотливых греках, о материнстве Медеи, ясном и чистом, как небо и молоко, и этот разговор стежками прошивает дни, месяцы и годы, картина не запускается, но длится застолье, и когда-то, на пятидесятилетнем юбилее режиссера будущей “Медеи” – вот они, рассыпаны группками в тесной квартире, по двое, по трое, Дарик с Миодушевским, еще молодым, еще подающим надежды, никогда не вникающим в собеседника, но смотрящем вокруг и поверх, как будто вызыркивая свою славу, знающим, что его час не пробил, но вон там пробивает, лучик уже коснулся победоносного лица, а пока он ставит запрещенную пьесу в полуподвальном театрике, и Мара шьет им костюмы из подручных тряпок, а Дарик уже ночует по друзьям и уговаривает Мио, душистого, с чуть вздернутым носиком, с усами-черточками, уговаривает стройного красавца Мио отравить Мару, – разлюбив женщину, он стервенеет и озлобляется, а до ухода – в апоплексических припадках – распускает тяжелые руки (“зарежу, как куриса, от ух до ух!”), – и Мио говорит, что это запросто, что для тебя, Дарик, все, что угодно ,– он учился у него в классе гитары, – а в другом углу юбиляр, лошадиное лицо и зубы, болезненно худой, высокий, но гнутый и косматый, со спокойным невидным оператором, который невидно делает свою работу на площадке и только что мастерски отснял мастерский фильм Мастера, которых все ждут (фильм в пролонгации, режиссер опаздывает), и переспрос идет по квартире: “Где Мастер, где?”, – и Дмитрий (Дым) клубится от одних к другим, уже выпив и дружески похамливая, а черная зимняя ночь в белом плаще с фиолетовым пробором фонарной дорожки прогуливается в новостройках и заглядывает сюда, в незавешенные почему-то окна, почему-то промытые навылет, как бывает только весной, и вот уж повисает в одном Мастер с тостом, пробрасывая между словами “б-” из демократических соображений, “я что хочу сказать, мы ведь снимаем сновидения и просыпаемся из одного сновидения в другое, матрешка сновидений из кадра в кадр, а деталька во сне высвечивается не та, что наяву, а которая надо, и она маячит на заднем плане, куда никто вроде не смотрит…”, он проповедует истину сновидений и второго плана, на котором в каждом фильме у него кто-то из массовки спотыкается и падает для достоверности прохода, с кого-то сдувает шляпу, и та летит кубарем, а по неожиданной стене течет необъяснимая вода цвета крови, причем вверх, он дает волю своему врожденному чувству правды и преувеличивает ее до такой степени, что опрокидывает зрительское возникшее было недоверие навзничь и извлекает из него безысходную зрительскую веру, и жена его по прозвищу Леденец, маленькая, гладкая, некрасивая, но крупноокая, вспыхивающая при виде любого талантливого явления, вечный тип вдохновительницы мужчин, цепко на всех посматривает, горделиво и требовательно оценивая степень слушательского восторга, а вскоре всем чутьем угадывает Дмитрия, который знает, как и прочие, что Мастер дуркует, но не впадает в подыгрывающую зависимость, и его холодное неприятие действует на Леденца, как манок на куропатку, и она подсаживается к нему для краткого допроса, но Д. опережает: “вам надо немедленно лечь, вы очень плохо выглядите” – “да? что?”, духовно успешных он не щадит, Мастер выпрыгивает на мгновение из соседнего разговора: “не приставай к молодому”, и она отскакивает, а рядом с Д. сидящая актриска, уже пьяная вдребезги, произносит текст определенно из какой-то сцены, в которой она пробовалась на роль: “остроумно, хотя и зло”, бережно сплевывает на ладонь косточку от тортовой вишни и подает Д., мол, перебросьте в мусор, тот говорит, мол, ошиблись лапкой, “ой, пардон” и поворачивается к своему другу, друг безропотен, потом камера сдвигается в сторону юбиляра, где зарождается новое завихрение, и юбиляр, скалясь и обнажая свои лошадиные зубы, объясняет Андрею, что текст в этом месте должен разрывать себя от ярости, это отдельные завывы, “завывы?” – “вот именно”, к ним придвигается Мастер с боковым привеском: рыхлым белокурым помрежем, запоминающим за мэтром каждое слово, имея в тайном виду будущую книгу из серии “жзл”, “хочу, – говорит, – познакомить, это наш поэт Андрей Львович”, “да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович”, но рыхлый вдруг сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает: “не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…”, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики, – Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра “Пря”, говорит: “ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души”, Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив однако слова “смерть” и “душа”, машет руками: “только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!” и, минуя смутившегося Андрея, плывет дальше, но Д., описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: “Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься ему в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? вы только что почувствовали себя выше?” – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка и телом бегемота, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: “Однажды я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать. Я тогда подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на собеседника!” – Д. уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом – Андрей, сказав на прощанье Дарику: “я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением”, а следом и вся конструкция рассыпается и улетучивается…
Около моего дома открыли магазин “Секонд Хэнд” (написано кириллицей). “Комиссионка” по-старому. На днях вижу девушку, в точности Ия, стоит перебирает кофточки на плечиках, цепко так хвать – и всматривается. Вдруг сдавленный крик, муж из-за кофточек, как в кукольном театре из-за ширмы: “Сколько тебя ждать?”. Она молчит. “Что ты молчишь? Сколько тебя ждать?” Молчит. “Так и будешь стоять, перебирая дрянь своими ручками? Крамольными этими!” Молчит. Меня поразили его изощренность и громоподобное шипение. Крамольные ручки, надо же! Я заспешил, но на прощанье оглянулся. Кто они? На улице притормозил. Минут через десять идут: она невозмутима, он в угрюмом смирении. Что-то было в них от моих троюродных родственников-супругов: жена дважды уходила к любовникам, а муж моментально заболевал (или умело симулировал болезнь), и она из жалости возвращалась. Но после второго раза совсем замолчала, а он, слабовольный и обреченно привязанный к ней, затаил ревнивую злобу и жил вспышками и сниканием.
Знаю от своего приятеля-психотерапевта другой разворот супружеской жизни. После очередного ухода-возвращения утром из комнаты мужа раздались жутковатые горловые вопли. Вошла жена, он совершенно спокойно сказал: “Я сошел с ума”, – и они продолжали жить, словно бы ничего не случилось. А он и впрямь сошел с ума. Вопль был осознанием того, что жизнь прошла без любви и радости, вопль был той единственной незаурядностью, которую муж когда-либо себе позволил. Незаурядное проявление заурядной мысли.
Если в истории или в мысли встречается оригинальность, то это не сами история или мысль, но лишь глубина или сила их выражения. В одном случае симуляция, в другом сумасшествие или самоубийство. И еще одна забавность: это очередное подобие, эта девушка, напомнившая грациозно-молчаливую другую, сделала ее на мгновение собой, подав в неожиданном для меня ракурсе, пошловатом и хищном, и зачем-то развенчав таинственную служанку-красавицу Ию… Как вздохнул один лирик: “Так выветриваются воспоминания, на сквозняке, проходя сквозь анфиладу подобий”.
Я покупаю маленькую водки. Вечером в пасмурный зимний день выпить – большая радость. Наш друг, которого Леонид назвал Андреем, умер четыре года назад, сегодня годовщина. В память о нем пусть пойдет снег. Или даже три снега. Второй – сквозь первый, который только что незамедлительно тронулся, – идет в день его смерти, когда после работы я прослушиваю сообщения с автоответчика. Третий – сквозь эти два – идет на предновогодней платформе в рассказе Леонида. Так что комната у меня в два света и в три снега. Поехали, синхронно.
Голоса мальчишечьи разбивают
стакан двора
(а когда-нибудь – распивают),
день серебрянней осетра
проплывает мимо окна, –
это снег, снег рябит,
лодку книги раскроешь, а там гребцы, –
о, воскресный быт! –
вырос мальчик, годится себе в отцы,
снега белые образцы,
драгоценный мой, ты лети, лети,
а потом тай, тай
(и Тайшет приплети, –
пусть туда уходит трамвай),
признаваясь невидимому в любви,
а себе говорю: укройся и будь таков,
и себя не неволь,
спи, не помня страшных стежков,
а с утра укладывай боль
в формалин стихов
и отчаливай, ты загостился у них,
у чужих родных,
а пока вечереет стакан, стакан
опрокинь, – он гранен и тих,
дорогой истукан.
Мне потом написала его краткая знакомая, я сохранил отрывок: “…наше неспешное попивание пива в Матросовском садике; помню, как он долго пытался вытащить из стакана залетевший туда пожелтевший листик, так аккуратненько, вилочкой, а потом плюнул, засмеялся – и полез пальцем…”.
Невероятно. Невероятно, так я говорю себе. Человек исчезает, остается интонация. Старость, если правильно стареть, – это чистота интонации. Впрок. А жизнь? Иллюзия возможности возвращения к прошлому? Так устроена мысль. Мысль сама по себе и есть время, – ведь она длится и пытается обмануть это дление. Чем? Тем, что пасется на пастбищах минувшего, пощипывая травку в направлении, встречном времени. Но у нее есть вариант забредания вперед, в будущее? Конечно, но он не столь уютен и не столь ей подвластен, – там еще никто не жил, да и смерть позевывает там, где же еще. Вообще, в отличие от прошлого, которое – несуществующая реальность, будущего нет вовсе. Смерть – это расставание с иллюзией, и этот переход не может быть равен ничему, кроме разрыва сердца. А жизнь? Ты уже спрашивал. Жизнь – иллюзия вечности, созданная мыслью. Значит, природа мысли – трусость, так? Не знаю. Невероятно, – все, что я могу сказать.
Но надо ведь что-то делать. Может быть, вера? Вера не спасение – она не отвечает на вопрос: зачем? Зачем задумано так, что человек умирает? И это против его желания, если, конечно, страдания не подавляют охоту жить. Зачем он умирает трудно, в утратах и немощи? Если жизнь дана не для радости и не для счастья, зачем в человека вложено стремление к ним? Если ответить невозможно, единственное решение – устранить вопрос.
Но если есть вопрос “зачем”, предполагается, что есть ответ. Что у Всемогущего есть план. Каков он? Я его не знаю, но каков бы он ни был, неизменным условием в нем остается мое исчезновение. Говорить о чем-то, что за пределами этой точки – последней эмпирической точки, – бессмысленно. Каков итог? Вот все, что можно сказать: Его план направлен на мое исчезновение и против врожденного желания жить, против меня. Этот план мне враждебен. План Всемогущего направлен против врожденной веры в Него. (Ведь жизнь, как и мысль, длится, хотя нет никакого смысла ей длиться, – ее держит вера, растворенная в крови, – да хоть назови ее биологическим инстинктом, какая разница, – дана ведь и длится).
Он не хочет, чтобы в Него верили?
Две эти силы – вера и Он – взаимно уничтожаются, и мысль в них перегорает, как лампочка. У мысли нет другого выхода. И тогда вопрос “зачем” исчезает. Мысль не может выдержать мышления. Мысль в своей изощренности – имитация бесконечности. Имитация, потому что ни один вопрос не становится последним, каким бы ни был ответ, то есть ни один ответ не удовлетворителен. В подлинной бесконечности не может быть ни вопроса, ни ответа. А значит, не может быть мысли.
Конец января. Вдруг сошел снег. Я смотрю на сухие прошлогодние листья. Мой дом образует прямой угол, в окно я вижу, как в этом прямом углу ветер их кружит. Неумолимое и бессмысленное кружение. Сухие листья ничего не знают о ветре. Сухие листья ничего не знают даже о листьях. Они не спрашивают “зачем”. Кружатся – и все. Красота, которая обретена ценой смерти и неведения… А живые листья что-то знают. И о ветре, и о себе. Весной, летом и особенно осенью видно, как они трепещут и держатся за ветку изо всех сил.
Теперь остались мелочи. Первая – закончить рассказ Леонида.
…чтобы уже в дневном свете и весной блеснуть двумя осколками: в одном из них, позднем, Дмитрий встречает около Студии Дарика, постаревшего, в демисезонном пальто с хвостиком нитки вместо верхней пуговицы и с улыбкой, недозастегнутой на передний зуб, они с “великим поэтом Сергеем Петровичем”, “познакомьтесь”, человеком смурным и явно пьющим, пишут “Медею”, скоро запускаются… а в другом осколке, совсем еще близком к юбилейной вечеринке, Мара идет мимо Вагановского к Миодушевскому, который живет на Фонтанке, договор дороже денег, той же улицей, что она шла в первый день знакомства с Дариком, но в обратном направлении, в отместку – с точно такими же тюльпанами, родившая к своим двадцати шести троих детей, молодая и сияющая, она идет к красавцу Мио, который не только купил, но уже и разлил в бокалы красное вино, по цвету шикарно подходящее к настенному восточному ковру… есть и третий осколок, но он опять январский и совсем-совсем поздний и далекий от юбилея, начала третьего тысячелетия осколок, в который запаяна кухня женщины Нади, и женщина Надя ведет рассказ, на столе фотография Дарика с большой бабочкой на плече, он хитро косится на объектив, а Надя, приютившая Дарика в его последние три года, – и пусть это неправдоподобная правда, зато правда истинная: в квартире, откуда вплотную виден Ситный рынок, – ставит музыку из “Медеи” и подробно рассказывает, о чем эта никогда и нигде не прозвучавшая музыка, выученная ею наизусть, да и музыки-то всей минут на десять, но есть еще записанные на бумаге симфонии, они у Мары, которая их не отдает, и они пылятся в сундуке, не можете ли вы как-то их забрать, Д. обещает поговорить, что ж, а потом, продолжает Надя, он приходит, а я в той комнате, он кричит: слушай, анекдот, – и заранее хохочет, – летят два парашютиста, – я запомнила, еще бы не запомнить, – в затяжном прыжке падают, один все яблоки ест, одно, второе, третье, а другой ему с раздражением: ты что все ешь и ешь? а первый тому: так у тебя ж полный рюкзак, – и хохочет, и тут грохот, я вот сюда выбегаю, а он упал, и мертвый здесь, в прихожей, у него ишемическая болезнь была, я его на этот диван положила и сама легла рядом, целые сутки пролежала, пока не забрали… и Дым уходит, а вернее – вылетает в трубу.
И вторая – тот поезд, в котором я еду из Подмосковья в В-о.
Сначала щелкнул кассою кассир…
Потом в вагоне быстрый день горел…
Когда же затаил дыханье мир,
я посмотрел в окно… Я все еще смотрел,
как солнце сходит медленно на нет
(там виноградарь виноград давил)…
Но лишь разлился лиловатый свет,
я начал записи, я их возобновил.
И длилась ночь. Бессрочно. Будто дверь
тишайшим дуновеним извне
бесшумно затворилась… Маловер,
как было чудно без тебя, просторно мне.
Нью-Йорк, 2007–2008