Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 254, 2009
1
На дальний столб насажена луна, и одинокой свечой стынет он в сумеречном пространстве октябрьского вечера.
Наш новый Академгородок расположен за кольцевой дорогой. Мой путь домой пролегает вначале между глухими пустырями. Лишь кое-где темнеют заброшенные сады. Широкое Московское шоссе переходит в Центральный проспект; с одной стороны его высится ультрасовременное здание архитектурного института, вздыбленное, как корабль на волне, а с другой – мелькает в густой заросли облетевших деревьев кирпичная ограда старого кладбища.
Город открывается многоэтажными домами с мозаичными панно на всю стену – освещенные снизу прожекторами, они еще издали бросаются в глаза, оставляя в тени всю перспективу близлежащих улиц. Бесконечно хмурой бетонной грядой тянутся вдоль них коробки домов, и только огоньки в окнах, рекламы на ресторане да ателье и афиши кинотеатра вносят разнообразие в эту картину. Я совершаю свой ежевечерний обход города, каждый раз выбирая новое направление: тоскливо возвращаться после работы в свою холостяцкую квартиру. Лишь порой окликнувший голос знакомого или толчок спешащего пешехода возвращает меня к действительности.
Безотрадно думаю, что будет, когда обойду все улицы вдоль и поперек. Наверное, никто из моих сограждан не радуется так новостройкам, как я: есть очередной объект для одиноких исследований в моем вынужденном полугодовом пребывании в городе. Для меня возвращение в него – это не просто перелет в сотни километров от того места, где мы ведем раскопки стоянок древнего человека, это и преодоление тысячелетий. Я – как связующая нить между двумя эпохами.
В археологии, размышляя над добытыми фактами прошлого и исчерпав их, в конце концов приходишь к истине и утверждаешь ее. Конечно, и эта, как и всякая другая, относительна – но пока мы бессильны перед забвением времени. Почему же и настоящее повергает меня в уныние своей невозможностью понять его?
Насколько проще и доступнее кажется жизнь нашего далекого кроманьонского предка. Каждый раз, возвращаясь в город после экспедиции, я теряюсь перед переменой в судьбах своих знакомых, хотя сразу же узнаю их по очертаниям лиц, неизменным родинкам и сгустившимся морщинкам вокруг глаз. Все приходится осознавать и осмысливать заново. Так при раскопках, осторожно и тщательно соскребая культурный слой с объекта исследования, обнаруживаешь под ним обнаженный факт бытия.
В часы пик праздногуляющему человеку лучше всего держаться поближе к домам. И с какой-то невольной завистью я думаю о своих далеких предках, которые так широко и свободно жили на вольных просторах земли. Женщины воспитывали детей у домашнего очага, старательно и терпеливо вели хозяйство, а мужчины уходили группами на охоту, все смелее и дальше забираясь в глухие места, и не возвращались домой без добычи. Эти сильные и настойчивые люди, наделенные выработанным веками обостренным чувством подобия и общности, которое помогало им и в трудных климатических условиях вести успешную борьбу за выживание и развитие своего рода, еще мало рассуждали о бесконечности вселенной и сложности бытия, но уверенно и надежно делали свою работу.
Течет и шумит вокруг многоликая толпа, несмолкаемо доносятся обрывки разговоров. Интересно бы остановить мгновение и запечатлеть его в одном срезе времени – быть может, можно было бы понять, к чему пришло человечество за годы развития цивилизации. Так, обнажая пласты породы, мы определяем тектонику нашей планеты, созданной природой за сотни миллионов лет.
Спешат и спешат люди, словно жизнь есть всеобщий старт куда-то… но у каждого своя финишная лента.
2
В одном из старых районов города, недалеко от центра, который быстро реконструировался, мое внимание привлек необычный двухэтажный домик с готической крышей. Вокруг высились недавно построенные дома, и новоселы уже протоптали дорожки сквозь залежи еще не убранного мусора. Домик стоял почти у самой дороги, уютно окруженный фруктовыми деревьями, торжественно светясь под неоновыми фонарями черепичным покрытием. Возвышаясь над острым коньком, тихо стрекотал металлический флюгер, издали напоминавший распятие. На крытых “могилевских” воротах висела голубая табличка “Салон ▒Лик, откройся’. Работаем световой день”.
По ровной дорожке с истертыми каменными плитами я прошел вдоль узорчатой ограды внутрь маленького голландского дворика. На дубовой двери с парадной резной ручкой висела такая же голубая табличка с надписью “Входить без доклада”. Когда я приблизился, дверь сама открылась, и я вошел в небольшой квадратный холл.
Напротив двери середину стены занимала бежевая портьера, по бокам ее, в рост человека, – зеркала, и над ними, под потолком, сквозь длинное окно лился радужный свет. На боковых стенах, обитых обожженными досками, висело несколько картин; в углу на огромной колоде возвышалась замысловатая фигура из корня букового дерева; у журнального столика с шахматами стояло несколько кресел с высокими кожаными спинками. Стена у входа была завешена пучками всевозможных остропахнущих трав. Справа на стоячей ажурной вешалке висел легкий женский плащ.
Я растерянно остановился, не понимая, кто открыл мне дверь.
– Располагайтесь, – вдруг донесся из-за портьеры глухой голос.– Сейчас освобожусь и займусь вами.
Я невольно взглянул на себя в зеркало, все еще не понимая, зачем, собственно, зашел сюда. Лицо мое, удлиненное и длинноносое, было, вроде, на своем месте. Мое любопытство усиливалось, и я, в ожидании, послушно сел в кресло, размышляя о том, что в нашем рациональном веке все кажется обыденным, но почему-то хочется встретить что-то необыкновенное и, как в наивном детстве, поверить в сказку.
На одной из картин был изображен скудный пейзаж; однако глубокий таинственный свет, льющийся из разорванных ветром туч, преображал местность, – и защемило душу какой-то старинной тоской, возвращая меня в детство, в тот восторженный мир, когда все видится новым и загадочным, и не устаешь удивляться каждому мгновению: свисающей со спелого яблока утренней прозрачной капле росы, в которой отражается солнце; далекому голосу незнакомой птицы, шороху листьев под ногами, вечно убегающему и скрытому в голубой дымке горизонту.
Рядом была картина в стиле кубизма: из буйства переплетенных графических линий изливалась гармония цвета – от теплого желто-охристого до холодно-фиолетового. И как ни разнились между собой эти две картины, они соседствовали мирно и согласованно, не подавляя, а как бы дополняя друг друга. А запах трав, пронизывающий все вокруг, создавал такое ощущение, словно ты лежишь на скирде сена где-то на лесной опушке.
Из-за портьеры доносился легкий женский смех и какое-то щелканье. Пригвожденный любопытством, я терпеливо ждал.
Наконец портьера раздвинулась, и вышла женщина. Это был тот самый случай, когда можно смело сказать: сошла с картины. Пышные, великолепно уложенные волосы обрамляли ее просветленное счастливой улыбкой лицо. На узком плече, обтянутом серым свитером с высоким воротом, висела маленькая круглая сумочка. За ней появился мужчина с сократовской головой и с красным обожженным лицом; белый халат утяжелял его низкое туловище на коротких ногах. Он снял с вешалки плащ и учтиво застыл с ним на вытянутых руках.
– Спасибо вам, мастер, – благодарно улыбаясь, сказала женщина, надевая плащ.
– Может, останетесь – попьем чаю, – предложил мужчина, как-то старомодно поклонившись и шаркнув по полу ногой.
– Спешу, у меня сегодня лекция.
– Все еще учитесь, – с ироничной мягкой улыбкой сказал мужчина.
– Я свое уже отучилась, – игриво ответила она.
– Э… мне бы ваши годы.
– И что тогда? – румянец вспыхнул на ее нежных щеках.
– Посадил бы вас в золотую клетку и слушал ваш голос.
– Вы, как всегда, неподражаемы, Савелий Григорьевич, – мило зарделась она.
Мужчина поцеловал ей руку и открыл дверь. Женщина вышла, словно выпорхнула. Савелий Григорьевич повернулся ко мне, вежливо поклонился, заставив меня тут же вскочить и ответить ему поклоном.
– Прошу вас, – он раздвинул портьеру.
Я вошел и замер как вкопанный. Зеркала вдоль стен, голубая раковина, высокое кресло на шарнирах, на сверкающей поверхности столика – готовые к работе инструменты. Это была парикмахерская.
– Садитесь, – раздался за моей спиной деловой голос.
– Но я…
– Все верно, – весело хохотнув, перебил меня Савелий Григорьевич. На лице его играла располагающая улыбка. – Вы у меня впервые, да?
– А я думал, попаду в сказку, – сознался я, покоренный его радушностью.
– На то и целим, – оживленно заговорил он. – Пусть и не каждый гадкий утенок может стать прекрасным лебедем, но об этом мечтает каждый. Вот вам парадокс: человек не видит свой лик, но печется о своей внешности. Моя задача помочь ему в этом. Но истинная красота – в сути! Вы знаете, что Сократ был внешне некрасив. Но разве об этом мы думаем, вспоминая его? Однажды, когда возник спор о красоте человеческого лица, Сократ доказал, что он красивее самого прекрасного юноши, которого выставили перед ним в этом поединке. Он оправдал свои огромные уши тем, что их назначение улавливать звук, а вздернутые ноздри служат ему для обоняния лучше, чем ровный точеный нос его противника.
Он пристально смотрел на мое отражение в зеркале, обходя меня со всех сторон и перебрасывая волосы на моей голове. Вдруг обхватил голову ладонями и приподнял – подбородок мой выпятился, и открылась шея под бородой.
– Бороду вы подравниваете сами, – утвердительно произнес он.
– Да, – почему-то виновато ответил я.
– Оттого так и заметен конфликт между бородой и прической, – решительно заявил он. – Борода ваша выпячена, она словно кричит о себе. Но это так естественно: каждый из нас страшится затеряться в толпе. А вот парикмахер, который работал над вами, не посчитался с этим естественным желанием. Обратите внимание, как он придавил вам макушку и поднял виски – словно блин положил на голову. Оттого так обидчиво торчат уши и вздернулся нос. Может быть, вы сами этого не заметили, но все ваше существо не может с этим смириться. Оно оскорблено! Вон как вздымаете плечи и ходите последнее время скованно. Вам словно чего-то не хватает. Да, да, не удивляйтесь – все в природе взаимосвязано, – он заразительно засмеялся, и в уголке левого глаза прорезалась и заблестела слеза.
– Не пользуется ли вашими услугами сама природа? – весело, в тон ему, пошутил я.
– Я с ней живу в согласии, – невозмутимо ответил он.– Вы верно заметили.
Савелий Григорьевич обернул мне шею полотенцем, мягко, но властно опустил мою голову под струю теплой воды и начал ее мыть, мурлыча какой-то мотив в такт своим движениям, и в это мгновение откуда-то издалека, но очень ясно вспомнились мне руки моей матери, которая, покрикивая, мыла меня в большом тазу, когда я возвращался домой после улицы, с головой, полной песка, веток и всякой всячины.
Он вытер мне голову, отложил полотенце, взъерошил волосы и, перебрасывая их гребнем, начал искать для меня прическу. Я смотрел в зеркало на его быстрые точные движения, сосредоточенное лицо, покрытые влажной дымкой отрешенные глаза, ловил его мелькающую порой сдержанную улыбку и все ждал, когда же он, наконец-то, примется за стрижку. Время шло, а он все колдовал над моей головой, загадочно мурлыча, – и мне не оставалось ничего иного, как покорно выполнять требования его уверенных неторопливых рук.
– Не желаете сыграть в шахматы? – вдруг, прищурив глаза, спросил он.
– Но вы же еще даже не начали, – оторопело ответил я.
– Да, да, – задумчиво пробормотал он, буравя меня своими глубокими синими глазами. – Осталось уточнить несколько нюансов. Надо собраться с мыслями… Надеюсь, вы не торопитесь? – он снял с меня простыню и пригласил пройти в холл.
Я – неважный игрок в шахматы, играю от случая к случаю и, как всякий дилетант, не вижу дальше двух-трех ходов. Он же играл увлеченно, низко опустив свою крупную лысую голову и временами вглядываясь в меня. Первые ходы я сделал быстро, затем неожиданно попал в трудное положение и стал мучительно искать выход. Савелий Григорьевич открыл свою задуманную комбинацию и сказал, вскинув на меня внимательные глаза:
– Ищите красоту и логику – в этом истинное наслаждение. Желание только выиграть, случается, и приводит человека к победе. Но когда он стремится достичь этого любой ценой – оно не способствует раскрытию его лучших качеств.
Я что-то неопределенное пробормотал в ответ, но почувствовал себя раскованней.
Его слон обреченно застыл под ударом моего коня, но я сдержался от этого заманчивого хода и двинул вперед пешку.
– Почему вы не сняли слона? – тут же спросил он.
– По-видимому, здесь что-то кроется, но я не могу разгадать.
– И все же рискните, – весело подбодрил он меня, потирая руки.
– Ну, если это входит в ваши планы, – с простодушной усмешкой ответил я, выдерживая его лукавый взгляд. – Но, честное слово, я не вижу продолжения.
– Если мы ищем наслаждение в шахматах, то в любом случае оно будет.
Я снял слона. Тогда он сделал ход пешкой совершенно неожиданно, при этом открылось поле для его белого слона, и я увидел, что мой конь уже не мог вернуться на свое место и защитить короля, которому сразу же с двух сторон возникла угроза.
– Можете переходить, – любезно предложил он.
– Нет, – решительно отказался я.– К сожалению, всю жизнь пробиваюсь путем проб и ошибок.
– Это самый верный способ, – заговорил он рассудительно. – Конечную цель можно наметить, но сам путь к ней всегда совершается ценой проб и ошибок. То ли цель оказывается ложной, то ли путь не под силу…
Я вдруг совершенно потерял нить разговора и лишь согласно кивал головой. Память почему-то унесла меня на место раскопок, и я четко, до мельчайших подробностей, представил атмосферу жизни и движение души кроманьонского художника в тот момент, когда он в свете факелов работал перед сгрудившимися соплеменниками, которые с мистическим ужасом и благоговением смотрели, как под его рукой на влажной стене пещеры возникают знакомые фигуры зверей. И внезапная догадка осенила меня: развитие первобытного искусства, которое я изучал, объясняется, в первую очередь, его общественной функцией, она является решающей и может быть реализована только в акте художественной коммуникации…
– Стоп! – вдруг услышал я торжествующий голос Савелия Григорьевича.
И не успел я сообразить, что произошло, он схватил меня за руку, увлек за собой, усадил в кресло и принялся стричь. Ножницы защелкали надо мной – и лицо мое медленно преображалось. Оно даже начало нравиться мне, хотя я всегда самокритично относился к своей внешности. О, сколько мучительных моментов пережил я с ним в юности, в годы первых свиданий! Почему-то болезненно помнил о своем некрасивом лице даже тогда, когда девушка, казалось бы, и не давала для этого повода. Но я настороженно читал в ее глазах выражение жалостливой снисходительности. Я и теперь избегаю заглядывать в зеркало, редко стригусь, вызываю недовольство у парикмахеров – являюсь к ним уже тогда, когда волосы салят ворот рубашки.
– Вы чем-то похожи на Фернанделя, – заметил Савелий Григорьевич.
– Это он похож на меня, – мрачно отшутился я.
– Он мой любимый актер, – явно почувствовав мое напряжение, восторженно пояснил Савелий Григорьевич.
– И чем это он вам нравится? – насторожился я.
– В нем душа светится! – оживленно воскликнул он и, держа меня на прицеле своих цепких глаз, пустился рассуждать на этот счет.
Я даже начал уставать от его несмолкающего голоса и непрочь был уйти. Но конца работы не было видно, и я вынужден был терпеливо слушать, успокаивая себя тем, что болтливость – это, видимо, качество всех парикмахеров.
– О, вся беда в том, – продолжал разглагольствовать Савелий Григорьевич, – что многие не научены постигать суть красоты. Взгляд пробегает по внешним признакам, выхватывая лишь лоск. Так блеск бутылочного стекла на лужайке может привлечь ваше внимание, а весь божественный орнамент полевых цветов останется незамеченным. Да, да, не спорьте со мной, – торопливо добавил он. – Хотя, извините, можете спорить и должны, если не согласны… Сколько прекрасных женщин мы не замечаем, а гонимся за холодной красотой каких-то пышноволосых блондинок с длинными ногами! А вы обратили внимание, что большинство разведенных женщин и составляют эти сверкающие красавицы? Лучшие матери и жены не блещут их яркостью, но в них есть та самая божественная изюминка, которую не каждому дано отметить и оценить. Когда светится душа – светится и лик человека. Так, в природе художник видит главное и открывает нам, смертным, прелесть скудного, на непросвещенный взгляд, пейзажа. Конечно, не каждому дано быть Левитаном… Кстати, а вы знаете, что он писал из Италии, где находился с группой художников, и все они восхищались южным пейзажем: как хочется мне поскорее домой, к нашему серенькому пейзажу с мелким дождичком…
Неожиданно он оборвал речь и, ощупывая мою голову, в упор спросил:
– Вы в самом деле у меня в первый раз?
– Да, – почему-то краснея, ответил я.
– Странно… странно, – приговаривал он, вприщур рассматривая меня. – Это волчье, словно срезанное ухо… родинка за ним, как муравей… упругая подкожная мышца шеи физически тренированного человека… круговая мышца рта говорит о волевых качествах. Правда, шея была чуть толще, что-то черное на ней мешало мне ее брить… кажется, китель военного моряка или железнодорожника…
– Я у вас в первый раз, – уверенно заявил я.
– Как же так? Нет, я не могу ошибиться, – рассуждал он вслух. – Материал, который я однажды держал в руках, запоминается навсегда. Срабатывает профессиональная память…
Он бесцеремонно, в упор, уставился на меня и решительно заявил:
– У вас есть брат. По-видимому, близнец, – левый слезящийся глаз его вопрошающе блестел.
– Может, и был, – ответил я. – Но все это смутно помнится… Я – сирота, и с годами все чаще ловлю себя на том, что выдумываю свое прошлое и принимаю его за реальность: так хочется верить, что ты на свете не один…
– Да, – поддержал он, – когда человеку чего-то страстно не хватает, он склонен выдавать свое желание за реальность. Но всегда существуют какие-то подспудные факты из жизни, на которых и строится эта подмена.
Он помолчал и опять настойчиво спросил:
– Постарайтесь вспомнить, был ли у вас брат?
– Как вам сказать, – начал путанно я. – Помню, стучат колеса… много детей плачет и жмется друг к дружке от страха… кто-то напротив очень похожий на меня – я, как в зеркале, вижу свое испуганное и зареванное лицо… Вдруг грохот, толчок – и я куда-то лечу… Дальше тьма и провал в памяти. Потом детский дом и много сирот, как и я, уже на всю жизнь… Конечно, я понимаю, что есть где-то мои родственники, быть может, даже родной брат… но оборваны все концы – война… Запомнил я лишь свое имя. Когда получал паспорт, взял фамилию нашего кочегара – Иволгин. Душевный был старик. Погиб во время пожара. Бросился спасать из нашей спальни говорящую сороку… в клетке сидела.
– Был у вас брат, – уверенно заявил Савелий Григорьевич. – И мы найдем его…
Он, видимо, прочитал что-то скептическое в моей горькой улыбке и быстро, обнадеживая меня, заявил:
– Мои клиенты остаются моими клиентами. Верьте – он придет.
Он расчесал меня, почистил пиджак щеткой, свернул простыню и принялся мыть руки.
Хлопнула входная дверь, послышалась какая-то возня, и зычно громыхнул голос:
– Григорыч, приветствую! Ты скоро?
– Мое почтение, Никита! – отозвался Савелий Григорьевич. – Сейчас освобожусь… Налей-ка пока себе коньячку, чтобы не скучать.
Я встал, поблагодарил и спросил:
– Сколько я вам должен за работу?
– Бросьте в тот ящик, сколько посчитаете нужным, – ответил он, вытирая руки.
В полуоткрытом ящике тумбочки лежали деньги, в основном пятерки и десятки. Я не знал, сколько оставить, и высыпал содержимое своего кошелька, кажется, рублей семь.
В холле сидел кудрявый осанистый мужчина в потертой вельветовой куртке и крутил в руке опорожненную рюмку. У ног его лежал завернутый в холст сверток.
Когда мы прощались, Савелий Григорьевич, приятельски улыбаясь, сказал:
– Оставьте мне свой адрес. Если что – сразу сообщу. И приходите – и не только стричься…
Я пожал его маленькую пухлую руку и вышел. Моросил мелкий дождь, и на влажных боках машин радужно отсвечивали огни. На автобусной остановке, шурша и цепляясь зонтиками, теснились люди. Мимо, толкнув меня тяжелой сеткой, неестественно оттягивающей руку, проскользнула женщина в мокрой, потерявшей форму шляпке, и, обернувшись, недовольно обронила: “Смотреть надо!”.
Я извинился и предложил ей свою помощь. Она удивленно посмотрела на меня и бросилась к подошедшему автобусу. Я вдруг отчего-то неестественно громко рассмеялся. Мимо меня, обгоняя, проехал переполненный автобус. Освещенные окна были залеплены призрачными усталыми лицами.
3
Впервые я ждал, нетерпеливо ждал, когда отрастут волосы, я и не подозревал, что это происходит так медленно. Конечно, не это беспокоило меня. Догадка Савелия Григорьевича о существовании у меня брата (которого я совершенно забыл – все казалось выдуманным от сиротливого одиночества) не давала покоя.
В городе я жил затворником, очень трудно сходился с людьми, и после экспедиций, где и проходила моя настоящая жизнь, долго еще не мог привыкнуть к столичному шуму и людской суете. Быть может профессия наложила этот отпечаток на состояние моей души? Или болезненное ощущение сиротства?
А ведь, несмотря на все, жизнь моя сложилась удачно: меня спасли люди, воспитали и дали образование, я стал ученым, защитил кандидатскую, занимаюсь любимой работой – и нет, казалось, причин не верить в доброту человеческого сердца. Но отчего же так остро отзывается оно на голос древнего поэта-мыслителя:
Скажи мне, друг мой, скажи мне, друг мой,
Скажи мне закон земли, который ты знаешь.
Не скажу я, друг мой, не скажу.
Если бы закон земли сказал я,
Сел бы ты тогда и заплакал.
Через две недели я не выдержал и отправился к Савелию Григорьевичу.
Затянувшаяся осень была дождливой и слякотной. Надоедливо и распущенно громыхал дождь по крышам, и потоки воды из водосточных труб заунывно плюхались на мокрый, уже месяц не просыхающий асфальт. Словно лакированные, мелькали зонтики в руках прохожих, тревожно гудели машины, исхлестанные дождями.
Около дома Савелия Григорьевича я замешкался, раздумывая, чем объяснить свой преждевременный приход, но, вспомнив его приглашение, решительно толкнул калитку. Дверь дома, словно меня здесь ждали, открылась сама.
В знакомом холле сидел в кресле сам хозяин в распахнутом белом халате, из-под которого видна была яркая клетчатая рубашка и седая грудь, а через столик – запомнившийся мне кудрявый осанистый мужчина в вельветовой куртке с рюмкой в грубой темной руке.
Савелий Григорьевич кивком ответил на мое приветствие и рукой указал на свободное кресло. А мужчина, не удостоив меня взглядом, развалясь в кресле, продолжал свой рассказ строптивым голосом:
– …и ему поставили условие: работать на площади перед народом и исполнять беспрекословно совет каждого. Советчиков, как обычно, нашлось, хоть отбавляй. Стричь не каждый может, а в искусстве разбираются все, – раздраженно хихикнул он. – Он послушно лепил по их указке глаза, уши, тело. Когда закончил работу – все в ужасе отшатнулись: чудовище предстало перед ними. Толпа пришла в ярость, готовая убить мастера. “Но ведь я послушно исполнял все ваши прихоти! – воскликнул он.– Вы сами этого хотели!” Но толпа неистовала, таща его на плаху. Тогда он попросил последнее слово и сказал: “Пойдемте ко мне в мастерскую – и увидите то, что вы хотели. Но это я делал без ваших наставлений”. Он привел их к себе в мастерскую, сбросил покрывало – толпа пришла в восторг и увенчала его лавровым венком как лучшего скульптора своего времени.
– Соловья баснями не кормят, – добродушно улыбнулся Савелий Григорьевич. – Ты, Никита, покажи-ка лучше, что сам сделал.
Никита настороженно взглянул в мою сторону, но хозяин, перехватив его взгляд, добавил успокаивающе:
– Показывай.
Никита развернул холст, ногой затолкал его под кресло и прислонил к стене деревянное панно с изображением человеческой головы. Фиговая ветвь обрамляла лицо и своими листочками прикрывала глаза, уши, рот. Чем-то оно напоминало лицо самого Никиты: ломаные складки у носа с горбинкой, асимметричные щеки и извилистые напряженные морщины на тяжелом лбу. Все было, тонко и видимо для глаза, прорезано в красном дереве, и темно-глухой цвет его подчеркивал выражение выпученной властно-жесткой надменности.
В наступившей тишине мы долго всматривались в маску, и Никита, не выдержав, глухо спросил:
– Берешь?
– Что за фигли-мигли? – пробормотал Савелий Григорьевич.
– Фигляр, – напористо взглянув на него, резко проговорил Никита.
– Мда… мда, – задергал губами Савелий Григорьевич, качая головой, и, почесав за ухом, наконец ответил: – Загадками говоришь, брат мой.
– Отгадка простая, – самолюбиво усмехнулся Никита. – Портрет политика. – И настойчиво и нетерпеливо заключил: – Так берешь?
Савелий Григорьевич медленно отвел глаза от его напряженно ожидающего взгляда и обратился ко мне:
– А что вы скажите? Нравится вам?
– Интересная работа, – сказал я и пожал плечами. – Но в политике я ничего не смыслю.
– Тогда что вы за мужчина! – махнув на меня рукой, взорвался Никита и круто повернулся к Савелию Григорьевичу. – Ты что скажешь?
– А ты сам разве разбираешься в этой сложной и путаной игре? – простодушно проговорил тот. – Они там, – ткнул он вверх открытой ладонью, – часто за щепками леса не видят, а ведь им видней…
– И напугали же тебя, Григорыч, – ехидно перебил Никита. – А может, дал клятву молчать?
– У меня не политическая академия, – в улыбке блеснул золотыми зубами Савелий Григорьевич.
– Но мы все своими судьбами расплачиваемся за то, что сотворяют там! – вспыхнул Никита.
– Если тебя что-то там не устраивает – почему бы тебе самому не вступить на эту стезю? – лукавил Савелий Григорьевич с добродушной усмешкой. – Там тебе и карты в руки. Только вот парадокс: самый мудрый король тот, кто не имеет королевства. Так что давай-ка лучше поговорим о жизни.
– Политика – и есть жизнь! – стукнул кулаком по столику Никита и придержал рукой падающее панно.
– Жизнь – это работа, – заметно волнуясь, перебил Савелий Григорьевич. – Трепаться на каждом углу о политике – это игры бездельников, тех, кто не имеет в руках надежной профессии. А ты ведь не принадлежишь к таким, – он мягко улыбнулся ему.
– Да, видно, крепко они тебя напугали, – саркастически усмехнулся Никита. – Вон, целую философию под свой страх подвел.
– А может, я просто вовремя прозрел, – мерно раскачиваясь со сложенными на груди руками, ответил Савелий Григорьевич. – И вот тебе мое последнее слово на этот наш с тобой затянувшийся спор: делать надо свое дело мастерски, без злобы, с любовью и добром. Чистыми руками добывать хлеб насущный – в этом и есть высшая политика каждого человека на земле.
– Сыт этими нравоучениями по горло, – хмыкнул Никита. – Надоело!
– Ты себя самого в первую очередь прости, братишка. Чего душу грызешь?.. Да ты, никак, обиделся? – Савелий Григорьевич похлопал его по распластавшейся на столике руке.
– На тебя – нет, – буркнул тот.
– На пуганых дураков, значит, не обижаемся…
– Таких дураков побольше бы… Берешь?
– Извини, я не Ротшильд, – похлопал себя по груди Савелий Григорьевич и с гордостью добавил: – Конечно, в деньгах не мне с ним тягаться. Но вкус – тут и он мне не соперник.
– Тогда одолжи десятку, – беспокойно вскочил Никита.
– Возьми.
Никита бросился за ширму, вернулся с десяткой в руке, скомкал, сунул в карман и заметил:
– Что-то оскудел твой доход, Григорыч…
– Теперь пошла такая время, – насмешливо отозвался он, – как сказала моя несостоявшаяся теща, когда я, бессребреник, собирался вести под венец ее дочь без свадебного платья.
– Так и не дождалась?
– Нашли ей другого.
– Он был, конечно, нэпман?
– Он был комиссар. И сумел ей доходчиво объяснить, что подвенечное платье – это пережиток капитализма.
– А ты не смог? – расхохотался Никита.
– Он был настоящий мужчина. Не сомневался, а действовал! Жизнь надо брать вот так! – сжал кулак Савелий Григорьевич.
– И давно ты это понял? – застыл перед ним Никита, выставив вызывающе свой крутой подбородок.
– К сожалению, поздно. Мудрость приходит к нам тогда, когда тело покидают силы.
– Да, поздно… поздно, – вдруг поспешно проговорил Никита, подхватил свою работу, на ходу завернул ее в холст и бросился к выходу.
– Не исчезай! – крикнул уже в захлопнувшуюся дверь Савелий Григорьевич.
Он заходил по холлу, качая головой, и сокрушенно заговорил:
– Пить пошел… а как начинал, подлец, – как Бог! А вот, боюсь, кончит, как свинья.
Лицо его стало тревожно-бордовым, он с трудом опустился в кресло. Поелозил в нем, устраиваясь поудобнее, почесал седую грудь и продолжил:
– Талант – еще не все. Надо уметь любить жизнь. Конечно, чем человек талантливей, тем труднее ему жить. Потому что он пришел на этот свет не только продолжить свой род, но и преобразовать его. И если в человеке есть эта “Божья искра”, и он трудится, – он придет к своей звезде.
Савелий Григорьевич беспокойно вскочил, сунул сжатые кулаки в карманы халата и заходил передо мной, повышая голос и напористо глядя на меня, словно я собирался ему возразить.
– Да, человеку надо есть… Он хочет кушать не потому, что он гурман, – так уж устроила нас природа. А это всегда чревато тем, что многие не выдерживают своей линии и продают себя за хлеб насущный. Вот я и стараюсь им помочь в меру своих сил. Но ведь у меня нет открытого счета в банке. А люди искусства легкоранимы. О, как я понимаю, какие страсти, трагедии бушуют в их непризнанных душах! Вы думаете, откуда мне, простому парикмахеру, это понять? Да, вы так подумали. И не возражайте – вижу. Но каждый человек, который любит свое дело и стал в нем мастером – тоже художник. Я работаю с самым сложным материалом – с человеческим лицом. Я придаю этой форме то, что не сделал сам Бог, – завершенность. Скульптор может ошибаться тысячу раз – я на это не имею право. Мне дана живая натура. В человеке должно быть все прекрасно! Это не я сказал, а один умный человек… Вы имели когда-нибудь любопытство разложить фотографии и проследить, как менялась его внешность с годами? Чехов в юности и в год своей смерти. Только в глазах мы видим, какая это была всегда большая и вдохновенная жизнь! А внешность? Молодой Чехов – это тип заурядного приказчика… Конечно, вы можете возразить, что, мол, душа преобразует и внешность. Но если бы еще в юности ему встретился настоящий мастер-парикмахер, он бы сумел увидеть в нем будущего гения и придать его внешности подобающий вид. Прежде чем брать ножницы в руки – надо разгадать сущность человека…
– Что-то подобное я читал у Корнея Чуковского, – заметил я и добавил с легкой ироний: – Он тоже был вашим клиентом?
– Вы хотите этим подчеркнуть, что я сказал что-то сходное с его мыслями, – он помолчал, лицо его чуть потускнело, но глаза по-прежнему светились. – Простите меня за откровенность: вы, кажется, не поняли, что я сказал. Клиенты – это люди, связанные общим делом, между ними всегда есть доверие и понимание… а не это ли служит началом братства между людьми! – Он засмеялся, похлопал меня приятельски по плечу и добавил убежденно. – Ведь сегодня вы пришли ко мне не стричься.
– Вы меня правильно поняли, – искренне признался я.
– Значит, и с вами мы уже клиенты… и это мне по душе.
4
Вечерами я просиживал в библиотеке. Работа продвигалась туго: скопилось много дополнительного, интересного и противоречивого материала, и я все откладывал с обобщением, лишь регулярно, правда, всегда с некоторым опозданием, писал отчеты о проделанной работе и сдал две статьи в наш сборник “Археологические поиски и находки”. В последнее время у нас и за рубежом появилось много соперничающих группировок, каждая из которых стремилась доказать правоту своих новаторских взглядов на истоки искусства пещерного человека.
Как-то, совершенно случайно наткнувшись на высказывания Честертона о природе первобытного искусства, я был потрясен и поверил ему больше, чем своим соратникам и противникам археологам. Честертон не был ни палеоантропологом, ни специалистом в области первобытной иконографии, но его суждения о первобытной живописи вытекали из интуиции художника и чувства глубокой симпатии к собрату по духу, жившему десятки тысячелетий назад. И они перевернули мои взгляды. Назавтра я отправился в редакцию и забрал свои статьи, уже готовые к печати.
В тот же вечер, и это вышло как-то само собой, я отправился к Савелию Григорьевичу: какая-то необъяснимая сила погнала меня…
Савелий Григорьевич, в круглых, сползающих на кончик его расширенного носа очках, сидел в кресле и читал газету. Он взглянул на меня исподлобья и приветливо улыбнулся. Я скинул мокрый плащ и повесил на вешалку – капли воды, стекая, застучали по паркетному полу.
– Согрейтесь, – сказал он, наливая мне в рюмку коньяк. – Ну и погодка затянулась, черт ее возьми!
– Разгневался Всевышний на нас, – шуткой попытался я сбить с себя скованность.
– И есть за что! – серьезно отозвался он. – Просто ужас, что вытворяем мы на нашем милом шарике! – газета застрекотала под его бегающими пальцами. – Люди совсем сошли с ума. Каждый день только и слышишь: вооружение… вооружение. А его уже столько скопилось, что можно сотни раз испепелить землю. Вот вы мне скажите, что будет, если на хорошую почву беспрерывно сыпать суперфосфат? Сгорит! И как это не понимают люди! Говорим, открываем, изучаем, доказываем, а словно все глухие.
– Надо надеяться на лучшее – ведутся переговоры…
– Очередная болтовня это! – запальчиво перебил он. – Всю свою историю человечество говорит о мире, а готовится к войне. Нажрался человек – и ищет себе острых ощущений.
– Хлеба и зрелищ, как заметил по этому поводу Ювенал.
– Но мы ведь не римская чернь! Кажется, цивилизованный мир – и как этого не может понять современный человек?
– Человек относится к разряду млекопитающих и, как доказано, по своей психологии не очень-то изменился от кроманьонского предка.
– А ведь уже и сама Природа восстает против человека. Землятрясение в Мексике, извержение вулкана в Колумбии, изменение климата повсюду – все это не зря. Надо думать о спасении жизни на Земле. А чем мы заняты – готовимся уничтожать друг друга! – Левый слезящийся глаз его был тусклым, словно матовым, и от этого неестественно большим и пылающим казался правый – он словно буравил меня. Лицо застыло закатной маской. – Скажите мне, почему я, вы, все другие люди должны увидеть то зрелище, которое никто не хочет видеть? Поверьте, и сам Бог этого не хочет. Кто осмелится уничтожить то, что создал своими руками?
– А если его проба оказалась неудачной? – мрачно пошутил я. – Вот он и решил повторить все сначала.
– Неужели он глупее нас с вами! – нервно выкрикнул Савелий Григорьевич. – Создать такой изумительный мир и так поздно понять, что все оказывается не так. – На полированной поверхности столика сумрачно отражались его подвижные пальцы.
– Понятие времени относительно, – сказал я. – Что для нас тысячелетия – для Него мгновенье. Есть своя вечность и у бабочки-однодневки.
– Я старый человек, мне осталось жить с гулькин нос, а все одного не могу понять: Запад говорит, что хочет мира, Восток говорит, что хочет мира… Африка, Азия – все говорят о мире. Кому же верить?
– Стало много правд – каждый придумал свою.
– Нет, – перебил он, сцепив пальцы до хруста. – Для тех, кто честным трудом добывает свой хлеб, правда одна… И о чем они там наверху думают?
– О чем и мы с вами.
– Так почему же так происходит, если все думают об одном и том же? – он смотрел на меня с таким выражением надежды на лице, словно от моего ответа зависела судьба планеты.
И что я мог сказать? И что мы все можем сказать, скованные одной цепью на краю пропасти, где каждый, вместо того, чтобы всем вместе отпрянуть от нее, глубокомысленно и велеречиво доказывает свое понимание грозящей всем катастрофы. И мне ничего не оставалось делать, как, жалобно улыбнувшись, пошутить:
– А вы говорили, что у вас не политическая академия.
– У меня частный салон, один из первых в нашем городе, – гордо вскинул он голову и, поймав дрогнувшие на носу очки, запихнул их в нагрудный карман халата. – Но это вовсе не значит, что я могу стоять в стороне и жить по другим законам. Частное лицо, быть может, больше государственного хочет жить в мире и покое. Благостояние всех в равной степени зависит от мира…
– Кстати, – осторожно и сознательно решил я спустить наш разговор с высоты абстрактных неразрешимых проблем на конкретную, интересующую меня тему, – как вам удалось в нашей советской системе открыть частную парикмахерскую?
Он скептически усмехнулся и сказал, взметнув руки с растопыренными пальцами:
– Это целая история… Рассказать ее – значит, поведать историю всей моей жизни… Хотя, впрочем, для других чужая жизнь может уместиться в несколько слов.
– Мне некуда торопиться, и я с удовольствием выслушаю вас, – искренне сказал я.
– Вы знаете, – сразу же доверительно начал он, – в преклонном возрасте так хочется говорить о себе. По-видимому потому, что многое с годами забывается и хочется самому вспомнить. То, что для меня – звездный час, другим может показаться мелочью или средством от бессонницы.
Он весело засмеялся, но тут же закашлялся и прикрыл ладонью рот, словно гася в себе кашель. Сделал глоток коньяка, поставил рюмку на столик, несколько раз хукнув и разгладив большим пальцем губы, продолжил:
– У меня до сих пор не прошло чувство вины перед моим дедушкой, который силком усаживал меня подле себя и пытался рассказать о себе. А я, глупыш, увиливал и находил любой повод удрать поскорее, чтобы поиграть со своими сверстниками в лапту. Он так и не успел мне ничего рассказать. И что я теперь о нем помню? Он был, кажется, фармацевтом, маленький аккуратненький старичок с седой реденькой бородкой. Еще помню его ласковые руки, всегда свежую рубашку, любовь к стерильности: даже дверь собственной квартиры он открывал, обернув ручку специальной тряпочкой, которую всегда носил в кармане… Вот видите, как мало я помню, – сокрушенно заключил он и пригубил еще коньяка.
Свет от бра закачался на поверхности жидкости в рюмке и протянул искрящийся луч на самое дно. Ободок рюмки вспыхнул радужно и прозрачно, словно нимб.
За открытой в салон портьерой бился в стекло дождь, и от легкого движения ветерка волнилась шелковая узорчатая занавеска на окне. В затянувшейся тишине отчетливо доносился шум машин на улице.
Савелий Григорьевич ровным вспоминающим голосом продолжил свой рассказ.
5
Мы куда-то шли. Стучали конки, проносились ухоженные кареты, гудели редкие тогда еще автомобили, и лошади испуганно стригли ушами и жались к тротуару. Солнце стояло в зените, и наши с дедушкой укороченные тени плыли перед нами, смешно искажая фигуры. Я отметил, что моя тень все время жмется к дедушкиной и, казалось, идет один четырехногий человек со вздувшимся боком. Происходило это на бывшей Соборной площади…
Помню круглую тумбу с трепещущими на ней афишами, какую-то красивую девчонку в ярком пальтишке и рыжую собачку рядом. Девочка читает, а собака нетерпеливо гладит рыжим, как у колли, хвостом, ее ноги. Помню даже ее модные ботиночки с меховыми отворотами. Что вы хотите, мне было уже двенадцать лет, и чувства зрели во мне.
Стояла погожая осень, и в воздухе кружилась листва. Я запомнил даже цвет того листочка, который лег ей на плечо, запомнил то недовольство в себе, когда девочка повела небрежно плечом и стряхнула листочек. Он, кружась, упал в грязь.
– Да что с тобой? – сказал дедушка. Но тут же, подмигнув и ласково грозя пальцем, радостно воскликнул: – Э, да ты уже кое-что понимаешь и с тобой можно говорить о серьезном. Ты вон куда посмотри, на эту музыку камня! – он торжественно вознес руку в сторону домов.
Оказывается, мой дед был безумно влюблен в архитектуру, знал каждый дом в нашем городе, кто и когда его построил и кто в нем живет.
– Дом, как и человек, имеет свою историю, – светясь маленьким сморщенным лицом, начал рассказывать дедушка. – В каждом строении отражаются склонности, черты характера, даже задатки строителя. Все-все на свете индивидуально, является в мир один лишь раз и уже никогда не повторится.
Мы долго бродили в тот день, и дедушка увлеченно рассказывал об архитектуре.
– Ах, если бы я мог построить свой дом – я всю жизнь мечтал быть архитектором! – взволнованно сказал он. – Но для этого нужны деньги, большие деньги. А в нашей стране почему-то честным трудом их не заработаешь, – с таким отчаянием проговорил он, что я до сих пор помню, как выпукло и угрожающе застыл его кадык, готовый, казалось, прорвать кожу на шее. И, грустно заглядывая мне в глаза, он заключил: – Если бы я построил свой дом, я бы приглашал в него только тех людей, которые честно зарабатывают на хлеб свой…
Помню, я вдруг бросился к нему и отчаянно заплакал. Видимо, мое сердце предсказало, что расстаемся мы навсегда. Какое-то высокое прозрение живет в нас, непонятное, но властвующее. Мы стояли, обнявшись, чувствуя божественный миг этой духовной близости. Я с тревогой смотрел сквозь слезы на его вытянутое, обеспокоенное лицо в обрамлении седых волос.
Мы шли и шли куда-то, а дедушка все говорил и говорил, учил меня жить – и не было для меня в тот день ближе и роднее человека.
– А не кутнуть ли нам, внучек! – вдруг бесшабашно воскликнул он и, схватив меня за руку, увлек за собой по улице. – Тут есть одно знатное местечко.
Уютный домик с готической крышей, высокими окнами и резными наличниками ярко выделялся среди других строений. Мы вошли в светлый зал с красными креслами и круглыми столиками, за которыми сидели элегантные и нарядные мужчины и женщины. Пока мы шли к свободному столику, все почему-то оборачивались на нас с удивлением. К нам подошел человек с черными пышными усами, в белоснежном переднике и с полотенцем через изящно изогнутую руку.
Дедушка заказал пирожное и взбитые сливки. И пока я жадно уплетал редкое для меня лакомство, он возбужденно говорил и говорил, лишь один раз, привстав, вежливо поздоровался с каким-то господином во фраке. И все переспрашивал меня:
– Тебе хорошо?
Расплатиться за наш пир у него не хватило денег. Дедушка вытащил часы, свою единственную дорогую вещь – это была награда за его честный труд, – и протянул официанту.
– Можете принести деньги завтра, – доброжелательно предложил тот.
– Это вам на память, – ответил радостно дедушка. – Сегодня у нас с внуком выдался самый счастливый день: мы научились понимать друг друга.
Когда мы вышли на залитую вечерним закатом улицу, деревья пылали, как праздничные костры, и лица всех людей казались мне веселыми и добрыми.
Домой мы вернулись поздно. Мать и отец принялись было бранить нас, но дедушка недовольно отмахнулся от них, затащил меня в свою комнату, уложил в кровать, вытащил потрепанный томик Гоголя и принялся читать вслух его прекрасную статью “Об архитектуре нынешних времен”. Я, уставший от ярких впечатлений, конечно же, быстро уснул. И даже не слышал, когда утром он ушел на работу… Мы ждали его до ночи.
Савелий Григорьевич неожиданно зашелся в кашле. Слезы стояли в его покрасневших глазах. Он вытер их, отдышался, медленно сложил носовой платок и произнес дрогнувшим голосом:
– Чекисты забрали его прямо с работы: жена какого-то большого начальника передозировала лекарство, за сутки выпила недельную норму… И больше мы его не видели…
На стенных часах в очередной раз распахнулось окошечко, и кукушка монотонно прокричала уходящее от нас навсегда время. Я невольно начал считать, но, спохватившись, перестал; в сознании же продолжал звучать ее механический голос.
Савелий Григорьевич встал, открыл входную дверь, повесил на нее табличку “Извините, сегодня не принимаем” и, поймав мой вопросительный взгляд, пояснил:
– Сейчас начнут приходить люди – час пик. А я не в состоянии работать.
– Как это у вас дверь открывается сама? – спросил я.
– Один мой клиент устройство сделал, – пояснил он и щелкнул выключателем. – Знаете, когда от тебя одного зависит прибыль, сервис должен быть на высшем уровне. – Он многозначительно поднял большой палец и весело продолжил: – Как-то повадился ко мне один работник ОБХС. Все грозился, что закроет мою мастерскую: мол, частное предпринимательство в стране социализма – это возрождение капитализма. Я сказал ему, что готов с любой государственной парикмахерской заключить договор на соцсоревнование. Проверял меня неоднократно – вот уж выслеживал! – теперь сам ходит ко мне стричься. Мой постоянный клиент. И неплохой человек оказался, да вот, понимаете, уродство нашей системы…
Он сел в кресло и продолжил свой рассказ.
6
Что мне, старому человеку, уже нужно? Диетическая похлебка, чистая пара белья и воспоминания, в которых осознаешь, что не зря прожил жизнь…
Так вот, дедушку я так больше и не увидел. А время наступало бурное: вся страна восторженно пела: “ Мы свой, мы новый мир построим!”.
Уехал я на строительство Комсомольска-на-Амуре. Ах, какой богатый и красивый край! Тайга, горы, чистые реки и звезды с кулак. Наверное, именно оттуда Господь начал украшать нашу землю – щедрой рукой разбросал там богатства свои… Работу пришлось начинать с расчистки тайги. Трудно было, конечно, но веселое время. Кто, скажите, добровольно поедет в такую неизвестную даль от насиженных мест? Только молодые, сильные и смелые люди. Помню, однажды во время сплава произошел затор. Вода быстро поднималась, грозя смыть наш палаточный городок. Один парень из нашей бригады, Алексеем звали, бросился в ледяную воду и сдвинул несколько бревен – и все спас. Кстати, Алексей Маресьев тоже ведь наш, оттуда свой путь героя начинал… Всю пятилетку я проработал там. Что и говорить! Моя биография начиналась красиво – и я легко получил направление в институт. Конечно, под дедушкиным влиянием избрал архитектуру. Учился я хорошо, настырно, словно и за дедушку старался.
В те годы в устах архитекторов звучало легендарное имя Корбюзье. Мы слышали, что он трижды предлагал нашей стране свои проекты, но Сталин ему отказал. Многие студенты роптали; другие возмущались. А я как-то на институтском собрании высказался на этот счет. Через день меня вызвали… и попал я опять в Сибирь. Только теперь она обернулась для меня иной – такую щедрость и красоту сделали синонимом зла! Я не понимал, за что со мной поступили так несправедливо, и с годами копилась в душе обида. Срок у меня был большой. Не знаю, выдержал бы или нет. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Началась Отечественная война. Я долго просился добровольцем на фронт. Наконец, отправили – в штрафной батальон.
И вот вам опять парадокс, в который нас бросает жизнь. Я мечтал строить города, а должен был разрушать, радуясь каждому точному попаданию снаряда. Скажите мне, почему так жестоко устроен наш мир? Словно по иронии злого рока я должен был совершать то, чему противилась моя душа. На фронте я закончил свое образование архитектора. Я разрушал все стили, которые создали эпохи европейского классицизма и романтизма, барокко и готики; я видел, как сиротливо дыбятся в небо чудом сохранившиеся колонны рядом с рухнувшим зданием, как стынут колоннады над обезображженными портиками, а над ними горящее в разрывах небо вместо крыш. Я ступал сапогами по капитолиям и сандрикам, которые веками независимо высились и притягивали к себе восхищенные взгляды миллионов людей разных поколений. Мое сердце трепетало от ужаса и отзывалось болью… Но скоро я привык к этому. И нет тут ничего жестокого и предосудительного: могло ли мое сердце вместить в себя и эту боль, если каждый день видишь убитых людей, своих товарищей – эту божественную и неповторимую архитектуру человеческой природы, ее души и оболочки. Я понимал, что другого выхода не было: война – всегда гибель и разрушение. Но в чем повинны эти прекрасные здания, думал я, созданные руками человека для его же блага?.. Обратите внимание, никто из животного мира не несет столько зла и гибели, как сам человек – это высшее создание природы, как мы любим себя величать. Мне было горько осознавать, что я принадлежу к этому роду. И душа моя черствела.
Вернулся я домой перетертый и выкрученный, как солдатская портянка после боя. Даже не было сил радоваться тому, что остался жив. Ко всем бедам, моя родня погибла – это и вовсе омрачило мое возвращение. Город мой был в руинах, а на том самом месте, где начинался наш с дедом счастливый день, сохранилась лишь афишная тумба, вся в саже. Но раз живой – жить как-то надо. Пошел я на стройку – за столько лет сибирской закалки стал неплохим каменщиком.
Но что-то странное начало происходить со мной: днем я возводил дома, а почти каждую ночь мне снился один и тот же сон: я стреляю – и стена распадается. Утром я прибегал на работу и видел, что стена живехонькая. С каким-то охватившим меня тупым ожесточением я клал все больше и больше раствора на кирпичи, чтобы придать им прочность. И вот однажды прораб заявил во всеуслышание, что я своим расточительным разбазариванием народного добра чиню зло нашему народному хозяйству. А это, сами понимаете, что предвещало в те годы. Но я уже ничего не мог с собой поделать.
А мне уже под сорок – и поздно начинать жизнь сначала. Я трезво осознал, что время мое ушло безвозвратно. Мечты, надежды – все стало далеким… и я решил подвести черту под прожитым. Поверьте, теперь в этом можно признаться, я даже приготовил себе чистое белье. Напоследок обреченно взглянув в зеркало на свое заросшее лицо, я решил, что надо привести себя в надлежащий вид, как мы это делали на войне перед предстоящей атакой.
7
В первое время после войны открылось множество частных лавочек, это вы уже должны помнить.
В будочке, сколоченной из обгоревших досок, работала парикмахерская. Я терпеливо дождался своей очереди и сел на шаткий табурет. Тщедушный парикмахер с печальными глазами и впалыми щеками набросил на меня грязную простынь и вдруг, как-то подозрительно взглянув на меня, спросил шипящим голосом:
– Как желаете стричься?
– Все равно, – буркнул я и закрыл глаза, чтобы не видеть своего лица в осколке зеркала, прихваченного к стене гвоздями.
Сквозь щелканье ножниц я слышал гудошное дыхание парикмахера, что-то похрипывало и посвистывало в его груди. Временами он глухо начинал кашлять, задыхался и, попросив прощения, убегал сплюнуть мокроту.
– Легочное ранение? – спросил я.
– Да, навылет, – охотно ответил он, словно я был врачом.
– Вторая группа?
– Она не прокормит, – грустно усмехнулся он и просипел, горестно вздохнув: – А жить надо – семья… Обидно, сын еще маленький, не успею передать свое ремесло.
Я обратил внимание на его инструмент, все было немецкое.
– Оттуда?
– Да, трофейное, – ответил он и пояснил: – В солдатском рюкзаке через всю войну пронес. Мечтал о мирной жизни, дождался, да вот… не суждено. – Вероятно, он что-то прочитал на моем лице и, сердобольно морщась, встревоженно спросил: – Да что с тобой, браток?
Я хотел было отмолчаться, но желание исповедоваться хоть перед кем-то взяло верх. Вы знаете, я заметил еще на фронте, что больше всего говорят те, кому суждено погибнуть в ближайшем бою. Какое-то предчувствие развязывает человеку язык. Помню, был у нас наводящим сибиряк, молчун – слово не выжмешь. А в ночь перед своим последним боем спать мне не давал. Все говорил и говорил, вздыхал и вспоминал родную сторонушку. Я тогда, помню, грешным делом, неожиданно подумал: не видать ему дома. Как накаркал. Первым же снарядом его накрыло… С тех пор я перед боем больше молчал – как страховался.
И рассказал я этому парикмахеру про свою жизнь. Только о последнем решении умолчал, конечно.
– Слушай, – говорит он так, словно брат я ему, – иди ко мне в долю.
– Так я же не умею, – растерянно пробормотал я.
– Я тебя быстро обучу, – и так он это сказал, что душа моя дрогнула и оттаяла. – А как я загнусь, сам решай, как быть с мастерской. Только об одном попрошу: сына не оставь, выучи, если я не успею…
Выслушал я его, и, смешно сказать, вдруг обидно стало: архитектором мечтал быть – в брадобрея превращусь. К смерти готовился, а тут гордость заиграла. А он все уговаривает меня, и такое светлое лицо у него стало, как у деда моего в тот самый счастливый день. И согласился я.
Дело быстро освоил. А через год остался один – схоронил его, как брата родного. Мальчишку вырастил, на ноги помог стать. Но не захотел он по нашей стезе идти. Теперь нефтяником работает в Нефтеуганске, инженер.
Савелий Григорьевич встал, подошел к окну, открыл форточку и застыл, тяжело дыша и поглаживая ладонью раму. За окном было уже темно, дождь кончился, и в небе едва различимо мерцали мокрые звезды, как роса на вечернем лугу. Он стоял, словно забыв обо мне. Из широкого манжета рубахи свисали, как соски у коровы, пальцы опущенной левой руки. За темным окном сумрачно отражалось его лицо, словно слепок с луны, упавший на белый сугроб. Не оборачиваясь, он продолжил:
– Тут надо было бы многое рассказать о моем названом брате. Но это уже другая история. Только вот что могу заметить на этот счет: история человека, который сделал тебе добро, – это уже и твоя история… Да, я верю, существует некое биополе, которое помогает нам найти брата в трудный час. И оно всегда будет существовать между людьми – и потому никто из нас не может затеряться в толпе… Надеюсь, вы согласитесь со мной, – он повернулся ко мне, скользя по моему лицу своим острым взглядом.
– Это и привело меня к вам, – поспешно согласился я, не чувствуя смущения от этого искреннего признания.
– Тогда верьте, что и ваш брат обязательно придет сюда, – заверил он и размашисто заходил по комнате.
Тень от его тучной фигуры в белом халате заскользила по стене, тревожно разламываясь и отражаясь в двойных окнах. В затянувшейся тишине было слышно его учащенное дыхание.
– С тех пор вы и владеете частным салоном? – нетерпеливо напомнил я.
– С тех пор прошло почти тридцать лет. А это еще одна долгая жизнь. Прикиньте мысленно, что произошло с нами за это время. Никому не дано выпасть из своего века – в нем, как в фокусе, отражается вся история человека. В одну смерть можно только спрятаться. Но туда никто не торопится. Вот вам еще один парадокс нашего бытия: как бы ни было отчаянно трудно жить – жить всегда хочется, и человек цепляется за любую возможность. Мне теперь, на пороге смерти, даже не верится, что я когда-то мог решиться на такое. Вся мудрость жизни в том, чтобы любить жизнь и найти выход…
Я слушал его и невольно думал о том, что жизнь человека, с которым свела тебя судьба, сродни твоей со всеми ее взлетами и падениями, перегибами и ошибками.
А он продолжал рассказывать:
– Доход у меня был неплохой, и я приступил к строительству дома, о котором мечтал мой дедушка. Но жизнь в стране все круче приобретала социалистический облик: нас, частников, хаяли как пережиток капитализма и обкладывали таким налогом, что я понял – это конец: не только дома не достроить, а как бы и в тюрьму не угодить. Помог случай. Как-то в день Победы встретил своего бывшего комбата; занимал он в горисполкоме солидную должность. Рассказал я ему о своем положении, и он помог мне устроиться в престижное место: в салоне-парикмахерской Дома правительства… Чьи только головы не побывали в моих руках. Были и государственные. И тут нельзя было сплоховать. Вместе с их головами и мои прически публиковались в печати. Конечно, не это главное в человеке, но, согласитесь, и внешний вид должен соответствовать занимаемому посту и подчеркивать значимость содержания такой головы. Некоторых из них приглашали на повышение в Москву, и, поверьте, мне было приятно это, хотя, конечно же, не моя прическа служила поводом.
Что и говорить, место это было доходное, и я успел достроить дом. Большинство наших клиентов старались попасть ко мне, а это порождало зависть моих коллег. Начались какие-то закулисные разговоры о моем прошлом. Собственно, после развенчания культа я и сам уже ничего не скрывал. Но, сами понимаете, мне приходилось иметь дело с государственными головами. Однажды меня вызвали в Особый отдел и предложили написать автобиографию. И я подробно описал, как защищал Корбюзье. Мне намекнули с нажимом и вежливо-подсказывающей улыбкой, что этот факт лучше упустить. Но тут терпение мое кончилось: ведь этот факт я считал самым значимым в своей биографии. И я не мог согласиться, хотя понимал, как усложняю свою жизнь. Конечно, не случись той истории, я был бы, может быть, неплохим архитектором и зарабатывал не только хорошие деньги, но имел право на получение Государственной премии. Пусть не прозвучит это для вас смешно: а почему ее не дают парикмахеру? Сотни людей, которым ты помог открыть свое лицо и доставил радость – это тоже государственное дело! Поверьте, я не вижу разницы между созданием великолепного архитектурного ансамбля и лепкой прекрасной женской прически. Все дело в степени мастерства.
Как вы понимаете, у меня была возможность обратиться к высоким лицам с просьбой. Не буду называть имени, хотя его уже нет в живых. Душевный оказался человек, жаль, рано ушел из жизни. Много и честно работал в этой системе – а это не под силу и богатырям. Он уважительно выслушал меня – и вскоре я получил патент.
За окном посыпал мокрый снег, радужно освещенный фарами проносящихся машин. Все отчетливей доносились с улицы голоса запоздалых прохожих. Двенадцать раз прокуковала кукушка, и я с удивлением отметил, что просидел у Савелия Григорьевича почти шесть часов, а они пронеслись так незаметно, хотя за это время открылась передо мной целая человеческая жизнь.
8
Выждав неделю-другую, купив по дороге грецких орехов, – Савелий Григорьевич питал к ним слабость, – я появлялся в его доме. Все чаще заставал уже знакомых мне людей, с некоторыми успел познакомиться. Люди были разные, но чаще всего – от искусства. Некоторые из них приносили свертки – и тогда Савелий Григорьевич извинялся перед клиентами и исчезал с ними на втором этаже.
Однажды я застал Савелия Григорьевича наедине с высоким худощавым человеком с горячечно пылающими глазами.
– Дорогой мой, не падайте духом, – участливо уговаривал его Савелий Григорьевич, поправляя растрепанный цветастый шарф на его длинной шее и вздернув на него влюбленное лицо. – Знайте, Миша, самое главное в моей жизни то, что я в силах сделать для вас. Помните: мой дом – ваш дом.
Он взял его под руку и вышел провожать. Вернувшись, как-то странно посмотрел на меня, словно видел впервые, и, беспокойно поглаживая ладонями свои широкие плечи и зябко ежась, торопливо спросил:
– Вы запомнили этого человека?
– Мне кажется, я смогу узнать его в любой толпе.
– Вы верно подметили, – благодарно закивал он головой. – Такие чудаки украшают нашу жизнь – именно они правдиво отражают свое время, но толпа поздно узнает об этом, она хулит и бранит их… Так было с Ван Гогом, Модильяни, Пиросманишвили, Гогеном, Честняковым.
Он внезапно оборвал свою речь, как-то изучающе вглядываясь в меня, словно проговорился и выдал тайну. И вдруг быстро подхватил меня под руку и увлек за собой, подстегивая громким голосом:
– Идемте! Идемте скорей!
По узкой деревянной лестнице с металлическими перилами мы почти взбежали на второй этаж. Он рывком толкнул сразу же обе половины двери, включил свет и торжественно произнес:
– Смотрите! Это все, что я могу сделать для них.
Единственная огромная комната, на весь периметр дома, с узкими окнами, осветилась неоновым светом. Я застыл, потрясенный: все стены сверху донизу были завешаны и заставлены впритык друг к другу картинами и деревянными масками, на полу стояли десятки скульптур. Словно я попал в пещеру Али-Бабы.
За моей спиной о чем-то говорил Савелий Григорьевич, но я, забыв обо всем на свете, зачарованно двигался перед картинами и не мог задержать ни на одной из них своего внимания. Тесно висящие рядом, они заставляли взгляд метаться. Подобное состояние я испытал, когда впервые попал в Капову пещеру, в зал с рисунками кроманьонского человека, где в мазках красной охры буйствовала фантазия нашего вольного предка-художника, еще не стиснутого рамками всевозможных течений, направлений и установок. Раскрепощенность обнаженных чувств обрушилась на меня с этих картин.
Здесь были лица, напоминающие морды зверей, природа, отравленная промышленной цивилизацией, остановившиеся в ужасе человеческие глаза, в которых отражался расплывающийся, как огарок свечи, мозг; обнаженные человеческие тела, изуродованные судорогой злобной мысли, застывший в ядерной магме земной шар и сквозь него просвечивали еще живые, но уже обреченные глаза ребенка.
Казалось, мысль самого Босха направляла кисти создателей этих картин, или, – подумал я, – передо мной были не известные мне работы нидерландского мастера. Но во всем этом не было ни насмешки, ни холодного скептического созерцания, а те самые главные и нужные людям боль и откровение, которые единственно и говорят о том, что художник всем своим отзывчивым сердцем любит этот мир, свою землю и хочет ей добра. Ибо никто настолько искренне не желает блага другим, как тот, кто обнажает истину, какой бы горькой она ни была. Так может сказать только брат брату.
Напрочь забыв о Савелии Григорьевиче, я внимательно всматривался в картины, и сердце сжималось от увиденного, а мозг захлестывали тревожные противоречивые мысли – казалось, это меня разъяли перед толпой, и каждый, указывая пальцем, смеялся и кричал: “Так вот ты какой!”
– Я приобретаю лишь такие картины, в которых честно отражается наша жизнь, – донесся до меня глухой голос Савелия Григорьевича. – В них дышит обнаженное сердце. Только оно способно открыть суть вещей и явлений и помогает развитию жизни… Ту взрывную эмоциональную волну, которую вызывают картины честного художника, не могут заменить никакие прокламации и лозунги: он вырвал мгновенье из быстротекущего времени и остановил его. И это помогает людям вдуматься и понять весь ужас происходящего. Мысль толпы инертна, она не успевает сосредоточиться над стремительно бегущими фактами жизни.
Заметно возбуждаясь и размахивая руками, он уже не ходил, а проносился перед картинами, и белые распахнутые полы его халата метались, как огромные крылья раненой птицы. Он словно собирался и не мог взлететь, и лишь поток взорванного воздуха вспучивал халат на его спине.
– Почему правительство всегда так настороженно относится к художнику? – голос его все усиливался. – Если оно действительно желает блага своему народу – оно должно дать художнику полную свободу самовыражения, прислушиваться к нему и поддерживать его. Душа художника сотворена чувствительной к любому нарушению гармонии в этом мире. Ведь в природе все устроено разумно. Так почему же многотысячелетняя история цивилизации не извлекает поучительный урок из этой простой истины? Обратите внимание, как каждый новый век целомудренно и понимающе судит о роли художника в прошлой истории и как подозрительно относится к своему современнику, держит его за изгоя.
Лицо его пылало, глаза скользили по картинам, словно они одни и удерживали их в орбитах. Остатки волос на затылке дыбились – он и впрямь напоминал сейчас сумасшедшего. И мне стало не по себе, как будто всю боль и гнев он обрушивал на меня, единственно повинного в том, с чем он не согласен.
– Жизнь – это движение к лучшему, – уже охрипло продолжал он. – И она состоит из всей суммы индивидуумов живших, живущих и будущих…
Я застыл перед ним, потрясенный этой юношеской запальчивостью в старом человеке. А взгляд мой помимо воли уносился к картинам. Портреты, пейзажи, бытовые сцены – что-то подобное мне приходилось видеть на выставках современного искусства. Но висящие там вразброс, они не вызывали обуревающих меня сейчас чувств. Здесь же, собранные вместе, да еще под воздействием его беспокойной речи, они как-то по-особому заставляли увидеть отраженный в них мир, словно во мне открылось другое, глубинное зрение, и сам я стал иным, испугавшимся себя человеком. Оказывается, этот человек жил во мне – это я сам заключил его во мрак души и давил его порывы, породив губительную раздвоенность.
9
Вдруг красное лицо Савелия Григорьевича покрылось белыми пятнами, щетинистые ресницы с воспаленными, гноящимися веками прикрыли потухшие глаза. Он начал обеими руками массировать грудь.
– Сердце? – испуганно спросил я.
– Что-то барахлит в последнее время, – тихо, словно извиняясь, просипел он, извлек из нагрудного кармана таблетку валидола, забросил в рот и прошамкал с уколовшей меня обреченностью: – Вот такие дела.
– Вы обращались к врачу?
– Милый мой, – трудно улыбнулся он. – В моем возрасте бестактно их тревожить. Да и что они могут посоветовать: свежий воздух и никаких волнений – для них это азбучная истина. А жить – это и есть волноваться. У меня есть особый способ лечения. Составьте мне партию в шахматы. Если согласны, не посчитайте за труд спуститься и принести их сюда.
Когда я вернулся, он сидел успокоенный и бледный, закрыв глаза и запрокинув голову на высокую спинку кресла.
– Может, все же вызвать врача? – настойчиво предложил я.
– Расставляйте фигуры, если вы хотите мне помочь, – он открыл глаза и лукаво улыбнулся.
Странная это была игра. Он размышлял вслух над комбинацией и предупредительно останавливал меня от неверного хода. Словно он играл сам с собой, а я лишь помогал двигать фигуры по его подсказке. Но это не обижало меня. Я мог свободно следить за меняющимся выражением его лица, узнавать ход его мыслей и при этом размышлять о своем.
Картины, казалось, были живыми зрителями нашей игры.
– Думаю, это вас устроит, – доносился порой его рассуждающий голос, когда я забывал сделать очередной ход.
Я согласно кивал головой и все никак не мог оторвать взгляда от одной картины. Мимо высоких домов с наглухо зашторенными разноцветными окнами мчался по пустынной сверкающей автостраде автомобиль. Корпус его напоминал тело какого-то фантастического чудовища-робота. Сквозь заднее разбитое стекло тянулись навстречу зрителю красивые судорожно вытянутые руки, и каждый палец, длинный и розово-прозрачный, кричал. В сером, как сталь, блестевшем небе висело одинокое облако, похожее на обнаженную фигуру юноши. Большие, словно вывернутые от ужаса глаза просвечивались сквозь облако, и в каждом из них отражался профиль прекрасного женского лица.
Боковым зрением я уловил ревниво следящий за мной взгляд Савелия Григорьевича и сказал:
– Интересная работа.
– Трагическая, – поправил он. – “Украли любимую”.
– Кто художник?
– Он был не только художником, но и поэтом.
– Почему был?
– Покончил с собой. Финал таких натур непредсказуем… Был у меня в последний вечер, смеялся, шутил. Принес несколько своих работ и ни копейки не взял. На память, говорит. И как я, старый дурак, ничего не понял?! – он сжатыми кулаками сдвинул шахматную доску, откинулся на спинку кресла и тихим, новым для меня голосом, словно подражал кому-то, начал читать:
…И пламя дышало. Лишь только оно
Дышало любовно и чисто
В минуту, когда ты взглянула в окно,
Как будто за окнами истина…
– Это его стихи… И тридцати лет не прожил. Мне семьдесят, но моя трудная жизнь, я говорю это искренне, лишь легкий испуг – потому что он был творец! Творчество и страдание всегда вместе. Но это страдание высокое, я бы сказал, счастливое страдание!.. Ах, что говорить. Я это чувствую всем своим нутром, передать в слове разве можно то, что носит художник в своей душе?! Помните, у Блока? “У поэта есть три задачи: услышать в хаосе гармонию, дать ей отдельную жизнь и форму и внести гармонию в хаос…” Это же противоборство со Вселенной!
– Расскажите о нем, – попросил я.
– Можно ли рассказать душу, да еще чужую, да еще возвышенную? Когда мы говорим о большой личности – мы говорим о прошлом, настоящем и будущем мира – потому что этим одновременно живет его душа…
И Савелий Григорьевич принялся философствовать на эту тему. Я уже начал привыкать к его манере рассказывать, и, надо сказать, это не утомляло меня, как в первое время нашего знакомства. То была потребность старого человека, скопившего за долгие годы в себе столько наболевшего и мучительно-неразрешимого, что он боится унести с собой в могилу то, что и составляет главную ценность: чувства, мысли и опыт, и свое понимание вечных истин.
Что мы знаем о другом человеке? Внешние, порой случайные факты, – и каждый из нас судит о нем в меру своего уровня развития.
Я терпеливо слушал его сбивчивые рассуждения, улавливал и воспринимал то, что интересовало меня, и осторожными вопросами направлял ход его мысли. Понимал ли он мою хитрость? Видимо, да – он вдруг замолкал и, взглянув настороженно, приговаривал:
– Может, вам это не интересно? Но поймите, это имеет отношение к тому, что вы просили меня рассказать.
Он поднимал указательный палец и, глядя виновато, давал понять, что приступает к главному.
– Биография у него внешне обычная, как у многих мальчиков его поколения. Отец – кадровый военный летчик, после войны демобилизовался по ранению. Не мог найти себя в мирной жизни и, как это случается со многими, начал пить… Но это уже другая история. Заметьте, другая, но она имеет прямую связь с судьбой сына. Отец гордился своим одаренным сыном, который рано начал рисовать, писать стихи, закончил школу с золотой медалью. Перед таким одна дорога – в институт. А он на целину подался. Вы помните этот бескорыстный порыв тысяч молодых людей? А там за два года он увидел все то, о чем не пишут в газетах. И все это должен был испытать чистый, восторженный, талантливый мальчик, романтик, идеалист, которых так усиленно воспитывает наша школа. Он выпускал на целине “Боевой листок”, и его чуть не убили – на всю жизнь через весь лоб остался шрам.
Но, слава Богу, живым вернулся. Легко поступил в университет. Но и трех лет не выдержал, хотя учился на повышенную стипендию. Да разве может дать истинное знание та система, которая бытует в наших вузах! Она поднимает бездарей и опускает талант. Он не выдержал и бросил университет. Конечно, дома – семейная трагедия, ссора с отцом…
Устроился он на завод художником, плакаты и объявления писать. А чтобы иметь мастерскую, начал вести изокружок при домоуправлении. Ему выделили подвал – там он и жил все это годы. Работать он любил по ночам и, естественно, постоянно опаздывал на завод. И, несмотря на то, что по службе все делал в срок, – а вы представляете, каково творческому человеку за кусок хлеба заниматься ежедневно этой рутиной! – его уволили за нарушение режима. Он – безработный, за ним, как за тунеядцем, охотится милиция. Первое время помогали ему друзья: кто даст рубашку, кто кусок хлеба… Да и что они могли при своих мизерных зарплатах: у каждого семья, свои заботы и долги. Устроился на другой завод – та же история. Так он и работал по нескольку месяцев в году – отовсюду увольняли за нарушение трудового режима.
И вот он живет впроголодь, ночами пишет. Случается, подкормится у кого-нибудь – и тогда по несколько суток не выходит из своего подвала. А работы художника без диплома да еще не пишущего в духе соцреализма – ни выставить, ни продать. Время от времени друзья находили ему богатых покупателей. Да сколько среди них настоящих ценителей? Всем нужен официально признанный художник. Своего вкуса-то нет… А ему не только есть и одеваться надо, нужны краски, кисти, холсты. Скажите, молодому человеку нужна женщина? А с такими, как он, женщина может провести два, ну, три вечера от силы, пока восторг не пройдет. Он был красив и талантлив. Но если это не приносит ни копейки – уютного гнездышка не построишь. А для него не было различия между женщинами: блондинка, брюнетка, длинноногая, пегая или голубая. Сама суть – женщина! Она для него – символ красоты и любви.
И вот однажды он влюбился. Вы бы только видели ее – с панели, можно сказать, поднял. Да вот ее портрет: видите отражение в глазах юноши – облака. Но это – его понимание женской красоты. Он с десяток ее портретов нарисовал. А ей разве этого было нужно… Она из породы девиц, которые в ресторанах богатых иностранцев ловят. Подхватила шведа и укатила с ним за границу… Мы только через неделю спохватились. Бросились в мастерскую, взломали дверь… а он под потолком… на канализационной трубе… весь уже синюшный, как утопленник, которого к берегу прибило. А на мольберте, на большом листе ватмана – прощальные стихи…
Это дым. Жгут сентябрьские листья.
Горький дым, сладкий дым, горький дым.
Наплутал я в погоне за счастьем,
Наплутал, заблудился. Аминь.
10
Теперь, приходя к нему, я терпеливо дожидался, когда он освободится от клиента, и просил запустить меня в его музей. Он делал это с радостью, ревниво брал из моих рук заинтересовавшие меня работы и пускался в интересный рассказ о картине и о личности самого художника. Порой по многим фактам приводил свои противоречивые суждения, и я однажды осторожно заметил:
– Вы опровергаете сами себя.
– Это делает сама жизнь, – спокойно ответил он.
– Тогда чему верить?
– Верьте жизни, голубчик. Она – единственный критерий истины.
– Все же хотелось бы определенности.
– Что такое хорошо и что такое плохо, вам разъяснят в книжках, – усмехнулся он. – В самом же человеке столько противоречивого, что меня вовсе не удивляет, когда я вижу одного и того же человека в разных ипостасях.
– По-вашему получается, что от каждого человека можно ждать чего угодно.
– Этого я не сказал, – его резкий голос насторожил меня. Но он, уже добродушно улыбаясь, продолжил: – В человеке, если он личность, вырабатывается с годами духовный распределитель, так, что ли, это можно назвать. Когда сердце и разум живут в согласии – это и есть истинное лицо человека.
– Сами вы чему отдаете предпочтение? – упорстовал я.
– В этом и есть ваша ошибка, – пристально вглядываясь в меня, ответил он. – Должна быть золотая середина.
– О “золотой середине” неодобрительно высказываются многие философы.
– Философия стоиков не противоречит порядку вещей своего времени – активная политическая жизнь была невозможна в тот период. Мне импонирует то, что, находя выход из гнетущей атмосферы времени, они поставили во главу угла умение жить согласно природе. А в понимании природы и человека стоики, как вам должно быть известно, начали разработку этических проблем.
Савелий Григорьевич вдруг резко поднялся, подошел к окну и порывисто задышал. В затянувшейся тишине было слышно, как проносятся за окном машины да тоскливо поскрипывает открытая форточка. В таком состоянии я его еще никогда не видел: стали багровыми кончики ушей, глаза хмуро блестели, и злое выражение дергало в кривой усмешке тонкие старческие губы. Я, признаться, уже был не рад, что задал свой вопрос, и молча затаенно ждал.
Наконец, он отдышался, повернулся ко мне и заговорил, хрипло посвистывая:
– Вот в чем наша трагедия! Выдумываем себе некий абстрактный идеал и крушим все без разбора, стараясь поскорее приблизиться к нему. Сколько ломается человеческих судеб! Ни во что не ставится ни жизнь человека, ни природа. Оглянитесь: все резкие перемены несут с собой гибель всего живого. Вздумали поворачивать течение рек – а это равносильно тому, что поворачивать извилины в мозгу человека. Осушили знаменитые Полесские болота – и что! Такие большие реки, как Припять и Днепр, превратились чуть ли не в ручейки: гибнут леса, вымирают птицы, рыбы, животные. Расщепили атом, морально к этому не готовые, – и вот все человечество, да что оно! – жизнь на нашей планете стоит на грани катастрофы. Торопимся, торопимся – куда? К собственной гибели… Поплотнее бы набить живот – вот и вся философия.
Я почему-то не решался встретиться с его, держащим меня на прицеле, проницательным взглядом. Он неожиданно громко засмеялся и дружески подмигнул мне:
– Небось, подумали, свихнулся старик? Да, да, меня мучит, что мы оставим своим детям в наследство.
– Вашу коллекцию картин тоже, – искренне ответил я. – Она поможет им понять то, чего не поняли мы.
– Дай-то Бог, – грустно произнес он. – Я бы считал, что не зря прожил жизнь.
– Мне всегда приятно бывать у вас.
– Это и есть главное. Только не отвергайте “золотой середины”.
11
Зима капризно отступала. Хлопья мокрого снега липли к стенам домов, сползали по стеклам машин, цеплялись за одежду, слепили глаза. Уже несколько дней стояла оттепель, и временами сквозь набрякшие тучи усиленно проклевывалось бледное солнце – и тогда нахмуренные лица людей озарялись надеждой: скоро пройдет эта пронизывающая и тело и душу слякоть.
В такую погоду особенно тоскливо оставаться одному, и я, уже без всякого предлога, торопился вечерами к Савелию Григорьевичу: здесь можно было отвести душу в откровенных разговорах, встретить знакомых и выпить в компании коньяку или стакан крепкого душистого чая. Савелий Григорьевич, обслужив клиента, подсаживался к нам и норовил вставить и свое слово. При появлении очередного клиента он скрывался с ним за портьерой – и сразу чувствовалось, как не хватает его мятежного голоса в нашей беседе.
И в тот вечер, как обычно, сидели люди, разговаривали, гоняли чаи и пили коньяк. Я поздоровался, сел, налил себе чаю, прислушиваясь к непрекращающейся беседе.
– Стереотип понимания и оценок складывается в государстве в зависимости от конкретных условий, – хорошо поставленным голосом говорил Клоков, широкоскулый, с высокими залысинами и коротким, словно срезанным, носом. Он был преподавателем философии в вузе. – Это и определяет положение дел в данный отрезок времени, и люди должны отыскивать удобное для себя равновесие. А любое отклонение личности вызывает ее конфликт с обществом.
– Этот конфликт и говорит о том, что установка ложная, – возразил Батин, смуглый, с отливающими смолью длинными волосами и горящими черными глазами. – И чем больше противоречий – тем глубже конфликт. То, что мы и имеем на сегодня: губится лучшее в обществе – личность.
– У каждого общества свои законы развития! – перебил Клоков. – А ты судишь в меру своих личных пристрастий. Это субъективизм чистой воды.
– Человек для государства или государство для человека? – с мягкой ироний произнес Батин.
– У общества в целом есть главная задача – и каждый должен следовать ей.
– И какой ценой?
– В поступательном движении общества к великой намеченной цели, конечно, могут и должны быть издержки, – уверенно заговорил Клоков. – Тем более, что мы идем еще никому не ведомым путем. И все закономерно.
– А разве все другие формации – феодализм, капитализм и прочие “-измы” шли проторенными путями? – язвительно заметил Стрельников, коренастый крутоголовый крепыш с широкими усами под вздернутым носом. – Им что, Господь карту вручил на старте, со строго выверенным маршрутом?
– Каждая эпоха имеет свои особые пути развития, – дернув острыми плечами, продолжил Клоков. – И социалистический реализм отражает наше время так же, как это делали и все другие течения в искусстве до него. Только теперь это новый, качественный этап, наиболее высокая его ступень. Он вершина…
– Это бред! – перебил его Стрельников. – Нелепо делить искусство по рангу и званиям. Было, есть и останется одно вечное искусство: реализм! Он – ответная реакция на жизнь, пропущенную через чувства и сознание честного художника, постигающего истину и образно отражаемую в различных художественных формах.
– По-твоему, первобытное искусство, плоскостное изображение на русских иконах, Федотов и Пикассо – одно и то же? – ехидно заметил Клоков.
– Да! Да, и еще раз – да! – сказал горячо Стрельников.
– Это диалектика все того же вечного искусства, – добавил Батин.
– И это говоришь ты?! – уставился на него Клоков. – Ты – реалист чистой воды, последователь Левитана, Саврасова и Шишкина.
– Да! – твердо повторил Батин. – Я не вижу различия между наскальными рисунками и современным модернизмом. Все имеет право на существование, как ветви одного дерева, которые питаются от одних корней, и вместе, независимо от своей формы, видоизменяются от климата на земле.
– Ну-ка, ну-ка, поделись! – Клоков сузил на него свои маленькие, щупающие глаза.
– Любое искусство, которое идет от правды чувств, – и есть реализм, – заговорил беспокойно Батин. – Существуют лишь разные методы и стили его проявления в зависимости от ступени развития человеческого общества. Примитивное мышление древнего художника еще не могло пойти дальше конкретной животной жизни: он изображал то, что попадало в его поле зрения. Трудные условия жизни, в которые он был втянут всем своим существом в борьбе за выживание, не давали ему еще свободно обращаться со своей памятью и черпать из нее пищу для вольного воображения. Он пользовался лишь непосредственными ощущениями. И модернизм – тот же реализм, только на новом витке развития общества: он – поиск во времена растерянности человека перед научно-техническим прогрессом.
– Вот ты-то и идешь от своих личных ощущений. А если мы обратимся к философии… – начал Клоков.
– Оставь свой ликбез для твоих одурманенных студентов! – выкрикнул Стрельников.
– Да известен ли тебе, – ощетинился Клоков, выбрасывая перед собой руки с растопыренными пальцами, – закон единства и борьбы противоположностей?
– У нас такая диктатура единства, что ни о какой противоположности никто и пикнуть не смеет! – отрезал Стрельников.
– Нет, ты выслушай! – повысил голос Клоков.
– Да что ты можешь сказать! – ерепенился Стрельников. – Настоящий философ идет от жизни, от ее конкретных противоречий. А ты – механический рупор установок, инструкций и требований партии. Отступишь на йоту – и потеряешь место у кормушки.
– Попрошу не переходить на личности! – взорвался Клоков.
– А, вы, оказывается, личность, – саркастически произнес Стрельников.
– Друзья мои, – раздался голос Савелия Григорьевича, и тут же появился он сам из-за перегородки с бритвой в руке. – Спорьте сколько угодно, но в моем доме попрошу уважать собеседника, – и добавил весело: – Наше счастье, что дуэли запрещены, а то бы я остался без друзей.
– А жаль, – вздохнул Батин.
– Ты бы вызвал меня? – вперился в него растерянным взглядом Клоков.
– Идем выйдем, – невозмутимо предложил тот.
– Ты это серьезно? – побледнел Клоков и вжался спиной в спинку кресла. И, ерничая, с жалкой, но вызывающей улыбкой проговорил: – Неужели ты, пейзажист-лирик, способен на такое?
– К сожалению, ты прав, – опустил глаза Батин.– Но так порой хочется сделать…
Весь этот вечер я не мог избавиться от чувства притяжения к человеку, с которым однажды столкнулся у Савелия Григорьевича. Высокий тощий мужчина лет сорока с печальными библейскими глазами. Матово светился на бледно-розовом лице острый подбородок – видимо, он недавно сбрил бороду. Он сидел молча, и лишь сухие пальцы его правой руки шевелились, словно он спешно наносил рисунок на блестевшей поверхности журнального столика и тут же как-то нервно стирал его узкой ладонью. И вдруг он, глядя куда-то в пространство, желчно произнес:
– А вот Достоевский осмелился перечеркнуть все условности цивилизации и смело заглянул в глубь души человека. Он не побоялся быть непонятым и отверженным современниками и обнажил все то, что творится в наших загнанных и затравленных душах. А мы боимся говорить об этом вслух. Генетический страх усугубляет хроническую болезнь нашей психики и сознания. Это наша российская болезнь, она – следствие постоянного извращения нашей жизни и нарушения естественных законов развития и природы, и общества…
Он замолчал и каким-то непримиримо-прощальным взглядом оглядел всех. И вновь порывисто застучали по журнальному столику его беспокойные пальцы. Некоторое время сидели молча.
Проводив клиента, вернулся Савелий Григорьевич – и как-то быстро возобновилась беседа, правда, слегка натянутая.
Первым ушел Клоков, усиленно раскланиваясь и долго пожимая каждому руку. Встали и вышли Батин и Стрельников. Обычно они появлялись вместе и как бы дополняли друг друга, как и две их картины, висящие здесь, в холле: мягкий лиричный Батин и буйный, строптивый Стрельников. Когда я поднялся, чтобы уйти, Савелий Григорьевич сказал мне:
– Вам с Мишей по пути.
12
Слякотно хлюпал под ногами разжиженный снег, заставляя идти осторожно, и мы скользили по мокрому асфальту, словно на лыжах. Из-под колес проносившихся машин взлетали фонтаны грязи, заставляя нас прижиматься к домам. Затянувшееся молчание начало тяготить меня, и я не выдержал:
– Ну и погодка…
– Обычная для нашего края: то мороз, то оттепель, – усмехнулся он и вдруг поспешно и грустно добавил: – Но для меня нет ничего роднее.
– А я никак не могу привыкнуть, – признался я. – Жил за Уралом тридцать лет… и вот судьба забросила.
– О, как я вас понимаю! – воскликнул он. – Однажды один древний горец ответил мне на это: “Чтобы полюбить наши дикие места, надо здесь не только родиться, но и прожить безвыездно до двадцати лет. Только тогда душа твоя пустит корни и окрепнет”. Я, знаете ли, неоднократно менял местожительство: и на Кавказе, и в Сибире, и в Казахстане – где только не пробовал прижиться! Но больше года-двух не мог выдержать.
– Климат не устраивал?
– Климатические порядки, – язвительно ухмыльнулся он, насторожив меня своим ожесточившимся лицом. На выпуклых густых бровях задрожали снежинки. – А вам они нравятся? Только честно! Передо мной все можно уже говорить открыто – я не успею донести.
– Да что с вами? – с искренним участием спросил я.
– Через неделю я уезжаю за границу.
– Надолго?
– Навсегда! По горло сыт этим климатом! – нервно выпалил он. – Продаю тело, чтобы спасти душу. Женился на иностранке – брак по расчету.
– Душа без родины мертва, – помедлив, сказал я.
– Пусть лучше душа умрет от ностальгии, чем быть ей на родине изгоем. Я так устал от этого! – и в сумерках было видно, как задрожал его подбородок. – Родину можно нести в своем сердце, а жить там, где есть возможность свободно творить, чтобы осуществить свое предназначение. Так поступали многие: Герцен и Бунин, Кипренский и Рахманинов, Солженицын и Нуриев. И Шагал уехал не от родины – он нашел место на земле, где можно спокойно и честно писать о родине. Дышать ею! Только благодаря тому, что он вырвался из нашей “тюрьмы народов”, он смог сохранить свою индивидуальность. Вдумайтесь в такой факт. Когда-то Шагал предложил безвозмездно свои картины в наши музеи – и ему отказали! Мы еще будем кусать локти, что позволили преступной своре партийных чиновников незаконно действовать от имени народа.
– Конечно, история все ставит на свое место, – поспешно согласился я.
– Да, все течет и все меняется даже в нашей больной империи, – продолжил он, и голос его набирал силу. – Но уходит наша с вами жизнь. Мы – потерянное поколение. Поверьте, я не меньше вашего хочу и верю в счастливые перемены. Они обязательно будут, но “жаль только жить в эту пору прекрасную…” А человек должен успеть за свой короткий век исполнить свое предназначение. Не только осмыслить сложный и запутанный опыт своих предшественников, но успеть выработать и свое отношение к жизни. “Желанье выразить себя подспудно в каждом сердце зреет. И ненавидя, и любя, сомненьем душу теребя, стремимся выразить себя, кто, как и в чем сумеет…”
Я молча и согласно кивал головой, давая возможность ему выговориться.
– …Я живая тварь! Пусть и дрожащая, но живая! И мне больно! Моя жизнь животрепещет вместе со всей Вселенной – и я хочу успеть выразить это, как могу только я… Вы осуждаете? – горячечно блестевшие глаза его застыли вопрошающе, и было трудно смотреть в них.
– Я вам не судья, – проговорил я.
– Осуждаете, – затравленно произнес он. Выпуклые глаза его стали совершенно темными, и в них, то ли изнутри, то ли от уличных фонарей, вспыхивали огоньки.
Я не знал, что ответить. В человеке кричала затравленная душа. Последнюю неделю ходил он по родной земле, с каждой минутой осознавая, что навсегда покидает ее. Все дело в том, ради чего человек решается на такой поступок. Сам Гоголь рвался из России, чтобы увидеть ее издали, но он нес ее в своем сердце, писал о ней, только о ней. Его гнало неопреодолимое желание спеть свою песню, быть может, заложенную в нем Богом. Осуждать таких людей могут лишь те, кому не дано свершать свое предназначение. Я сам чувствовал себя живым лишь тогда, когда находился в экспедиции. Все остальное время, прозябая в городе, душа моя рвалась туда, где вольно и свободно мне работалось и дышалось, – на стоянки древних людей, словно это и была моя родина. О, как я задыхался в академии, среди бумажной волокиты, чинопоклонства и серийного выпуска липовых ученых степеней, где “ты начальник – я дурак”…
– Мне сюда, – сказал Миша, останавливаясь у серого железобетонного дома с глухими подвальными окнами.
Я растерянно застыл от мысли, что сейчас мне предстоит навсегда попрощаться с этим человеком, и медлил подать руку. Словно угадав мое состояние, он предложил:
– Прошу ко мне в мастерскую.
По выкрошенным кирпичным ступеням мы спустились в подвал. Пахнуло сыростью и красками. Разболтанная деревянная дверь на длинных ржавых петлях заскрипела с каким-то тоскливым стоном. Казалось, весь дом проснулся от этих звуков. Под низким потолком вспыхнула сорокавольтовая лампочка, тускло осветив неоштукатуренные стены с грязно-желтыми разводами, ржавую металлическую стремянку у наглухо забитого фанерой окна, залежи досок, подрамников, пустых рам, кучу бутылок и консервных банок в углу. Он открыл вторую маленькую дверь, и мы, пригнувшись, вошли.
Помещение было метров двадцать величиной, с двумя окошками, занавешенными выцветшими холстами. Вверху светилась полоска – пробивался свет от уличного фонаря. Вдоль одной из стен тянулся деревянный стеллаж, заставленный, как и книжные полки, картинами. Под ним – самодельный угловой диван, крытый циновками, рядом журнальный столик, на нем стопка книг, журналов и керамический кувшин с кистями. Торшер с оранжевым абажуром уютно и тепло освещал угол мастерской. На стене у входа были наклеены репродукции картин художников Возрождения: Рафаэля, Тинторетто, Тициана, Дюрера. Там же висел “Христос в пустыне” Крамского и несколько портретов, выполненных углем, – среди них я узнал большую голову Савелия Григорьевича. Таким я его не знал, но он мне понравился.
– Хотите чаю? – предложил Миша, уже наливая в маленький кофейник воду из крана и ставя его на электрическую плитку.
На отдельной стене висела большая картина в резной деревянной раме, изображающей клубок перевитых змей. Их головы со всех четырех сторон как бы наползали на полотно картины, на которой скопище обнаженных мужчин, женщин, детей, прикрывая срамные места неестественно удлиненными ладонями (проступала каждая ожившая мышца), с ужасом взирали на свет, идущий откуда-то сверху. Тревожно-розовые тела людей с растянутыми конечностями и головами виделись, словно сквозь слой воды.
– Как называется эта картина? – спросил я.
– А как бы назвали вы ее? – заинтересованно переспросил он.
– Страх света.
– Почти угадали, – по-детски благодарно улыбнулся он. – Явление света.
Под потолком, в канализационной трубе, пробурчала вода, и вздрогнули блески капель на ее влажно-смолистой поверхности.
– Извините, – ехидно заметил Миша, – в одной из квартир испорожнились.
Эта труба напомнила мне рассказ Савелия Григорьевича о другом художнике, и я опустил глаза, чтобы не видеть зрелища, которое рисовало мое воображение. “А он нашел другой выход”, – подумал я о хозяине мастерской.
Мне приходилось бывать в подобных мастерских-подвалах и раньше, и всегда я испытывал что-то давяще угнетающее, как будто не хватает воздуха. А ведь многие из художников не только работают в таких условиях, но и живут, не имея жилья. К тому же самодур-домоуправ может (и имеет право!) в любую минуту вышвырнуть их на улицу. Как-то в печати проскользнула небольшая заметка о том, как в одном из городов где-то на Волге, домоуправление, в отсутствие художника, освободило такое помещение: картины выбросили на свалку и сожгли. Вернувшись, художник умер от разрыва сердца, – все тридцать лет его самозабвенной жизни были разрушены в одно мгновение. Подвал понадобился для хранения метлы.
Мы пили чай из граненых стаканов и беседовали. Мой взгляд невольно сам скользил по стопкам картин на стеллажах.
– Картины я вынужден оставить здесь, – сказал Миша. – Мои работы на выставку не пропускают, продать через салон не дают – видите ли, я искажаю социалистическую действительность. А теперь, когда я уезжаю, должен выкупить собственные картины. Цену назначили немалую – наконец-то оценили, – кисло усмехнулся он. – Год подрабатывал на всяких плакатах, чтобы увести с собой хотя бы несколько… Спасибо Савелию Григорьевичу, остальные он обещал хранить.
– Оставить их – как бросить своих детей.
– Иного выхода у меня нет. Правда, один мой друг, был огромный талант, нашел выход. Но это я смогу сделать и там, на нашей родной пеньковой… У каждого своя вендетта, – обреченно ответил он, отводя свои покрасневшие глаза.
Тягостно было продолжать разговор, но Миша сам возвращался к этой теме. Он словно исповедовался передо мной, совершенно случайным собеседником: так в поезде мы порой раскрываем душу перед незнакомым попутчиком, уверенные в том, что уже никогда в жизни не встретимся.
А когда я все же решился и попросил его показать мне работы, он сказал:
– Сможете увидеть их у Савелия Григорьевича. Я знаю, что он вам доверяет. Поверьте, как только получил разрешение на выезд, сам ни разу на них не взглянул. Страшно и стыдно, словно предстоит взглянуть в глаза живым существам, которых бросаешь в несчастье… Так что, простите…
Я почувствовал себя виновным, и разговор стал натянутым. Сославшись на то, что у меня завтра с утра серьезные дела на работе, начал прощаться. И хотя это было действительно так, мне стало неловко за причину своего неожиданного ухода. В институте уже давно зрела конфликтная ситуация между мной и директором: все мои исследования противоречили его теории, на которой он защитил докторскую диссертацию. Его приверженцы-питомцы начали строить против меня козни, распускали нелепые слухи, вплоть до того, что я сожительствую с чужой женой. Все это обставлялось грязно и гадко. Я отступать не собирался…
– У каждого есть свои проблемы, – сказал я. – Но с ними надо бороться тут, на месте.
– Пусть нас рассудит время, – сказал он неожиданно весело.
– Удачи вам, – я крепко пожал его руку.
– И вам удачи и терпения, – ответил он. – И пусть я буду неправ в своем выборе, лишь бы здесь, у нас, поскорее наступила не оттепель, как случилось однажды, а настоящая весна.
13
До самого разгара весны я ходил к Савелию Григорьевичу. Тот человек, которого он называл моим братом, так и не появлялся, и первое волнение как-то само собой прошло – я понял абсурдность ожидания. Но Савелий Григорьевич был убежден, что брат мой жив и здоров, и ничего с ним не случилось, он обязательно объявится. Каждый раз он приговаривал:
– Только надо верить.
В его коллекции появлялись новые работы, и он охотно и с гордость их показывал.
Постепенно передо мной открывалось удивительное по своей увлеченности и рыцарству меценатство: все свои заработки этот человек тратил на приобретение работ отверженных художников. Подчеркивал, что платит им неимоверно мизерную сумму из того, что они стоят на самом деле. Но у этих людей не было иного выхода: часто они просто дарили ему свои картины – собранные в его доме, они становились как бы достоянием музея. Они понимали его благородную цель, а те скудные деньги, которые получали от него, давали возможность работать, не думая о куске хлеба.
Для того чтобы иметь дополнительный доход, Савелий Григорьевич много лет назад, когда начался книжный бум, освоил профессию переплетчика и мастерски возрождал старые потрепанные книги. Деньги за работу букинисты платили немалые, порой ворчали и злились на него за взвинчивание цен, но он понимал: настоящий библиофил не постоит за ценой ради ожившей полуистлевшей старинной книги. Сам же Савелий Григорьевич не чувствовал никаких угрызений совести: деньги были ему нужны для поддержки людей, искусством которых он дорожил. Когда сомневался в истинной ценности предложенной ему работы, созывал своих друзей-художников и устраивал совет.
За двадцать лет меценатства он собрал огромную коллекцию, и поговаривали, что будет она стоить скоро больших денег.
Как-то в разговоре со мной он сказал, что собирается оставить завещание, по которому передаст коллекцию в дар государству, но при одном условии: если будет построено или выделено специальное помещение.
– Это будет музей отверженных в назидание будущему, – пояснил он с горькой усмешкой. – Толпа глупа и безвкусна, как говорил Толстой. Но я верю, что настанет время, когда общество поймет, что настоящий художник не продает свое вдохновение и готов умереть в неизвестности и нищете, отстаивая индивидуальность и свое видение мира.
14
Наступила бурная ранняя весна. И так вышло, что, радуясь возможности поскорее уехать в экспедицию, я как-то наспех заскочил к Савелию Григорьевичу уже перед самым отъездом, быстро попрощался, оставив свой новый адрес на случай, если вдруг объявится мой брат.
Работали мы в Костенках, на Дону. В новых открытых стойбищах древнего человека находили много предметов. И теперь, изучая находки (фигурки людей и животных, гравировку на пластине из бивня мамонта, амулеты или орудия труда – во всем угадывалось желание приспособить их не только для практической цели, но и придать им форму, радующую глаз, с поиском симметрии, пропорций и пластики), я невольно вспоминал коллекцию Савелия Григорьевича, и как-то по-новому постигал свободное излияние души древнего художника, благодаря которому мы теперь можем восстановить истинную картину жизни.
По вечерам члены нашей экспедиции собирались у костра, и мы вели длинные беседы-дискуссии, в которых так тесно переплетались события разных веков. Каким удивительным свойством обладает наше воображение! По законам ассоциаций мы, анализируя любое явление, проводим параллель между прошлым и будущим и выявляем истину, добытую человечеством в прошлом. Но при этом неистребимо преобладает желание каждого человека выдавать свое эмоциональное за реальное.
И все чаще я ловил себя на том, что все упорнее верю в существование брата. Возбужденный своей фантазией, я рисовал картины встречи с ним – благо, жизнь на природе, “вдали от суетного света”, как ничто распаляет воображение и сулит надежду. Когда привозили почту, я спешил получить долгожданное письмо. Но вестей все не было.
Наступила осень. Пожаром полыхали клены на густо заросших холмах, медленно таяли желтые березы, и облетевшие осины, укрывая под собой землю пышным ковром листвы, жертвенно-печально смотрелись на фоне вечнозеленых сосен. Глядя на этот величественный пейзаж, начинаешь понимать, что и наш древний предок выбирал место для стойбища, учитывая не только материальные блага природы, но и ее красоту: эстетическое восприятие мира органически свойственно человеку, на каком бы уровне развития он ни находился.
С каждым днем вода в реке становилась все холоднее и прозрачней, но самые отчаянные из нас еще продолжали бегать купаться по утрам. Залежи кремния простирались вдоль правого берега, и после дождей, которые обильно полили в начале октября, сверкали на солнце, как кожа негра. Все труднее поддавалась скребкам промерзающая за ночь почва. Наконец было решено возвращаться в город. Сложили в коробки ценные образцы и предметы быта, сунули в рюкзаки свои нехитрые пожитки и ранним утром отбыли домой.
15
На другой день по приезде я отправился к Савелию Григорьевичу. Нес ему в подарок изумительную статуэтку женщины, сделанную из бивня мамонта. По дороге зашел в магазин и купил традиционные грецкие орехи.
Уже приближаясь к знакомому месту, вдруг похолодевшим сердцем почувствовал, что не хватает мне чего-то на этой ставшей шумной от новостроек улице. Сердце мое учащенно билось, а глаза суетливо искали известный мне дом с готической крышей.
Дома не было.
Огромный бульдозер с желтой обшарпанной кабиной и черной крышей, монотонно урча на всю округу, рыл котлован. Молодой усатый парень с раскрасневшимся лицом ловко и привычно дергал рычаги управления. Я подбежал и с таким отчаянием замахал ему рукой, что он на всем ходу выключил мотор. Наполненный битым кирпичом ковш вздрогнул и, покачиваясь, застыл над грудой щебня. Парень наполовину высунулся из кабины, сплюнул к моим ногам окурок и испуганно-грубо выкрикнул:
– Что тебе, жить надоело?
– Когда это случилось? – беспокойно спросил я, указывая рукой на все то, что осталось от когда-то красивого, ставшего мне родным, жилища Савелия Григорьевича.
– Тьфу ты, твою такую! – сердито выругался он, захлопывая дверцу кабины.
Я начал торопливо рассказывать, кого ищу.
– Я одни обгоревшие обломки застал… Ты в домоуправление сходи, а можно и в исполком – они-то должны знать, – посоветовал парень, радуясь, что хоть чем-то может мне помочь. – Может, закурить найдется? Времени у меня в обрез: сегодня надо кончать – завтра строители придут.
Сигарет у меня не было, я кинул ему в кабину орехи и бросился по улице искать домоуправление. Толстый, с обвисшими щеками управляющий, выслушав меня, ответил:
– Когда мы это дело обнаружили, хозяин уже помер.
– А картины?
– Какие там картины! Кой-какое барахлишко обгоревшее списали и свезли на свалку, – махнул он рукой и, явно поторапливая меня, нетерпеливо застучал по столу короткими мясистыми пальцами. – Все сгорело… Сукины дети, видать, дом подожгли. В воскресенье случилось. Пока пожарные приехали – уж и тушить не было смысла. А дом все равно на снос шел.
…Даты рождения и смерти Савелия Григорьевича я узнал по табличке на его могиле. Оказывается, он был еще старше, чем я думал.
16
Спустя почти полгода встретил я на улице скульптора Никиту и едва узнал его. На нем был элегантный серый плащ и широкополая шляпа, смуглое улыбчивое лицо говорило о том, что этот человек чувствует себя уверенно. Он первым узнал меня, энергично пожал мне руку и, не выпуская ее, спросил деловито:
– Вы придете на открытие памятника?
– Кому? – не понял я.
Он рассказал, что друзья Савелия Григорьевича решили поставить памятник на его могиле и организовали специальный фонд.
– Эскиз мой одобрили, – охотно, с нескрываемой гордостью, поделился он оказанным ему доверием. – Камень я уже достал. Буду делать его в полный рост.
– И как все это случилось? – спросил я.
– Нелепый случай, – начал рассказывать Никита. – Хотя, впрочем, в каждой случайности есть своя закономерность… Какой-то негодяй капнул, что старик имеет от переплета книг дополнительный доход, не обложенный налогом. Нагрянула внезапная проверка, мастерскую прикрыли на время… Старик, конечно, изрядно нервничал. А много ли может выдержать больное сердце, да еще в таком почтенном возрасте. А тут, как на беду, его дом по генплану оказался в самом центре сноса. Ему что – однокомнатную квартиру выделили, а у него, сами знаете, какая картинная галерея. Он побежал в исполком. Какой там разговор состоялся – теперь можно только гадать. Подобрали его в тот вечер на улице, лежал на скамейке. Лицо у него красное, в войну обожженное – вот и приняли за пьяного. Вместо “скорой” милицию вызвали… да уж поздно было. Документов у него с собой никаких не было. Пока разузнали, кто и что, – хоронить надо. Мы, в хлопотах отдать последний долг покойному, обо всем и забыли, – грустно закончил он.
– Неужели все сгорело? – спросил я.
– Никто этого не знает, – обреченным голосом ответил Никита, дрожащими пальцами зажигая спичку и прикуривая сигарету. – Но вот что странно: предположим, картины сгорели – масляная краска хорошая пища для огня. Но где скульптуры? Там были и бронза, мрамор… Ничего не нашли…
– А может, он сам спрятал или переправил куда-нибудь?
– Куда? – он развел руками. – Родственников у него не было, если вы не знаете. А одному ему такое не под силу.
– Не может все так бесследно исчезнуть! – выкрикнул я.
Никита со скептической усмешкой взглянул на меня и вдруг резко и обозленно повысил голос:
– Целые народы и культуры исчезают в этом жестоком мире! А вы не верите, что такое могло случиться с толикой нашего духа.
– Мы узнали по раскопкам жизнь нашего далекого предка. Нельзя узнать лишь то, чего действительно не было в истории.
– Геенна огненная пожирает все! – выпученные глаза Никиты словно обезумели. Было страшно смотреть в это застывшее трагической маской лицо.
– У него были ваши работы? – спросил я.
– К сожалению, меньше, чем могло быть, – взгляд его медленно вернулся ко мне, осмысленный и внимательный.
Обменявшись адресами, мы расстались.
Я медленно бродил по городу с его несмолкаемой текучей жизнью, с его озабоченно спешащими куда-то прохожими с замкнутыми, ушедшими в себя лицами, а в памяти живо вставали встречи с Савелием Григорьевичем, мастером своего дела, и подумал: “Я нашел и потерял в нем брата…”
Что я сам сделал для него хорошего – не знаю. Мне осталось… единственное, что мне осталось, – нести в себе его образ. Человек, конечно, смертен, но бессмертна память, которой мы, пережившие его, делимся с людьми. Конечно, наши рассказы со временем обрастают легендами, но многое в них зависит от силы света человека.
Понимаю, рассказать об этом так, чтобы мои чувства и мысли нашли созвучный отклик в сердцах других, задача трудная. Я не могу претендовать на художественность своих записок – они всего лишь дань уважения человеку, который жил среди нас. Боль с годами уляжется, но чувство братства к мастеру не пройдет.
Эпилог
Сегодня состоялось открытие памятника на могиле Савелия Григорьевича. Собрались друзья и знакомые. Их оказалось, неожиданно для меня, много, люди разных возрастов. Речей не говорили, стояли молча, обнажив головы, когда Никита сдернул с гранитной фигуры покрывало.
Мастер, задумавшись, сидел в кресле, опершись сильными руками на пустую раму, которая покоилась у него на коленях. И в ее обрамлении выделялась его сократовская голова, а над ней, в высоком бесконечном небе пылало, словно нимб, дрожа и отражая гаснущее солнце, розовое облако.
Никита с окаменевшим лицом торжественно стоял рядом, растерянно прижимая к груди покрывало, всем своим обликом чем-то похожий на скульптурное воплощение Савелия Григорьевича. Художник, создавая образ, вкладывает в него не только часть своей души, но и невольно наделяет его своими чертами – душа и облик неразделимы.
Когда мы начали расходиться, вдруг из толпы навстречу мне бросился человек. И мне привиделось, как в зеркале, струящееся из голубого неба и разом затмившее собой памятники, деревья и людей, мое собственное отражение – словно я сам бежал к себе.
Я остановился – замерло и мое видение.
Мы молча и настороженно, вглядываясь и одновременно повторяя движения друг друга, начали сближаться.
И в наступившей кладбищенской тишине прозвучал отчетливо и громко, теперь уже не знаю чей, его или мой, хорошо знакомый голос:
– Здравствуй, брат.
Минск