Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 254, 2009
Начинается ощущение легкости
всего существа: тело утратило вес.
Павел Флоренский |
ПЛАВАНЬЕ К ПТИЧЬЕМУ ОСТРОВУ
1
Мой напарник, девятилетний мальчик, потрясает веслом, готовясь вонзить его в складчатую, взмыленную ветром воду, но гребной замах ослабевает: лопасти бьют по воде плашмя. Оглушая живой пробег волны, он поднимает брызги, которые стаями соленых гроздьев перехлестывают через тонкую, почти прозрачную, изголодавшуюся по плаванью пластмассу двухвесельной байдарки. Мальчик усердствует, желая любым способом зацепить взбудораженную ветром пену, оттолкнуться от нее, но весло лишь потакает его бессилью. Он не сдается; упорствуя, сильней и резче размахивает веслом, заносит его далеко назад, и я едва уворачиваюсь от мокрой пощечины.
Мы идем по разгоряченному надбровию залива. Я веду байдарку носом к непрерывному выводку волн, которые, дай им волю, могли бы за несколько минут заполнить лодку зябким, осипшим от ветра рассолом. Впереди – мутно-желтым пятном песчаной отмели – лежит Птичий остров, лакомый для нас заповедник, в котором обитает множество видов береговых и морских птиц. Уговариваю мальчика не грести. Он соглашается, сидит истуканом. Почти все время идем по мелководью, где вода густа, как кисель. Наше плаванье – замедленно и уклончиво: лодку постепенно сносит к югу, к узкому проливу, за которым начинается океан. Погружаю весло в гущу неприветливой, плотной воды. Лопасть выползает из водяной массы, чтобы снова войти в нее, увязая, как нож в шевелящемся дрожжевом тесте. Вода не отпускает нас…
Родная птичьей способность к весельному труду, к тому, что Вергилий называет remigium alarum, гребной работой крыльев. Это – свойство божественного порядка. Медленно срастаешься с веслом, и, сросшись, превращаешься в упрямую птицу, расслаивающую воздушные, водные потоки. Даже осанка при постоянном гребном усильи меняется – ты упруго сутулишься, как красноплечий дрозд, чуть сгорбленный в гуттаперчевом полете.
Лодка чувствительна к малейшему движению тела. Еще минута, и ты сольешься с байдаркой, с водной зыбью, несущей ее. Соединяясь, совпадая с лодкой, становишься вещью и радуешься приобретенной свободе – быть, быть взмокшей от пота и брызг человекопластмассой, вещью быть, потому что ничем нельзя стать, пока не станешь вещью, простой, как воздух. Это – свобода от себя, найденная вне себя, свобода, отслаивающая шелуху времени. Оно, винноцветное время, теряет власть над тобой, замирая черной точкой на осциллографе сознания. Оси координат надламываются. В борт бьется курчавое небытие.
Метаморфоза – это дыхание водных зыбей, сказал бы Овидий, оглядываясь на взволнованную тень Гераклита. Создавая не-себя, обживаешь мир, созидая его весельным трудом, законопачиваешь сквозняки, веющие извне. То не-свое ты населяешь своим. Отказ, религиозный почти отказ от надзеркалья ради его изнанки. Надо сперва стать вещью, лодкой стать; себя самих мы не заслуживаем. Но это превращение – опасное, изнуряющее, как изнурять, опустошать могут, наверное, только стихотворные переводы, когда, вживаясь в чужое стихотворение, несколько недель, месяцев плывешь с другим поэтом под одним парусом, чтобы потом очнуться и понять, что, переведенный, он никогда не станет тобой, а тебе никогда не прожить его жизнь, а свою прожить не успеваешь. И все-таки иногда, редко-редко, сближение происходит, тогда пишутся стихи, свежеет ветер. Ты становишься вещью, обугленной словом.
2
Я люблю птиц, потому что они говорят на отрывистом наречье крыльев, окриков, переходящих в песнь, на языке матовых навыкате глаз, потому что хорошо им поется на жестяных крышах, на телеграфной проволоке, потому что зимой те из них, которые остаются в наших краях, слетаются к замерзшему пруду, когда мы с дочкой приносим им хлеба. Они не стесняются своего голода.
Птица проясняет несомненность, незыблемость бытия. Все наши императивы, наше виноватое сознание перечеркиваются в два счета любой галкой, перепорхнувшей с одного куста на другой, безоглядной щедростью ее вспорха. Речь здесь идет вовсе не о пошлой, обывательской простоте, но о том самом будьте как птицы, о внезапном просветлении, когда, продолжив траекторию птичьего полета, ты видишь небо, прорезь света между облаками, уходящий на юг караван холмов-дромадеров и – радостью полнится твое сердце.
Птицы напоминают мне о Древней Греции, о греческих мифах. Птичьи повадки служат обильным комментарием к греческому фольклору. Им, птицам, дано расщеплять крыльями пространство, перекраивать воздух и, освящая нищее наше дыхание, начисто переписывать античные предания.
Мы впитываем греческие мифы с детства, эти пестрые истории, пересказываем их, сглатывая слюну, растягивая эластичные гласные греческих имен. Нам нравится повествовательная цельность мифов, их занимательная ясность. Наши мифы одомашнены; вот они красуются за стеклом в шкафах из красного дерева вместе с чашечками и блюдцами, с фаянсовыми статуэтками пастушков и пастушек. Мифы для нас – это сахарная Аркадия, огромный сладкий пуховик, наполненный сочными гусиными перьями. Миф как часть мещанского обихода. Слишком уж они ручные, наши греки. Попляши для нас, грек, спой нам, потешь душу…
Нужно разомкнуть сомкнутое пространство мифа. Понять миф можно лишь тогда, когда вступишь с ним в единоборство, когда мысль перестанет скользить по поверхности этой позлащенной статуи и оживет внутри, в ее пустотах, где мышиная возня и затхлость. Изучение мифов – это умение жить наизнанку. Мы видим золотой обод кольца, не замечая самого главного, сомкнутого им куска пространства. Мы все живем с фасада. Наши стихи пританцовывают, и человека не слышно в них, а я люблю человеческий стон, проясненный в слове.
***
Она не может уснуть. Встает, идет на кухню, открывает буфет, достает коробку с лекарствами. Глотает таблетку снотворного. Семь дней, семь ночей она ждет его. Вчера к ним пришел ливанский корабль. Она спросила капитана, не встречались ли ему греческие моряки. Он сказал, затаив тревогу на дне смородиновых глаз: рад бы утешить тебя, госпожа, но нигде не встречал их. Она отворачивается, глядит на море. Волны, как подвыпившие поденщики, вываливаются на берег и кланяются в ноги. Она возвращается домой, глотает еще одну таблетку снотворного и, наконец, зысыпает. Ей снится – держась за руки, они бегут по берегу моря. Потом он исчезает. Она останавливается, садится на песок и ждет. К ней подходит тот самый капитан-ливанец и протягивает фотоснимок. “Это – он?” “Да, это он”, – отвечает она. Тут она просыпается и бежит к морю. Дает себе слово не возвращаться, пока не дождется его. Дюны. Острая как нож осока. Она сидит здесь до вечера, пока не начинается отлив. Встает, идет по освобожденному от воды песку. Перед ней – осколки ракушек, заласканные морем бутылочные стекла, пучки водорослей, камешки в крапинах морской влаги. Она набредает на перевернутый крабий панцирь и пустую клешню. Останавливается. Вскрикивает, бежит вслед за отливом, настигает море, и бросается в него, расталкивая волны. У нее вырастают крылья; она летит. Маленький, яркий острокрылый комочек с серо-синим хохолком, опоясанный алою нитью. Вот он летит ей навстречу и касается крылом ее крыла. С тех пор они вместе носятся над водой, надрывно перекликаясь. А еще говорят, что он превратился в другую птицу. Говорят, что он не замечает ее, не слышит ее окриков. Ему снится, как в сумерках, на прибрежном песке он охотится на крабов – переворачивает их неуклюжие тельца и, не торопясь, выклевывает нежное мясо.
ПТИЧИЙ ОСТРОВ. ДЕРЕВЕНСКАЯ ЛАСТОЧКА
1
На подходе к Птичьему острову мы увидели черную как смоль птицу с широко раскрытым желтым клювом, в котором судорожно изгибался серебристый рыбий хвост. Баклан терпеливо ждал, пока добыча утихомирится. Над его головой взвивались два хохолка, глаза сверкали холодным сапфировым блеском. Чопорная, сытая птица, всем своим видом напоминала делового человека, банковского служащего, например, или бухгалтера, самодовольно прохаживающегося по скверику после плотного обеда. Чем больше я смотрел на его черный сюртук, тем больше стиралась грань между птицей и воображаемым бухгалтером, на которого она была похожа.
Мы вышли из байдарки, выволокли лодку на песок. Всю растительность острова составляли три гигантских вяза, окруженные зарослями тростника. На той стороне острова я заметил фанерную постройку. Мы пошли по песчаной отмели. Пройдя немного, набрели на лежбище пустых крабьих панцирей, рыбьих скелетов, и ракушек-гребешков – распахнутые, выцветшие створки, верхняя, более плоская – коричневая, нижняя – белая, выпуклая, нежная. Радиальными пучками – посмертным слепком солнечных лучей – расходятся складчатые ребра.
Тщательно выедены крабьи доспехи. Краб, бедный рыцарь, несомый прибоем. Он спешивается на прибрежный песок, прохаживается по нему в светло-красных с бронзовым отливом латах, несколько бочком. Под вечер, когда крабы выползают на песок, они становятся легкой добычей гигантских чаек. Птица подлетает к неуклюжему латнику, переворачивает его и выедает сочное мясо.
А в глубине тростниковых зарослей, на заломах тростника вьет гнездо красноплечий дрозд. Самец необычайно предан своей самке. Он заботливо стережет ее, встречая непрошенных гостей громким криком. Или садится на ветку над гнездом и жалобно кричит, подергивая детскими крылышками с засохшими пятнами крови.
2
На той стороне острова, где у высокого берега гнется прибой, над небольшой сторожкой, выстроенной из тонких, позлащенных солнцем фанерных щитов, кружится ласточка. Ласточка, нежнейшая из птиц, которая, по преданию, зимует на дне замерзших озер, весной возвращается к людям, штопая клювом посвежевший воздух, склеивая комочки земли в гнезда. Чудо-ласточка – расторопна и домовита; она даже воду пьет на лету, почерпывая ее широко разрезанным ртом. Вот она движет крылами, бьет колокольчиком в горле, молится за нас Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас. Ее нельзя убивать, гнездящуюся под скатами крыш. Кто убивает ласточку, убивает свою мать. Миф – это ласточкино гнездо, склеенное слюной Филомелы.
***
Эти немецкие гравюры к “Метаморфозам” Овидия выполнены в середине шестнадцатого века. Граверу удалось выразить напрямую, без стилизаторских паясничаний, миф о Прокне и Филомеле, в котором все три героя превращаются в птиц. Обратим внимание на то, как художник рассказывает миф, восполняя пробелы, оставленные римским поэтом. В этих гравюрах вполне ощутима лютеранская честность мастера перед самим собой, перед изменчивым миром, забранным в железную сетку метаморфоз.
***
Он обнимает ее, прижимается к ней войлочной бородой. Она нехотя отвечает на его ласки. Ее глаза широко раскрыты. Ненависти в них нет, скорее брезгливость, а еще – решимость смириться с новой ролью его жены. Она дала себе слово запомнить все, что происходит с ней сейчас.
Сверху на балдахине одутловатым уродцем сидит сова. По Овидию, сова кричала в первую брачную ночь, как будто сама Минерва решила отнять у них разум. Откинут полог балдахина. Там, за ним, возлежат они, Терей и Прокна, а рядом безумствуют три женские фигуры с разметанными космами, похожими на осатаневших змей. Это – фурии. Каждая из них держит факел, горящий упорно и зло. Фурии в зачумленном восторге. Это они приготовили брачное ложе и теперь готовы накликать беду. Две фурии указывают на новобрачных, вытянув длинные, музыкальные руки. Насколько фигуры Прокны и Терея – бестелесны, скрадываемые покрывалом, настолько фурии – все слеплены из плоти, как на анатомических картах, от головы (со взметенными клубками змей) до ног, сильных, слегка утолщенных в икрах.
***
На следующей гравюре Терей – молод и статен, даже красив. Подстриженная клинообразная бородка. На нем – придворный камзол, на боку висит меч. По просьбе жены он приехал к старому королю, чтобы увезти с собой младшую сестру жены Филомелу. Король держит обоих за руки; скоро он вручит Филомелу своему зятю. Главная фигура на гравюре – сама Филомела. Она передана в грациозном движении. Филомела с серьезным любопытством и не без кокетства разглядывает его. Он не может не нравиться ей.
Слева, на заднем плане, он подает ей руку. Филомела поймана художником в прыжке, вернее, она готова прыгнуть на палубу корабля, и в этой ее готовности, упруго согнутых ногах, в игре складок ее платья есть что-то от птичьего безрассудства.
***
Когда они приехали во Фракию, он завел Филомелу в хижину своего слуги, разжал ей челюсти и отрезал язык. Язык упал на пол. Вот он извивается, как змея… Этот момент, собственно, и запечатлен на третьей гравюре…
На корабле она много и без толку говорила. Он хмурился, молчал, нехотя отвечая на ее вопросы. Она выбалтывала ему все, что знала, говорила, слащаво обметывая каждое слово тонким язычком. Необязательные слова вываливались из ее рта. Ему казалось, что он попал под обвал этих пустых, наскоро молвленных слов, что его лишают разума. Он не знал, что ей ответить. Ее глаза помутнели. Она, не отрываясь, смотрела на него. Небольшая зарубка на конце ее носа – не признак ли похоти женской? Потом он выпил вина и поцеловал ее. Филомела быстро разделась и, скользнув на ложе, потянула его вниз.
Утром она объявила, что желает быть его женой. Прокну с ребенком, сказала она, он должен отослать к отцу. Когда они приехали во Фракию, он завел Филомелу в хижину, разжал ей челюсти и отрезал язык. Язык упал на пол, извиваясь, как змея. Она зарыдала, но не могла выразить своего страдания словами. Он отправился домой и сказал жене, что Филомела погибла во время плавания.
***
На следующей гравюре Филомела выходит из хижины, молитвенно сложив ладони. Черты лица – неразличимы, ее фигура – убога и жалостлива. Просительница, говорящяя на языке жестов. На переднем плане – группа вакханок с тирсами, похожими на увитые плющом копья. Первая менада (это – Прокна!) ступает твердо и дерзостно. Такими изображают воинов перед решительной битвой. Даже деревья кривятся от поступи вакханок.
***
На этой гравюре он снова похож на того Терея, каким его увидел художник во время первой брачной ночи. Перед ним – обеденный поднос. На подносе лежит рука, вцепившаяся кривыми пальцами в серебристый обод. Увидев Прокну, несущую голову сына, он вскакивает со стула и выхватывает кривой сарацинский меч. Если не знать мифа, может показаться, что это он отсек голову сыну, а не Прокна, мягко ступающая по каменному полу дворца и сжимающая голову Итиса в мстительном безумье. Ее волосы взвиваются взбешенными змеями. Тихая сладость отмщения. За ней столь же мягко ступает Филомела, умиротворенная, как мадонна с полотен флорентийских мастеров. Следом идут другие женщины.
ГЕСИОД
1
На обратном пути нас стало относить к югу. Вскоре мы оказались возле илистой отмели. Пытаясь оттолкнуться от вязкого дна, я поднял голову и увидел орлиное гнездо на небольшой платформе, выкрашенной в серую краску и насаженной на деревянный столб. Орел сидел на краю гнезда и присматривал за тремя тонкошеими птенцами. Мы увидели уродливого, мешковатого горбуна, медленно поворачивающего свою шутовскую голову. Он был больше похож на курицу, чем на орла (Вспомнились куриные шейки на дне маслянистых озерец в суповых тарелках моего детства. Мы надламывали эти шейки и обгладывали до оголенных хрящей…). Орел, гений поднебесья, в кругу семьи, разжалованный в семьянины, казался охваченным тягучей скукой. Его бурое, взъерошенное оперение меньше всего напоминало о царь-птице, наперснике Зевса. Это была человечья безысходность, покорство пополам с гадливой тоской. Я вспомнил Гесиода.
***
У Гесиода в “Теогонии” Ночь родила Смерть и дневной, сияющий Воздух: Воздух как будто выпростался из Тьмы. В каждом белом дне живет, вызревая, зародыш мрака, но и в утробе ночи, пусть всего лишь горчичным зерном или тонкой золотой ветвью, брезжит день. Ночь – это зиянье, оставленное пропавшим солнцем, но ведь и роскошное полуденное солнце хранит в себе желтый обморок луны. Так в любом слове или предмете заключена его противоположность, его изнанка, его Полидевк.
Неслучайная гибкость Гесиода… Когда в “Теогонии” Гесиод встречает Муз, они хвалятся, что могут без труда выдавать ложь за истину. Между необязательностью истины и явным обманом ставится знак равенства. Как же нам тогда толковать “Теогонию” с ее теологическими капризами, с выводком богов и смертных, как понять поэта и, главное, как ему поверить? Ответ – в нас самих, в сущности нашего сознания: Гесиод предостерегает нас, как Прометей Эпиметея, чтобы мы не верили самим себе, не принимали все виденное, услышанное или прочтенное за чистую монету.
Возможности познания мира человеком – ограниченны в силу несовершенства сознания, его безусловной ущербности. Наше мироощущение есть последовательность искаженных образов, лишь приблизительно отражающих реальность, существующую помимо нас. Мы не способны превозмочь скудность сознания. Смотрим, но не видим, слушаем, но не слышим, вернее, слышим лишь отчасти, разбавляя истину болотной водой домысла. Гесиод, первый скептик, хорошо понимал неотвратимость таких искажений и страдал от этого. Не случайно сводят правду и ложь в одно именно Музы, вдохновенные сестры, благословившие его на стихотворный труд.
Образ божественных лгуний напоминает о Пандоре, первой женщине, сотворенной Гефестом. Пандора – это воплощенное обольщение, все та же приукрашенная ложь, увечащая свою жертву, каждый день, как Гесиодов орел, выклевывающая мужнюю печень, только по сравнению с пыткой Прометея пытка Пандорой желанна для нас, сладима медовой облаткой похоти.
Где заканчивается сходство Пандоры с богами и начинается расхождение? По Гесиоду, сравнение (как стилистический прием) есть отрицание родства. Поэт сравнивает Пандору с небожителями, чтобы еще раз продемонстрировать глубину заключенной в нас лжи. Я люблю эту женщину, потому что ее не отличить от богини, а по сути она – тлен и пакость, и ничего больше. У Гесиода жены роят могилу своим мужьям. Достаточно вспомнить Гею и Рею, погубивших Урана и Крона. Греческие женщины кровожадны. Паскудное, говорит Гесиод, племя. Гнездышко совьет и со света сживет.
2
На школьной фотографии Дэн Акилла стоит в предпоследнем ряду, крайним справа, рядом с Остином Виллисом и Брайаном Бойлом. Дэна знала вся школа. Мы его называли просто Дэнни. Нос римский, крючковатый, широко расставленные глаза, хищная улыбочка. Повадки сицилийские. Завидит издали, улыбается криво what’s cookin’, man? what’s cookin’?
Дэнни занимался у меня латынью. Их класс был очень шумный, почти неуправляемый. Чего я только ни делал, чтобы выучить их азам языка, – устраивал кукольные представления, сочинял песенки, выдумывал игры. Дэнни мне в этом сильно помогал: пел, плясал, участвовал в миниспектаклях. Как-то раз мы разыгрывали с ребятами сценку из мифа об Орфее и Эвридике. Дэнни был Гермесом. Я попросил всех троих – Орфея, Эвридику и Гермеса – идти в сторону окна. Они шли медленно. Дэнни обнял Эвридику за талию. Потом я крикнул Орфею: Остановись. Орфей (забыл, кто тогда был Орфеем, то ли Скотт Бьянко, то ли Колин Крэйб) остановился. Обернись! Тот обернулся, и Дэнни увел от него Эвридику.
Вскоре он влюбился в Джулию, которая была младше Дэнни на два года. Джулия – смазливая смуглолицая девица, дочь школьной медсестры. Они часто стояли в коридоре, обнимаясь, будто приклеенные друг к другу. Буйный, хамоватый Дэнни превратился в мальчика на побегушках: ради нее он прогуливал уроки, лазил на крышу, выяснял отношения с ее подругами, лупил одноклассников. А потом она его бросила ради смазливенького, тонкотелого погодка Джимми.
Дэнни не мог забыть Джулию. Как затравленный волк, бродил он по школе. Однажды утром, во время первого урока, я услышал крики и выбежал в коридор. Я увидел Дэнни. Он стоял перед Джулией и истошно вопил: Ты, ты… Fucking whore! I’m gonna kill you and your fucking boyfriend! I hate you with all my guts. Он замахнулся на нее, но не смог ударить. С размаху он впечатал кулак в железную дверцу встроенного в стену шкафа. На руке выступила кровь. Джулия отвернулась, собираясь уйти. Он крикнул ей: – Подожди. Она остановилась. Он подошел к ней и размазал кровь по ее щеке. Через несколько минут Дэнни был исключен из школы.
Он пришел домой, сел на диван. Мать побежала на кухню звонить отцу, жаловаться на сына. На журнальном столике он увидел упаковку снотворных таблеток, которые принес из аптеки отец. Дэнни взял горсть таблеток, затолкал их в рот. Часть проглотил, остальные пытался прожевать, но не смог и выплюнул. Включил телевизор. Нашел спортивный канал. Показывали баскетбол. Его любимая команда выигрывала с большим отрывом…
Мать договаривала слезный монолог. Он почувствовал, что диван больше не держит его. Он понял, что превращается в птицу, и обрадовался. Перья охватили его руки. Тело утратило вес. Ему стало легко. Он полетел, удивляясь своей легкости. Вскоре он увидел Джулию: она летела ему навстречу. Она хотела что-то сказать ему, но не могла: слова выпадали из клюва, но от них оставался горловой хрип. Порыв ветра подхватил их и закружил – двух голубей, скользящих по воздуху на неподвижных, высоко поднятых крыльях, движимых сладостной нежностью.
Мава, Нью-Йорк. Зима-весна 2008