Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 253, 2008
1
Мы жили у болот. Во дворе рос большой куст шиповника. В жаркие дни меня сажали на стульчик в тени этого большого куста. Куст гудел. В нем жили пчелы. Туда еще забирался наш кот. Он там прятал своих мышей. Мама рассказывала, что зимой он забирался ко мне в коляску, когда меня выкатывали спать на свежем воздухе в саду. Меня оставляли спать в саду под яблонями, и мама поглядывала в окно. Она видела, как Васька запрыгивал в коляску, осторожно забирался внутрь и, пригревшись, устраивался спать рядом со мной. Мама, само собой, выходила на улицу, чтобы его выгнать. Но сколько бы она его ни гоняла, каждый раз, когда она приходила за мной, в коляске оказывался сонный кот.
А потом была весна, а потом лето… Меня сажали на стул, который смастерил отец. Он даже расписал его маслом и покрыл лаком. Микки-маус и цыпленок. Такого стула ни у кого больше не было. Только у меня. Я уже мог сидеть, хотя меня и привязывали. Сажали под кустом. Я слушал, как летают и гудят пчелы. Куст был огромный. Такой большой, что потом пришлось его вырубить: настолько вольно разросся, что калитка уже не отворялась. Куст наседал на забор, тот прогибался и казался беременным. Однажды забор рухнул под этим напором, превзошел перегиб собственной кривизны, не выдержал и рухнул прямо на дорогу. Забор лежал в пыли, неожиданно прогнивший, трухлявый, как скелет большого животного, – даже было странно, как он так долго мог простоять. Он лежал на дороге как поверженный, а над ним стоял куст как выживший его паразит. Куст стоял, расправив все свои ветки, казалось, став еще больше. У нас потом долго не было забора, и к нам бегали лисицы воровать кур. Мне все еще часто снится и забор, беременный кустом шиповника, и дом с разбитыми ступенями, и зеленый ящик “Для писем и газет” на густо-синей двери. Мне снится, что дверь слегка приотворена, – так, самую малость, недостаточно, чтобы протиснуться в это прошлое сквозь мой сон. Снится над дверью желтый фонарь, такие в тюрьмах в камерах, намертво завинченные, чтоб первоходы не добрались до лампочки, дабы вскрыться и загреметь на денек-другой на больничку. Из куста шиповника поднимается кривой столб, похожий на нашего одноногого соседа дядю Климу. Еще дальше – две огромные березы рогатиной подпирают небо. Оттуда, из-под самого неба, из своих шапок-гнезд, на нас смотрят и каркают отвратительные вороны. И над всем этим ползет, тянется багровыми облаками, расплывается охряным закатом, глумится душный вечер.
На столбе вижу ржавую табличку, на ней – “31”. Для меня эти две цифры не были числом, чем-то целым; они были обломком бессчетного количества цифр, которые не могли уместиться в моей голове, как и на табличке. Когда я встречал в других местах дома с табличкой “31”, я либо негодовал про себя, либо испытывал странный трепет. На заборе нашего дома висела другая табличка, на ней было написано на двух языках: “Ilvese”, по-эстонски, и “Ильвезе”, по-русски. Что означает “рысья”. Говорят, я родился, когда еще можно было встретить на нашей улице рысь, но последнюю застрелил мой отец до того, как я начал ходить.
Мы почти все время ходили в сапогах. А когда болота поднимались, приходилось идти на станцию через огород дяди Климы. Он всегда сидел на своем крыльце на низкой табуретке, курил, и когда видел нас, встречал шутками: “Ага, проведать пожаловали, вспомнили старика… что?.. опять дорогу затопило?.. ага, ни пройти – ни проехать?.. что, даже в сапогах не можете?.. на кой тогда вам ноги?.. чтобы насморк лечить?.. а мне насморк не страшен!” – И он выставлял свои ноги напоказ и говорил, что вот ему-то, безногому, море по колено, ему-то, мол, и сапоги не нужны. Одну ногу ему отняли до бедра, а вторая – по колено деревянная, обувь ему не нужна вообще, и насморк ему не страшен. Дядя Клима смеялся.
Зубов у него тоже было немного и желудка – четверть. Вскоре он умер, сразу после того, как мы перебрались в город. Я тогда часто спрашивал маму или бабушку, что случилось с ногами дяди Климы и где теперь они, его ноги… Ответа я не получил. Как и на многие прочие глупые вопросы… Когда он умер, я подумал, что теперь дядя Клима отправился туда же, куда ушли его ноги. Иногда, в полудреме, я воображал его скачущим на костылях по какому-то пустырю. Скакал он резво, зло, усердно, преследуя свои бегущие впереди ноги. Одна была длинная, а другая короткая, чуть больше обычного сапога. Он скакал на костылях по пустырю, ветер гонял бумаги, гнулись проволочки и репей, в воздухе летал тополиный пух, который мне часто мерещился перед сном…
Мы жили в небольшом каменном доме, на первом этаже. На втором жила Дианка, – с некоторых пор с ней почему-то было запрещено общаться. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был “колодцем”, а в пупок Дианки вообще камешки не помещались – ее пупок был “пуговкой”. А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой натянуто общались.
С родителями Дианки жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Любимым адресатом ее был Юрий Гагарин. Она никак не желала понять, что он давно погиб, и всех убеждала в обратном, а в качестве доказательства его здравия цитировала письма, которые, якобы, получила от него, и совсем недавно получила. “Недавно” – это, как правило, было “в сочельник”. Бабка вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову – на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному – на вонь со свалки; Шелепину – на огромную трубу, которая всему виной – неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году и будущем; и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, – труба, дескать, ее мужа и довела до греха. Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как вещественное доказательство злодеяния, которое задумали американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто то были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она могла остановиться и прямо стоя начать писать, слюнявя поминутно карандаш. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Письма посылись с завидным постоянством. Но никто никогда не видел ответа.
Девочка, с которой я дружил в то время, была смешная. Когда она выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта, – та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины. Соседи так и нашли ее, носом в белье, и лужу с водой, которая вытекла из машинки и сделала большое пятно на соседском потолке. Почему-то все говорили, что это именно девочка довела мать до инфаркта. Но тогда, в наши три-четыре года, девочка была смешная, бойкая. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. Я помню ее пятки. Они были розовые, как кирпич. Когда мы укладывались спать, слышали, как она наверху бегает, громко стуча своими пятками. Я лежал в постели и слушал, как она бегает наверху, бухает, гремит. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем присутствие даже тех женщин, с которыми я впоследствии переспал. В постели мне воображались ее розовые пятки. Особенно четко я мог их видеть в темноте. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Я думал потому, что у нее розовые пятки. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я тоже не мог понять. Но предполагал, что пятки у нее розовые оттого, что, видимо, она все же стоит частенько на горохе. Я как-то решил даже спросить ее об этом, о горохе да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: “Кем работает твой отец?” – Она сказал: “Стекольщиком”. Я это знал.
В доме у нас находился общий погреб. В погребе было тихо, сыро и темно, как в подвале замка. Там даже света не было. Мама называла погреб непонятным словом “кунцкамера”. Она боялась ходить в погреб. Я – нет. Я прятался там ото всех. В погребе стоял большой темно-красный газовый баллон. Еще там была паутина, и сколько бы с ней ни боролись, паутина всегда там была. Как и муравьи, как и мышь… Сколько б ни ставили мышеловку.
Мышь попадалась, – я слышал, как громко хлопала пружина и первым бежал смотреть. Отец вынимал мышь, выносил за хвостик двумя пальцами, бросал во двор рыжему коту Ваське играться. Мы снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день мышь снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Отец шел и опять ставил мышеловку, – но все было напрасно… Мышь все равно возвращалась в погреб. Как и муравьи… В погребе стояла большая картонная коробка с яблоками в стружке, по яблокам всегда ползали муравьи, – берешь яблоко, сперва стряхнешь стружку, муравьев, и потом только ешь. Еще в погребе были помидоры и огурцы в банках. Думаю, что именно из-за этих больших трех- и пятилитровых банок с огромными, неправдоподобно разросшимися помидорами и огурцами, именно из-за этих банок мама прозвала погреб “кунцкамерой”. Это моя догадка. Она пришла мне в голову лет двадцать спустя. Сам я как-то забывал спросить маму, а теперь она и не вспомнит. Да и не имеет это теперь никакого значения. Все это теперь так – выгребание золы из топки.
Еще в погребе стояла огромная бутыль вина, вино было кислое, но веселое. Когда его пили, все смеялись, а отец начинал танцевать и громко гикать, хлопая себя по пузу, бедрам, груди и ногам… Иногда он мог войти в раж, схватить ружье со стенки и выстрелить пару раз по гнездовьям ворон на березах, – вороны взлетали, начинали каркать, и мне становилось страшно, тревожно…
В погребе было прохладно и хорошо прятаться летними днями от жары и ото всех. Там можно было найти варенье, ковырять его пальцем, а потом всю ночь сосать палец, – и всю ночь он был вкусным. Там меня оставляли, если я провинился, но для меня стоять в погребе не было наказанием, – мне было интересно в погребе.
Когда отец поймал в сарае летучую мышь, он повесил ее в погребе, но потом она улетела. Там я прятал игрушки, которые находил на свалке; находил бутылку водки, спрятанную дедом. Я выливал водку и наливал в бутылку воду, и потом наблюдал за дедом, как в его лице появляется смутная растерянность и досада, а потом злость.
В погребе стоял старый мотор, который когда-то давал электричество. Там висела на гвоздике сумка, в которой бабушка держала какие-то травки, – травки издавали запах. Там были сальные металлические банки тушенки, которые хранила бабка сверху на случай голода или войны. Там были бутыли с маслом и уксусом, канистра с водой, песок, в который ходил Васька, огнетушитель, там повесился дед Дианки. Его нашла моя бабушка; бабушка подумала, что он вкручивает лампочку. Он всегда говорил, что надо вкрутить лампочку, надо проложить проводку в погреб, нужен свет, он был электрик, – и когда бабушка его увидела под потолком, она сперва подумала, что он пытается сделать свет, она даже заговорила было с ним, а потом поняла…
Мы жили на краю болот, возле самой большой свалки, на которой было так много ворон и чаек, – сколько звезд на небе, даже больше, гораздо больше, потому что когда они взлетали, нельзя было увидеть небо, – так много их было! Мы жили возле самой последней дороги, которую очень часто заливало, если болота поднимались. По дороге каждый день на свалку ехали грузовики, много, так много, что в ушах стоял гул после того, как они проедут, гул стоял до тех пор, пока не появлялись новые, – а еще уши закладывало от непривычной тишины, когда грузовиков вдруг долго не было. В жару грузовики поднимали такое облако пыли, что ничего вокруг нельзя разглядеть несколько часов.
Мы жили возле забора, за которым жил страшный крик. Крик возникал неожиданно. Он мог длиться или, внезапно всколыхнув в груди тревогу, затихнуть и не возникать день, два. Крик мог звучать долго, серийно. Крик мог целый день вспыхивать в разных местах за забором, за высоким серым забором, который дорастал чуть ли не до неба. Забор был необычный, не из гладкой доски, на нем была кора, жесткая, шершавая, смолянистая кора. Летними жаркими днями выступали капли смолы и сочились, поблескивая. Лешка полагал, что забор не делали, как обычно делают, из досок, тот сам вырос, с корой, как дерево, и до сих пор вот так растет. Лешка любил страшные сказки и рассказывал всякие истории. Выдумка с живым забором была в его духе. Мы с ним и еще близнецами ходили колупать кору, чтобы подсмотреть в дырочку. Крик блуждал за забором. Он разрезал тишину дня, как сигнальная ракета. Он пронзал душу и сжимал сердце. Но сколько бы мы ни колупали кору, сколько бы ни искали в заборе щелки, ничего увидеть было нельзя. И однажды Лешка сказал: “Ну, конечно!.. ведь крик увидеть невозможно!.. ты же не видишь моих слов, когда я говорю!” И я с ним тут же согласился, и близнецы тоже. Но потом оказалось, что он был неправ. Крик можно все-таки увидеть, когда тот выходил из-за забора: он шел и возникал вместе со стариком в кепке, про которого говорили: “Старый омакаец”. Старик шел, и вместе с ним шел Крик. Крик оживал подле старика, который с трудом волочил свои огромные сапоги, в которых он, в бытность “омакайцем”, ползал по болотам. Старик останавливался сорвать веточку вербы, чтобы понюхать ее, и тогда снова появлялся КРИК!!!
Жили мы за чертой Таллинна: 30 минут поездом, до которого идти почти столько же; 40 минут автобусом, на котором меня никогда не возили, потому что здорово укачивало. Место называлось Пяаскюла. Я до сих пор не представляю, что бы то могло значить.
Улицу время от времени затапливали болота. А когда сходила вода, улица становилась вязкой. Мы ходили в сапогах, а грязь чавкала, пытаясь засосать сапоги. Так мы играли: проваливались в грязи, а затем с чмоканием выдергивали ногу. А потом другую, иногда оставляя сапог, – и тогда смеялись… Улица была небольшая. Да и улицей Ильвезе назвать-то не назовешь. То была дорога, вдоль которой сами собой возникли домишки, там и тут, вразброс, как грибы…
Все дома были кубиками, на две семьи, не больше. А по соседству с нами жил дядя Клима, он жил один, с ним никто жить не хотел, он шибко пил, курил злую махру да ругался так, что стекла дрожали. Все проклинал кого-то, кто его ног лишил. Он знал виноватых: “Это все они, доктора, коновалы”, – говорил он. Домик его был самый маленький. Когда на дядю Климу находило буйство, он метался по дому, во всех комнатах зажигал свет, и было видно, как он скакал за окнами, горбато.
Домики были квадратненькие. Такие кубические домики, на обочине дороги; сползая по склону, они напоминали брошенные в игре кости, брошенные и забытые, или все еще катящиеся… Некоторые домики были повернуты к дороге одним окном, некоторые – двумя, а дом побольше – сразу тремя, но всегда закрытыми, ставнями…
Был один кособокий дом, с крышей набекрень. Этот улыбался свежим алюминием водостока, – как пластина на зубах, которой улыбалась Иришка, старшая девочка со второго этажа. Она была конопатая и носила платье в горошек, у нее была сумочка, в ней лежало зеркальце, увеличительное стекло, которым она выжигала слова на газетах, и маленькие ножницы.
Теперь, после стольких лет, я уже и не припомню, сколько было домов на нашей улице, – так они в своем сходстве размножились у меня в сознании. Иногда мне думается, что их было три. А потом я начинаю рассуждать и прихожу к выводу, что три было бы слишком, не такая уж длинная дорога, и домов должно было быть только два. Но опять же, рассуждая, я понимаю, что дорога резко бежала вниз, и мы всегда очень быстро по ней сбегали, и поэтому дорога могла показаться короче, чем на самом деле, а там, где два дома, – там и три, да еще они плотно стояли друг к дружке. Но это не так важно. Все дома были мало чем интересны. Любопытен был последний, с краю, где за высоким до неба забором проживал старик Крик. Этот уже сползал в яму, уже клонился и готов был рухнуть. Последний дом походил на брошенный кубик более остальных. В нем было движение. Теперь, лежа в сырой мрачной бойлерной с закрытыми глазами, я вижу дома как бы сверху, и они правда здорово похожи на брошенные кости, которые катятся, вертятся, кувыркаются, никак не остановятся…
В самих домах не было не то что утраченной, но даже врожденной пропорции. Хоть я и говорю, что они – кубики, дома не были правильной формы, и если уж кубики, тогда вылепленные из хлеба, в тюрьме, пальцами Эдьки Нациста (те кривые, помятые с умом кубики слушались только его руку и послушно вставали шестерками да пятерками кверху). Дома не были знакомы с Эвклидом. Равновесие отсутствовало как в постройках, так и в жизнях самих обитателей нашей улицы. Все казалось сбитым на часок-другой. Ни основательности, ни заложенной перспективы, ни какой-то гарантии. Все хлюпало и бултыхалось между болотами, свалкой и огородами. Дворики были набиты мусором и обломками чужих жизней, которые жители домиков таскали со свалок, и все это казалось воображаемым, каким-то общим коммунальным сном, в котором мы все пребывали.
Дома слегка сползали вниз по склону, продолжая вращаться, и сам большой пласт глины, на котором все это стояло и держалось, тоже плавно смещался, сползал по мере осушения болот…
Раз в год обязательно, а может, и чаще, появлялся человек, бородатый, суетливый, нервный, странный. Он шел широким, слегка надтреснутым под левым коленом шагом. За ним бежали собаки, всегда громко лая, но боясь подойти близко, и близнецы с автоматами, тарахтение которых можно было слышать издалека. Человек всегда был одет одинаково, чтобы, видимо, его легко признавали (можно даже допустить, что это были разные люди, но одевались, по роду профессии, одинаково, и, так как профессии объединяют и роднят людей, они все могли быть бородатыми, нервными… и так далее). Человек носил смешные круглые мотоциклетные очки, зеленый яйцевидный шлем, резиновое пальто и, конечно, высокие резиновые сапоги, которые оставляли впечатляющие отпечатки даже в тех местах, куда никто и вообразить себе не мог прошмыгнуть. Было очевидно, что он приезжал на мотоцикле, только не было ясно, где он его оставлял. Человек всегда расхаживал там и тут, вставал аистом в картофельном поле, взлетал по насыпи, работая сапогами, сталкивая лавины песка в прожорливую воду болот; хромал вверх и вниз по дороге; он делал какие-то измерения, расставлял в разных местах треножник, мурлыча себе в усы, что-то высматривал, останавливался и застывал на холме с сигареткой… и на все он смотрел с характерным прищуром, будто подозревая дурные вести, будто ожидая наткнуться на убедительное доказательство того, что очень скоро случится непоправимая катастрофа, а может, искал нечто такое, что стало бы подтверждением его собственной, выношенной теории… Он ходил так, задумавшись, совершенно не замечая, что за ним следят я, Лешка, близнецы, старуха и дядя КлиМА.
Иногда его видели сидящим на корточках с веревкой у колодца, в размышлении почесывающим бороду. Его могли видеть лежащим на земле на боку, всматривающимся в бинокль, изучающим что-то в таком странном положении. Иной раз он мог оказаться на холме с лопатой и большим шестом; затем он мог с дороги смотреть на этот шест то в бинокль, то согнувшись у треножника. Он мог вынырнуть у вас перед носом из колодца, весь потный, шепча себе обрывок какой-то фразы; мог что-то записывать в свою синюю тетрадь, при этом опять же разговаривая с самим собой. Наконец, он обязательно обходил все дома, застенчиво, даже не стуча, а постукивая в двери, как если б не просился войти, а проверял что-то, и если не слышали, он, еще больше робея, стучал в окна, и когда впускали, застенчиво спрашивал у хозяев разрешения сделать замеры и ответить на несколько вопросов…
Вопросы, которые он задавал, были все те же самые каждый год, и все же они всякий раз озадачивали жителей нашей улицы. “Не чувствовали ли вы неких легких сотрясений не так давно?.. Может, замечали нечто странное?.. что-нибудь вроде… ммм… вещей, которые падают сами по себе… может, стакан или кружка, или тарелка упала со стола?.. или книга с полки?.. нет?.. пальто с крючка не падало?.. ничего такого?.. может, что-то разбивалось на осколки не так давно?.. Вы уверены?.. ну… может, случалось заметить странности в доме, изменения… мебель сдвинулась… нет, не так чтобы слишком… совсем чуть-чуть… нет?.. хорошо… не возникали ли проблемы с дверями, косяками?.. ваши двери все так же хорошо закрываются-открываются, как и прежде?.. может, какие щели или отверстия образовались за прошлый год?.. на потолке, нет?.. на стенах, ничего?.. странно, странно…” Вопросы, на которые никто не мог дать ответа. Люди смотрели на него широко раскрытыми глазами, излучали изумление, будто пытаясь растопить его взглядом, как сосульку. Только благодаря документу, который он непременно имел с собой, моя бабушка пускала его на порог и не вызывала дурку.
Все эти бессмысленные разговоры заканчивались тем, что он быстро, порывисто, нервно делал измерения всего, что подворачивалось под руку. Он проверял уровнем стены, измерял углы, ровность полов, подоконников, косяков, дверей, глубину колодцев и так далее, и так далее… Записывал он все это в большую синюю тетрадь, расшаркивался и убегал в сопровождении близнецов с автоматами и стайки шумливых собак… А потом мы целый год его не видели… Как позже выяснилось, показания его измерений, да и ответы на все те же вопросы, изменялись. Все: косяки, потолки, стены, глубина колодцев, высота столбов, подпирающих небо, наклон земной оси и расположение звезд – все, оказывается, изменялось. Углы становились все более тупыми, двери закрывались-открывались все хуже и хуже; подоконники уже не могли удерживать горшки с цветами; колодцы становились глубже, крыши становились ниже, и само небо тоже садилось на плечи старикам у забора и шептало им что-то. А те в ответ: “Да-да… годы идут… а что ты думал… вот так вот… да-да… а что ж ты хотел… вот-вот… и я тоже… говорил же… да-а…”.
Да, дома неумолимо съезжали по склону в обрыв, ничто не могло уже предотвратить этого обвала. Они съезжали вниз, как замедленная лавина, – сантиметр в год. Но с годами сантиметры слагались в метры. Дома съезжали в сточную канаву, в которой плавали утки, в которой жили нутрии, тритоны, лягушки и змеи. Это была канава, в которой когда-то жила река. Реку отвели и образовалось болото (хотели сделать озеро, как это было модно в те годы, а получилось болото). Когда начали болото осушать, – потому как ни пройти ни проехать – все это стремительно стало куда-то валиться. И вот в 1991-м году самый крайний и уже давно заброшенный дом наконец-то рухнул, и все смешалось и потеряло вдруг смысл.
Для меня, и для меня только, этот закуток таллиннского пригорода, со своей соскальзывающей перспективой, с криком, мусором, ковырянием в носу, свалкой и прочим хламом, все это давно превратилось в метафору той исторической миниатюры, которая была неумело разыграна в начале девяностых. Разыграна и тут же увековечена Голливудом в смешной и еще более нелепой киноленте (названия не помню, что-то про “поющие свечи”). Правда, метафора в моей голове возникла намного позже, уже после того, как я позорно бежал из Эстонии…
А пока мы там жили, в голове вместо слов и мыслей был шум проезжающих грузовиков, крик соседа, лай Агбара, сопение кота Васьки. Было тарахтение игрушечных автоматов, стук пяток соседской девочки сверху. Было буханье составов, кудахтанье кур; хруст капустного листа на зубах кролика; шуршание камыша, поблескивание солнца в болотной воде. Пыль на дороге. Хлопок мышеловки. Пепел из трубы фабрики. Крик ворон, чаек, сладковатый запах свалки, масла, гари. Труба за лесом, болота, сырость погреба. Слова, написанные на стенах гаражей, отдельно произнесенные слова, которые плыли, плыли, как пузыри, а потом, не зная к чему пристать, лопались, и образовывалась пустота, из которой я вышел и от которой все дальше и дальше удалялся. А еще был гул в печи. Точно такой же, как этот гул в топке. Теперь у меня есть четыре тонны угля и бойлер. Теперь я живу в замке. Для всех я исчез, пропал, растворился. Меня наверняка давно записали в покойники. А я жив. Я теперь живу в датской хиппанской деревушке. В замке. Если я когда-нибудь вернусь и меня спросят, где я был, я скажу, что жил в Дании. Если меня спросят, что я там делал, отвечу: отапливал замок. И ничего объяснять не стану. Не обязательно докладывать, что замок, в сущности, – руины, и что жил я, в основном, в подвале, возле бойлера.
Бойлерную я выбрал сам. В замке шестнадцать комнат. Шестнадцать! И ни в одной нельзя спать. Бойлерная – единственное место в замке, где еще как-то можно согреться. Отсюда я уже не вылезаю. Только с золой. Так много комнат – и ни в одной нельзя жить. Сквозит повсюду, сыро везде, холодно и неуютно. Со страхом я уже сжился. К страхам не привыкать. Холод. Сколько угля ни жги, ничего не меняется. Можно спалить весь замок, все равно не согреться. Плесень уже въелась под кожу. В каждой комнате я испытал каждую печь. Все они чадят и ни черта не греют. Одно время я спал в комнате с театральной драпировкой. В той, где они снимали сказку, эпизоды с ведьмой. Зачем она была им нужна? Сказка о потерянном свете. Мальчик бегает и ищет свет, чтобы вернуть его в мир, который все больше и больше поглощает мрак. Вот они чем дышат. Вот чем живут.
В этой комнате ведьма оставила некоторые атрибуты. Метла в углу, над ней на гвозде шляпа, в шкафу я нашел мантию, на столе – стеклянный шар со светодиодами внутри. Меня это все рассмешило, и я решил попробовать жить в этой комнатке. Тем более, там была электрическая батарея. Пока нет никого, можно ею пользоваться, – никто не заметит. Я включал ее, ставил к самой спине. До первого дождя. Когда так капало, что измотало все нервы. В этой сырости невозможно было находиться. И весь второй этаж такой. Всюду течет. Вид из окна печальный, на поляну с засохшими деревьями. Старик почему-то не разрешает их спилить. “Надо убедиться, что деревья умерли, а не продолжают жить”, – говорит.
Говорит он редко и только у себя на семинарах или на своих собраниях. Это случается не так часто, но коли рот откроет, то тут уж будь здоров, такое услышишь, что ни в одном театре никогда не услышать. Про комнаты он тоже тогда так красиво завернул… Хотя, может, он и прав; может, он и мог бы разместить 45 человек в замке, – если надо, мог бы и сто. Только ни в одной из тех им помянутых шестнадцати комнат я спать не мог.
Даже в той комнате, в которой я раньше жил, завелась вонь. Возможно, это я кальян разбил. В нем было старое вино, сквозь которое уже полкило гашиша скурили, и оно въелось в ковер. Войти тошно. И ничего не сделаешь. Смешно подумать, ковры тут в большинстве случаев прибиты к полу гвоздями. Я был поражен, когда первый раз заметил это. Настоящие ковры, которые старик возил с хиппанами со свалки, прибиты к полу гвоздями. В общем, я тут не случайно. Я тут на своем месте. Меня этот замок ждал. Ведь я родился на болотах. Я плоть от плоти житель Хускего. Как только я очухался в замке, как только пришел в себя, носом повел, чую – родной дух, за душу взяло. Никто другой сюда не мог угодить истопником вместо меня. В том есть логика. Только думать не хочется. Можно принять свою судьбу, можно смириться, но анализировать судьбу тошно. Можно понять почему, можно восстановить цепь событий, – только кому это надо. Если убрать “судьбу”, то останется одно: Я. А этого уже не вынести.
Одно понятно: я тут завис надолго, тут нечему удивляться. В этом какая-то преемственность. Теперь все говорят, что никто другой и не мог бы оказаться на моем месте, никто другой и не мог бы быть истопником замка. Они все же не так поворачивают. Язык хиппи причудлив и поэтичен, как в мифах. Только уводит от сути. Для меня все гораздо проще: другого такого дурака и быть не могло бы! – такого дурака, который согласился бы отапливать эти руины, нельзя было найти! – этим идиотом мог быть только я. Никто другой вместо меня сюда и не угодил бы; никто так не подошел бы на эту роль, как я!
Правильно сказал мистер Ли. Он сказал очень точно. “Отапливать этот замок так же глупо, как топить скалу!” Я с ним согласился. “Отапливать этот замок так же бессмысленно, как варить морской чай!” – Да. – “Опусти кипятильник в море и вари себе на здоровье морской чай! То же, что топить этот замок.” – Конечно. Топить этот замок так же бессмысленно, как скалу. Это точно. Но пока в этой скале живу я, замок будет отапливаться. Пусть смеются. Мне плевать. Я буду топить.
2
Мы жили у самого последнего поворота дороги, на другом конце которой однажды встретили лося. Дорога вилась, как та змея, которую мы нашли раздавленной колесом. Змея лежала на дороге неподвижно, плоская и затвердевшая, но все еще куда-то как будто пыталась увильнуть. Лешка сказал, что ее раздавило в тот самый момент, когда она переползала дорогу, и грузовик просто переехал ее, и ее вот так сплющило, и все выдавило наружу – и кровь, и яд, кишки. Может, это даже был грузовик твоего деда. Я сказал, может быть, да. Теперь безобидная, змея лежала на глинистой дороге, в пыли, между выбоинами, чуть в сторонке от весело поблескивающей лужи. Она сохла на солнце. И когда окончательно высохла, Лешка подобрал ее, поднял в воздух, и сказал: “Во, совсем засохла, твердая”. Она висела в воздухе, точно виясь, но уже никуда не деваясь.
Да, мертвая змея все еще вилась, но никуда не могла деться, – в точности, как и дорога. Та тоже вилась, но никуда не могла уползти. Дорога была тоже мертвой. Словно раздавленной колесами тысячи грузовиков, этой проклятой жизнью, которая сплющила ее и выдавила внутренности, оставшиеся произрастать на обочине, в маленьких кубиках-домах. Но тогда я ничего такого не мог помыслить. Я жил в доме на углу, возле поворота, – последнего поворота, и дорога, возле которой мы жили, была тоже Самой Последней Дорогой на Земле.
Мы жили возле столба с перекладиной. На нем была прилеплена ржавая табличка “31”. От столба дорога бежала вниз и, сузившись, виляла между деревцами вдоль канавы с высохшей речкой, обросшей камышом, между двумя большими березами, на которых заседали стаи ворон, вдоль колодцев к лесу, за которым были бескрайние болота, вонючие, чавкающие, – болота и ничего больше, край.
Край Света был обозначен большой красной трубой. Труба чадила. Иногда из нее вырывался цветной дым. Желтый или вовсе лиловый. Это была фабричная труба. Фабрику построили совсем недавно. Это было вызовом. Или просто желанием приблизиться вплотную к самому Краю Света, чтобы, свесившись с него, увидеть дно.
Как только они построили фабрику и поняли, что это победа, стали строить на болотах свалку. Так они боролись с болотами. Все работы начались сразу после того, как немецкие солдаты покинули катакомбы. После них целая рота саперов пыталась очистить катакомбы от мин. Но мины долго еще находили и взрывались на них. Потом ушел полк пограничников. Появились стройбатовцы. Таджики и казахи разматывали проволоку, выламывали доски в заборах, крали кур и капусту, помидоры и огурцы, приставали к девушкам и детям, меняли что попало на самогонку, пили ее в канавах у больших сумасшедших костров, пели свои песни, дрались, что-то кричали, шатались в темноте, спотыкаясь и сильно бранясь. Их отлавливали и увозили на гауптвахту, но они возвращались, или приходили им на замену другие, такие же оторванные, и концерт продолжался. Стройбат работал на болотах. Офицеры связи собирали свои провода, но концы не сходились с концами – провода и телефоны всегда пропадали, а в казармах появлялись пьяные шатуны. Орудия потихоньку демонтировали, боеевые машины отогнали, штабные конюхи увели лошадей с пустыря. Но древки препятствий, через которые военные спортсмены прыгали на скакунах, остались, и еще долго сохли на площадке, сквозь щебень которой мало-помалу проступали болотные лужи. Древки как-то быстро покосились, облезли, а потом и вовсе попадали.
Однажды из-за массива леса поднялась труба и начала изрыгать странный лиловый дым. Солнечным днем, легонько подмоченным грибным дождиком и окрашенным радугой над болотами, несколько больших машин и автобусов увезли всех стройбатовцев. Стало тихо на несколько месяцев. Затем загремели по дороге грузовики, нагруженные мусором и щебнем, потянулись к болотам. В одном из них был мой дедушка. Я часами просиживал у окна, ожидая его синий “ЗИЛ” с флажком. Я мог слышать их приближение задолго. Они надвигались, как гроза. Иногда моя тетя в сандалиях выбегала к нему на обочину. Передать сверток с едой. Я видел в окно, как она вставала у дороги, как останавливалась машина, видел его руку с закатанным рукавом клетчатой рубашки, хлопала дверь, и машина неслась дальше. Я видел, как из кузовов грузовиков выпадали куски фанеры, опилки, как летела пыль и ссыпался щебень. Дорога была с рытвинами, грузовики по ней ехали сердясь, скрипя зубами. Так продолжалось годами… Они могли ехать по пять-шесть штук. Могли ехать дюжиной. Я считал, загибая пальцы, а потом показывал маме: во сколько проехало. Так часто и так много они ездили, что вскоре наша свалка стала самой величайшей во вселенной. Но все равно болота оставались, болот было все еще много. Сколь огромную свалку ни сделали бы они там, все равно болота не уменьшились даже на четверть. Они были непобедимы…
Болота… Может быть, это и есть основная проблема, трагедия моей жизни. Человек не может быть достойным гражданином, не может иметь семьи, постоянной работы и каких-нибудь степеней, не говоря уже о конфликтах с законом, все только потому, что он жил на этих чертовых болотах… Может такое быть? Наверняка, так и есть. Болота меня не отпускают. Они меня держат, как они держали землю, которую дед с отцом отвоевывали у них. Они засыпали болото песком, землей, удобрениями, сажали картошку, снимали урожай, другой, а потом болота поднимались и заливали их участок, и старый огород в придачу, будто напоминая, кто здесь хозяин, будто напоминая, что болота дали землю только в аренду, и в любой момент могут отобрать ее вновь…
Так и я… Они меня держат, я пропитан их сыростью, мое сердце с плесенью, в колодце души ряска, тина и вонь этих болот въелись в мою кожу и волосы, все скрипит во мне, как ржавые петли, – это все моя беспомощность и самокопание, презрение к себе самому. Сколько бы я ни заглядывал внутрь себя, я нахожу там муть этих болот и свое отражение в их мутной воде, и ненавижу себя. Еще страшно потому, что ничего нельзя поделать. Я ничего не могу изменить, – рано или поздно болота во мне поднимутся и поглотят, заберут то, что им принадлежит. Ничего не поделаешь; как ни крути, сколько ни вейся волчком, какие дипломы на стену ни вешай, конец один. Все вокруг назовут это смертью. Для меня это будет просто призвание. И никто не будет знать о том, что именно со мной произошло и как ужасно это было…
Я боялся их, этих болот… По вечерам я подходил к окну, вглядывался во мглу. Смотрел на болота, за огород, туда, где стеной вставал мрак, лес, и воображал, как лося может запросто поглотить трясина, если он оступится. Меня пробирал озноб до костей, когда я воображал, что и меня болота могут засосать, еще скорее, чем лося. Я боялся, но при этом еще и гордился тем, что мы жили у болот, потому что верил, что мы жили на Краю Света…
Теперь я тоже где-то на краю, на самом дне. Подхожу к окну. Распахиваю. Сырость туманным облаком входит в комнату. Отсюда, сверху, можно смотреть на лес и чувствовать дыхание его. Тревожное ощущение. Как тогда, когда меня в наказание ставили за штору у окна. В детском саду. Теперь я за шторой от всего мира. И никто не знает, где я. Я смотрел на улицу и ждал, когда там, в конце улицы, появится знакомая фигура мамы. Тогда она была для меня всем. Мама в своем чехословацком костюме с причудливым рисунком, ее я бы узнал сразу. Костюм был сшит как бы из множества лоскутков, рисунки разбиты на фрагменты, которые начинались где попало и никогда не заканчивались, образуя целого. На них были цари, замки, пламя, деревья, тучи, рыцари, кони, люди, драконы, и все это было смешано. Мама ходила с большой холщевой сумкой и книгой в ней.
Большая холщевая сумка. Мама говорила, что купила эту сумку только для того, чтоб в ней носить книгу, только эту и никакую другую. Книга называлась Табак, какого-то польского автора, мама говорила, что книга была о “большевиках” и польской революции, о подполье. Ничего понять толком было нельзя. Мал я был еще, чтобы понимать. Теперь же это все напоминает бред, не имеет никакого значения.
Книга была впечатляюще огромна, должно быть, больше тысячи страниц, и размеры были огромные, на каждой странице – не меньше ста строк, в каждой строке по тридцать слов, никак не меньше! Мама читала книгу годами. Начала задолго до моего рождения. Когда она еще мыла электрички в депо. Она садилась с книгой в электричке и читала: по пути к бабушке с дедушкой, по пути в садик со мной, из садика, на работу, с работы, на пляже на Штромке, на пляже в Пирита, на пляже в Клоога-ранд, она лежала, читала, перелистывая раз в полчаса, не чаще. Книга мелькала там и тут, и казалось, чтение никак не подвигалось. Я до сих пор не знаю, закончила мама книгу или нет, может, просто бросила. Я не могу понять, зачем она ее вообще читала. Я часто спрашивал: “Интересно?”, – и она отвечала серьезно: “Да, это важно!”.
Это было не так важно – интересна книга или нет, главное, чтоб книга была “важной”. Я склоняюсь к мысли, что мама не дочитала и сдалась. Книги, которые интересны, всегда дочитываются, а “важные” – никогда. Думаю, для нее читать такую необычайно громоздкую историю было своего рода вызовом. Она, должно быть, пыталась доказать что-то… или отдавала дань своим кумирам. Когда мама работала на стройке маляром и была беременна мной, в обед она поднималась на крышу высокого дома (прямо там, где работала), садилась наверху, смотрела в небо, в даль, открывала книгу и читала… Можно предположить, что она подыскивала необычные места для чтения. Только, думаю, вряд ли истории о польских конспираторах стоят подобной изобретательности. Думаю, это даже глупо; чтение такой большой книги о жалких людишках еще глупее, чем заговор или ограбление банка. Но такова моя мама: ей непременно нужно нечто такое в жизни. Какая-нибудь стройка гидроэлектростанции в Нарве, куда она убежала от родителей на целый год. Потом она даже вынашивала планы уехать на Амур или Байкал, и только беременность ее остановила. Когда начались проблемы с папой, она стала поговаривать о том, что можно было бы поехать в Заполярье, на Камчатку, или вообще… (я даже вообразить себе не могу, где могло быть это “вообще”).
Может, это “вообще” включает в себя то, что мама стала бы одной из жен декабристов, если б жила в те дни. Она могла быть разорванной на куски кровавого мяса брошенной ею гранатой под колеса кареты какого-нибудь безобидного, по сути, губернатора, увлекавшегося рысаками и травлей лисиц. Она могла бы быть забитой шомполами казаков, застреленной в толпе в Кровавое воскресенье; быть пойманной в ночной копоти с клеем и кипой листовок в сумке; замученной пытками в охранке… Все, что угодно, – “вообще”.
Она могла бы принести себя в жертву ради миллионов. В ней это было: бороться до последней капли крови во имя идеи, не понятой до конца. Да, она могла быть кем-то из этого полка камикадзе, она могла бы найти себе место в братской могиле для 500 000 солдат и санитарок. Замерзшими руками из последних сил тянуть два оголенных проводка, с напряжением каждой мышцы тела и искаженным гримасой лицом, ради единственного взрыва, который, может быть, и не имеет никакого значения, все равно, она будет тянуть… Почему?
Да потому, что если делать каждый день гимнастику, навсегда сохранится гибкость суставов, а это самое главное: в теле важна гибкость, и старость не приходит; старость начинается с утраты гибкости, поэтому нужно все время тянуть суставы и делать наклоны; потому что если сидеть сложа руки, то никогда ничего не выйдет, и волны точат камни, и надо хотя бы по три новых слова учить, и в году 365 дней, и это уже больше тысячи слов в год будет, так за несколько лет весь английский можно выучить, и Гагарин вот так же начинал, и Толстой, и Ленин. Потому что, если солнце в глаза светит, нужно не щуриться, а смотреть вниз под ноги, опустив веки, – вот так, а не щуриться, потому что если будешь щуриться, то появятся морщины. Потому что телевизор надо не смотреть по три фильма подряд, а делать перерыв, так глаза спортить можно, и не читать книги лежа. Да потому, что она вырезала в тетрадь статьи из газет, потому что выписывала умные фразы и афоризмы. Потому что подписывалась на журналы Наука и религия, Наука и жизнь, Роман-газета, читала книги Табак, Сердце Бонивура, Молодая гвардия, Тихий Дон, Поднятая целина, Будьте счастливы!, Лягушонок на асфальте и другие. Потому что отец пил и издевался над нею, потому что мы прятались от него в подвале или на чердаке, убегали, съезжали все двадцать лет, слова человеческого не слышали, дрожали каждый день в ожидании вечера, каждое его дежурство благословляли, когда его не было доМА. Вот почему она ходила в тайное общество по борьбе с алкоголизмом, записывалась на семинары, слушала лекции по психологии алкоголиков, занималась самолечением, покупала справочники медицинские, протезирования, травники, сонники, а еще позже стала ходить в рериховское общество, читать альманах АУМ, употреблять слова “абсолют”, “прана”, “асана”, “спасение”, “учитель”. Она стала встречаться со странными бабульками, бойко рассуждавшими о Тайной доктрине Блаватской, читала Успенского, Гурджиева, Бейли, Папюса, Кардака, Майринка… и т. п. Они все ходили в общество Знаменской, которая читала им лекции и заставляла рисовать лишенные смысла картины, даже не картины, а просто использовать свое внутреннее “я”, чтобы изливать посредством подсознания свои накопившиеся эмоции. Для этого надо было отключить логику будничного сознания. То есть водить рукой по бумаге, как обезьяна, или складывать из разноцветных фигурок странные аппликации, как сумасшедшие в клиниках. Вот почему, вот почему… Еще потому, что в детстве у нее было такое богатое воображение, что не успев уснуть, она начинала с открытыми глазами видеть сны наяву. Она видела себя идущей по шоколадной улице, обсаженной магнолиями и банановыми деревьями, вместе с ней браво шел дядя Степа, неся на плече стремянку. С ними шла ее любимая игрушечная собачка с частично уже покусанным носом, шагала кукла с одним стеклянным глазом и большим синим бантом, но тут в комнату входила либо мама, либо отец и били ее по голове, заставляли закрыть глаза и спать, а не дурью маяться. Но у нее снова приключались сны наяву, уже посреди дня, она могла начать видеть парящие в небе арбузы, тыквы, дыни и соседа Волкова, шагающего по облакам в направлении пивной, пошатываясь и горланя Где эта улица, где этот дом… Ее водили к врачу; врач сказал такое бывает, это пройдет. Но у нее снова это приключалось, она боялась, что родители “это” заметят, и тогда она притворялась, что спит. Она закрывала глаза и делала вид, что спит как люди, что ей, как и всем, снится сон, хотя она этого и не понимала, ни что такое сон, ни что такое спать, но потом потихоньку научилась, и видения прекратились. Она боялась родителей, она всегда получала тумаки и упреки, всю жизнь.
Я помню, как уже взрослую, ее уводили на кухню, закрывали дверь, дед уводил меня в комнату, где беседовал со мной или смотрел телевизор, а на кухне два-три-четыре часа бабушка давала наставления матери, и потом приходила бабушка, на кухне сменял ее дед, и давал новые и новые наставления матери. В детстве она была грязнулей, она всегда успевала изваляться, даже не дойдя до улицы, уже из подъезда она выходила с лицом в саже, которую она успевала собрать пальцем. В пионерском лагере ей дали флажок почетной замарашки. Бабушка ее била, когда она приходила с улицы в грязи. Она не любила возвращаться домой, была рада остаться на улице, на обед не ходила, лазила по садам, собирала бобы, яблоки и ягоды… Жили они тогда на Штромке, возле леса. Район строился, ее часто запирали одну, как и меня позже. Тогда она выбрасывала из окна игрушки, стараясь таким образом привлечь к себе внимание детей с улицы, – за это ей доставалось, конечно. От скуки она часами ставила катушки одна на одну, бабка работала на катушечной фабрике. Она находила в комоде таблетки, кофеиновые, и ела их, а потом ей всякие видения чудились. Приходили родители и лупили ее. Когда они уходили, она включала радио и начинала танцевать, кружилась до тошноты. Вокруг шла стройка. Она смотрела в окно, как ездит каток, как грузовики везут доски, а обратно порожняком… Домики росли как грибы. Сперва появлялись ямы, полные щебня, в них сверкали загорелые спины солдат, лопаты. Потом поднимались стены, в них появлялись окна. Из своего окна она подслушивала разговоры строителей, которые пили в тени тополей пиво из банки, закусывая воблой, смеялись, – над ними плыл пух. Над стенами поднимались крыши, в дома въезжали люди, на окнах появлялись занавески с цветами, птицами, разноцветными полосами. Шум блуждал вокруг дома, постепенно удаляясь, пилы визжали все тише, молотки стучали все приглушеннее, голоса уже были еле различимы. Она включала радио и кружилась, воображала себя балериной, снова кружилась до тошноты. Придумывала себе море, над которым она парит, словно чайка, на волнах которого она – белый лебедь. Она говорила с диктором радио, повторяла странные длинные слова, кривлялась перед зеркалом, перебирала мамины вещи, назначения которых не понимала, снова находила таблетки и ела их. Ее рвало, и снова, и снова ее лупили. По пути в школу она не могла миновать огромную лужу, ей обязательно нужно было попытаться перейти ее на цыпочках. Она отдавала свой завтрак собаке; она приносила в дом котят, которых дед выносил из дома в ведре. Она страдала графоманией и полным отсутствием логического мышления; она не запоминала дат, но могла выучивать длинные бессмысленные лозунги и формулировки и повторяла их как попугайчик. За это ей ставили оценки и переводили из класса в класс. Так было до тех пор, пока не попался жуткий учитель математики, который сказал, что она закончит школу только в том случае, если уйдет в другую. И она пошла в вечерку. Она потеряла год или два, затем уехала на стройку нарвской ГРЭС. У нее там был поклонник, который еще долго писал ей письма, которые сжигали бабка с дедом. У нее под окном пел под гитару Girl какой-то волосатый парень, одетый в дудочки и рубашку с длинным воротником. У нее были туфельки “лодочки”, которые она однажды дала поносить какой-то бойкой и наглой девице, и та с ними укатила в Москву. Мама, нисколько не раздумывая, купила билет до Москвы и нашла девицу. В три часа утра она позвонила в дверь к незнакомым людям, спросила Березкину, та вылезла заспанная: “Ты?..” Мать потребовала у нее туфельки, та в свое оправдание сообщила, что выходит замуж. Мать, недолго думая, сказала, что этим Березкина, конечно, обязана ей, то есть туфелькам, которые она дала ей поносить на один вечер, а сносила за две недели так, будто безостановочно танцевала в них месяц!.. А потом был отец – замужество, роды и все остальное. Это было своеобразное бегство от родителей или просто бегство в другую жизнь. Но в итоге из одного кошмара она шагнула в другой, в котором единственной отрадой стал я. Именно мне она и посвятила всю себя. Я этого никогда не ценил – принимал как должное. Черствый эгоист.
Когда я стоял на подоконнике за занавеской в детском саду, глядя в окно с третьего этажа, ожидая ее, я на нее сердился. Сердился за то, что она не идет так долго. Злился на нее, что поместила меня в это ужасное заведение, в этот детсад, в котором я ненавидел все! Каши, подгорелый пудинг, кисели. Полы, натертые мастикой, татарку-уборщицу, которая их натирала, ее выцветший вонючий халат, ее платок на голове, ее шаги и пыхтенье, она была порывиста и суетлива, как крыса, и глаза у нее были навыкат, кровавые и дикие. Терпеть не мог, как она прочищала горло; ее бесконечные платки, в которые она так часто и мощно сморкалась. Особенно ненавидел звук, тяжелый, редкий, основательный звук ведра, которое она переставляла в зале при уборке в тихий час. Мне представлялось ведро, полное мутной воды, как из болота набранной, в это ведро ныряет нутрией ее тряпка; еще представлялось, будто не уборщица, а одноногий великан (огромный дядя Клима), слегка бряцая шпорой ручки ведра, шурует под столами, задевая шваброй их громкие ножки… Я ненавидел запахи и пары из кухни. Ненавидел, как громко расставлялись тарелки, визгливые ложки в мисках, эхо стульев и голосов; пыль, которая каталась по полу; постельное белье, грубое, хрустящее, скрипевшее на пальцах, пахнущее кипятком и хлоркой, пахнущее чужим миром, в котором нет покоя, биения теплой жизни, принадлежности дому. Эти простыни так сильно напоминали о женщинах, которых я видел у паровоза, что стоял в тупике у Балтийского вокзала. Тот паровоз был долгожитель, он никогда не трогался с места, намертво встал на отрезке путей. Этим он мне напоминал нашего дядю Ваню, который тоже вот так засел на даче и никуда не вылезал. Паровоз годился только на то, чтобы греть котел, потому он служил прачечной. В нем стирали белье для поездов, делали это женщины, такие необыкновенно крупные, в свободных белых рубахах, платках, с тяжелыми вислыми грудями, мускулистыми руками, толстыми шеями, узлами волос, черными мохнатыми бровями, в передниках и галошах, – ненавижу галоши!
Женщины варили белье в паровозе, паровоз иногда давал свистящую белую струю пара. Женщины курили, сидя на скамье подле, иногда они пели. Я видел их с платформы, когда ждал маму, – мама ходила покупать билет, стояла в очереди, а я не любил стоять в очереди, сидел на скамейке, на платформе, ждал ее и рассматривал тех баб. Они пили чай из стаканов с подстаканниками, курили, были пропитаны парами, влагой, дымом, кипятком, потом, хлоркой. Они принадлежали этому паровозу, были частью стального гиганта, этого динозавра, – и красные щеки, и мощные тела, громкий хохот, песни, шутки, – все это было таким настоящим. Это было жизнью, жуткой правдой жизни, которую я боялся, потому что она была чужая, не имела ничего общего с лаской мамы, тихим мехом ее воротника, инеем на траве, шепотом ее нежных слов, ничего общего с теми сказками, которые она мне читала. Эти бабы и паровоз были сродни грохоту грузовиков, мастерской и гаражу отца. У них было что-то общее с трубой, свалкой, истерическим смехом дяди Климы и завыванием Крика за высоким забором. Над всем этим, как и над свалкой, парили чайки. Над всем этим, как и над болотами, хохотало воронье. Оно, казалось, только и ждало, когда мы все сдохнем, – и они слетятся: сперва выклюют нам глаза, а потом сквозь глазницы доберутся до мозга; потом будут ждать, когда мы подгнием, чтобы легче клевалось. А пока будут ждать, они затеют отвратительные драки, с криком, карканьем. И каркать они будут громко, чтоб нам жилось гаже от их карканья. Чтоб поскорее подохли да начали гнить. Но мы этого не увидим, мы будем неподвижно лежать на дорогах, полянках, ступеньках, потому что бабка сверху сказала, что однажды из трубы выпустят такой красный дым, от которого мы все умрем, и нас всех пожрут вороны. И я думал, что так будет лучше. И Лешка тоже говорил, со слезами на глазах, когда ему давали взбучку, говорил: “Чтоб вы все сдохли, суки!”
Самое противное было то, что жизнь была расписана, как трамвайный маршрут. А скучнее трамвая, на котором мне приходилось ездить, ничего на свете не было!
После школы я должен был пойти в армию. Я воспринимал мое пребывание в садике, школе и прочих местах, как обязательное. Теперь я подбираю более подходящее слово – принудительное. Все мое существование имеет оттенок принудительности: меня насильно извлекли из чрева матери, и куда бы я ни двинул в этой жизни, меня понукают шлепками, бранью, пинками. В этом мире все принудительно, и что самое отвратительное – от этого не уйти.
А почему так? Да потому что я родился у болот. А те, кто родились и жили на болотах, те – быдло. С ними разговор короткий: обрили головы и построили в шеренгу. С ними больше нечего делать: поставить в очередь, заставить ждать чуда или пенсии; гнать их под вопли лающих мегафонов колоннами к коммунизму через Беломорканал, Соловки или БАМ. Те, кто родились на болотах, – лишние, они – избыток этой жизни, скот, который гонят на бойню в Афган, Вьетнам, Корею, Ирак. Сильные миры сего уже и не знают, что бы такое придумать, как бы от нас избавиться, чтоб мировая общественность не возмутилась. Нас слишком много; нас чертовски много! Нас не сосчитать, нас и не надо считать, через один – покойник, вповалку, облепленные мухами, пиявками, струпьями, лишаями, нас так много и нас уже нет, так что и считать незачем, просто замолчать нас. Да, минуты молчания достаточно. Или один большой концерт “Машины времени” вместе с U2. Одного такого благотворительного концерта на всех хватит. Прослезиться, почувствовать себя хорошо, и главное – вместе. Молчание. Самое большое зло творится молча. Нет, не вопль убивает людей, молчание.
Только здесь, в подвале замка, я могу все осмыслить, потому что тут я нахожусь добровольно, и это моя наибольшая свобода, которой я когда-либо достигал. И то, что всем кажется бессмысленным, для меня – и еще для старика Скоу – имеет огромное значение.
Для меня тут имеет значение все. Даже самая последняя, ничтожная вещь, как выгребание золы из топки, для меня это значит больше, чем признание, ученая степень, тепленькое местечко под крылышком у моего покойного доктора Вернера на кафедре. Выгребание золы из топки имеет большой смысл. Потому что, как ни крути, – та моя жизнь, по ту сторону страха, смерти, предательства, боли, жалости, слюней, слез, все то, что осталось по ту сторону, было так игрушечно, так пусто, так убого, что и жизнью-то не назовешь, – жалкая аппликация. Потому, верно, у меня и не дрогнуло внутри, когда прошелестело над головой, нарисовалась возможность стряхнуть с себя все и ощутить подлинную жизнь, суть, сердцевину, пусть ценой потери прошлого, – и не жалко было все это потерять.
Я пока не совсем четко разбираю старые карты, – трудно быть археологом собственного помешательства, но еще труднее было бы доверить кому-то другому эту работу. Тут, в пустой бойлерной, как-то проще все. Да, я не основателен, я пока скольжу по поверхности, снимаю первые совки, с краю. Потому как, если сразу копнешь в середину, так повалит с краев, что возни потом не оберешься. Но скоро я уйду в глубину, я доберусь до ядра, я буду смотреть на вещи, как смотрит опытный хирург на сгнившую печень, которую можно только взять да и выкинуть, как эту золу.
3
Про тех, кто ушел, либо хорошо, либо ничего. Но для меня он все еще жив. Вчера, когда проснулся в полном мраке, долго пытаясь определить, кто я и где я – в каком из временных разрезов моей тридцатилетней жизни я проснулся, – мне почудилось, будто он тут, совсем рядом. Я проснулся в ожидании его голоса. Снова в том времени, когда он был жив и когда он был хозяином моей жизни. Именно вчера, посреди плотной, как битком набитая этапка, ночи, в которой вдруг погас весь свет, я понял, что он никуда не ушел, что бы там мне ни писал дядя. Он все еще может ворваться в мою комнатку, может сорвать с меня одеяло. Где-то глубоко внутри я все еще его ребенок. С полным ужаса сердцем дую на страх мой, как на корочку ранки, пытаюсь остудить этот стягивающий сердце страх. Я все еще пытаюсь вывернуться из собственной шкуры, чтобы оставить его в дураках. Все еще пытаюсь изловчиться и выскользнуть. Бродя из комнаты в комнату с библиотечной лесенкой в поисках, где бы вывернуть лампочку, придумываю себе способ избавиться от него, выскользнуть в другую жизнь, в которой его нет и никогда не было.
Сколько бы мне ни говорили, что он кремирован, он, кажется, всегда будет присутствовать в моей жизни.
Я смотрел на его фотографию: маленький, худенький, лопоухий мальчуган, бобриком волосы, но потом они стали отрастать и завиваться, и уши прижимались, глаза вытягивались, становились звериными, в них появлялся блеск, и чем больше он соприкасался с жизнью, тем меньше он напоминал того мальчугана на фотографии. Он отчего-то не любил эту фотографию. Бабушка держала ее в шкафу вместе с другой большой старой фотографией: белый офицер с крестом на груди. Я так и не знаю, кто это был.
В пятилетнем возрасте он прожил семь месяцев на барже, неделями не ступая на берег; баржа ходила вверх и вниз по Волге; он жил с одноруким капитаном Матвеем Борисовичем.
Отец вернулся из армии, они с дедом выпили, отец припомнил все, что было и чего не было, – ну, и кончилось все мордобитием. Дед спасался на карачках, полз вон из дома в конуру собачью, а отец бежал за ним на пьяных заплетающихся ногах и наносил удары.
На Волге отец ел малину с кустов, растущих на берегу, он ел ее, не сходя на берег, он подплывал на лодке и рвал крупную спелую ягоду горстями…
В детстве он лазил по болотам, иногда проваливался по грудь, несколько раз болел воспалением легких. Бабка его била за сырую обувь, и он уходил из дому на недели, жил в катакомбах, с другом и псом. Друг его стал потом бандитом. В катакомбах они находили склады немецкого оружия. Я видел фотографии: они с факелами, у отца пулемет наперевес.
Он часто дрался, с самого детства, его побили какие-то кретины, и он им сказал, что перестреляет всех. Они не поверили, что у него есть оружие; тогда он пообещал, что на закате, у тех бочек, даст три пулеметные очереди. “Это буду я, – сказал он, – и если еще раз тронете, положу всех!” Дал в положенный час три очереди – и бить перестали, обходили стороной, потому что никто не отваживался лазить по болотам.
Тогда болота были не такие, как теперь, – непроходимые, страшные. Тропинки знал только он один, он неделями жил на болотах, он и его пес, а потом и друга нашел, такого же оторванного. В болотах было много мин, иногда находили авиационные бомбы, – сколько народу на них подорвалось, подумать страшно. Бабка его била, дед его лупил почем зря. Ему надоело терпеть: он пришел с автоматом и стал стрелять по окнам, палил и хохотал как сумасшедший; приехали менты, отобрали оружие – он сам отдал, сказал: “Берите – не жалко, у нас этого добра много!”. Его допрашивали, где он взял, а он сказал, чтоб они сами шли на болота и поползали на брюхе да поискали.
Он бы, наверное, так и рос диким дьяволенком, если б не дядя Родион, который стал прививать ему культуру. Своих детей у дяди не было, вот он и взялся за отца. Они стали вместе собирать приемники, давить чеканки, вырезать из дерева. У отца на стене висели ружья, собранные им самим, надраенные намасленные стволы, натертые и собственноручно вылитые курки с изящными бойками, он вырезал такие красивые приклады, что дух захватывало, так они переливались лаком, а кто брал и прикладывал к плечу, тут же хотел идти на охоту, даже если ненавидел убийство животных и птиц. У него были чеканки. Щит с тигриной мордой в натуральную величину – он сам сделал. Но когда он принес на ментовскую выставку свою работу – уже много лет позже, – никто из его сослуживцев не поверил, что он сам ее выдавил (как ему горько было тогда). Большая картина Александра Невского (ее он уже никому не показывал, потому что в то, что он ее вырезал сам, ему самому с трудом верилось). Молящиеся коленопреклоненные бояре перед боем на Куликовом поле. Ружья висели, под ними крест на крест шашка со шпагой, два кортика, один – немецкий с рифленой ручкой и кровостоком, другой – советского морского офицера, подарок дяди Родиона, его кортик (по преданию он им пустил кишки одному гаду, но деталей рассказано не было).
Чеканки пахли как-то особенно; еще у него был зеленый камень, которым он натирал медь до блеска, камень тоже пах особенно. У него были плоские мозолистые руки, все в заусеницах, он мне показывал ладонь и говорил, что ладонь настоящего мужчины должна быть сухая и плоская, стертая, изборожденная рабочими морщинами и мозолями, как пустыня или поле, которое много раз пахали; он был загорелым до черноты, волосы были до смоли черные и вились мелким бесом, он часто пах потом и бензином, еще от него всегда пахло табаком, алкоголем и луком, но единственный запах, который для меня всегда воскрешает его пуще прочих, – это запах канифоли.
Отца бесили вороны. У нас на березах осенью, когда листвы не было, заседали стаи ворон. Глянешь на березу, и кажется, что вся черная, вся облеплена вороньем, и грай, бывало, стоял жутчайший по утрам, спать невозможно. Тогда отец брал ружье, открывал форточку и палил в березу из обоих стволов, и кричал, и хохотал, бил себя в грудь, а воронье разлеталось с воплями, затмевая небо, и казалось, что в небе летает не стая птиц, а крупный черный пепел. Потом мы переехали.
Переехали мы в Таллинн. И отец начал быстро спиваться. Мы жили в том же районе, где он был участковым. Отец постоянно твердил, чтобы я смотрел в оба, запоминал странных личностей. Приносил фотографии тех, что были в розыске.
Квартира была до жути мрачная, в ней раньше жила одинокая старуха, и когда она умерла, она долго лежала в квартире, поэтому там все провоняло трупом. Мы жили с этим запахом и не могли избавиться от вещей, которые напоминали о той старухе. Например, маленький шкафчик в моей комнате с ручками-львами на дверцах, крючки для ключей и одежды, печь, дверные ручки, розочки на потолке, кран и умывальник. Как-то мы сдирали с мамой обои, и под этими обоями нашли старые за Бог весть какой год. Они въелись в стену, доски под ними прогнили, пришлось вызывать мастера, который установил, что надо сносить стену. Пришли мужики, осторожно вынули часть стены, вставили кусок арматуры, проложили утеплитель, помазали, покрасили. Напоследок они сказали, что весь дом прогнил, тут все надо ремонтировать.
Наша улица начиналась в парке у верфи. Верфь еще при Петре строили, да так и не достроили. Парк был когда-то кладбищем, но от него оставались только редкие ржавые кресты да плиты с немецкими именами. Еще была разбитая часовня, в которой нашли труп мужчины в темно-синем костюме. Сама улица начиналась кучей щебня, наваленной у стены судоремонтного завода. По той куче щебня мы забирались на стену и, продравшись сквозь колючую проволоку, попадали на территорию завода, а по ней шли в гавань купаться или ловить рыбу. Улица выползала асфальтовой дорожкой из-под стоптанных ботинок и рваных сандалий алкашей, что толклись возле пивного ларька. Ларек был знаменит тем, что работал исправно с завидным постоянством, даже по субботам и воскресеньям, а также в праздники. Там всегда была толкучка. Подвозили в цистернах. Мы с ребятами забирались на кучу щебня и смотрели, как в цистерны подливают воду, по несколько ведер воды. Улица выскальзывала от ларька и взбиралась круто вверх, латанная-перелатанная. Еле тянулась покосившимися заборами, обнажая изнанку дворов, показывая прохожим скелеты своих полурухнувших сараев, что оперлись на загибающиеся, извивающиеся яблони да вишни. Точно пьяная, улица вилась рыхлыми домишками, с балконами да карнизами, уронившими всякое достоинство, утратившими вместе с водосточными трубами да дверными ручками право называться зданиями. Как и их обитатели, которых трудно было уже назвать людьми. Улица вставала слепой фабрикой с побитыми фонарями да задраенными насмерть решеткой окнами возле перекрестка. Стояла в раздумье, а потом двигалась дальше, ровней, вольней, шире расправив плечи, выкатив грудь и делая глубокий вдох возле Дома культуры. Шла дальше шеренгой кленов, шумно пробегала школой, и – смешно сказать – заканчивалась отстойником пивного погребка, обраставшего по вечерам теми же рожами, из-под чьих ног она выскальзывала утром. Все любители разливухи, что давали в парке, все похмелявшиеся этой мыльной дрянью бедолаги двигались по нашей улице вверх-вниз, от киоска к погребку и обратно. Это движение затянуло всех моих знакомых; всем нам пришлось хлебнуть горькой разливухи. Тот не был подлинным жителем улицы Калева, кто не испил ее отравы.
Район Каламая, что в переводе с эстонского “рыбный дом”, – место странное. На каждом шагу – что-то уродливое. Я быстро свыкся с причудливыми аномалиями нашего района. Можно сказать, что это стало бытом, что без этого уродливого изъяна мы бы не могли жить. Трудно было вообразить нашу улицу без горбатого старика, который целыми днями выгуливал свою одряхлевшую овчарку. Он был так стар, так клекотал кашлем, у него были огромные очки, и собака у него тоже была такая древняя, что частенько в семьях обсуждалось, кто сдохнет первым – овчарка или старик. Мой отец утверждал, что собака. Он даже знал, от каких болезней и когда она сдохнет. Все прочие склонялись к мысли, что старик. Однако никто не узнал, кто стал первым, старик и собака исчезли одновременно. Просто однажды я спросил: “А вы заметили, что старик перестал выгуливать собаку?” – “Да, – ответили мне обыденным тоном, – давно уже не видно…”.
Наши окна выходили на Дом культуры. Серое строгое здание, задуманное в дождь, типичный выкидыш советского периода. В каждой семье был бедлам, перераставший в погром. За всем этим процессом был приставлен следить мой отец. Он так пил, что начал сходить с уМА. Мы долго терпели. Наконец мать дошла до крайности и решила спровоцировать развод. В очередной раз, когда пьяный отец пришел с работы с пистолетом, она побежала в участок и написала на него докладную. Ему на работе дали почитать то, что мать накатала, сказали, что он может порвать эту писульку, но про вступление в партию – затряс пальцем майор – об этом и думать забыть!
Отец стал бить мать, поносить по любому поводу, – и пил, пил без удержу. “Все Охотское море выпил”, – говорила бабка. Мать тряслась, когда забирала меня из садика, тряслась, когда ехали с работы, тряслась, когда подходили к дому. Если окно было распахнуто и слышалась музыка, она просто садилась на скамейку у Дома культуры и начинала плакать. Она плакала, а вокруг гуляли люди, дети, которых я знал, они могли смотреть на нас, дети и их родители не подозревали о том кошмаре, который нас ожидал. Из окна оглушительно ревела музыка. Из окна нам навстречу вылетали пугачевские “миллионы алых роз”, и ужасом сковывало наши сердца.
Если отец возвращался поздно, то надвигающийся кошмар мать предчувствовала с каждым часом, мать изводилась так, что страшно на нее было смотреть. К одиннадцати ночи она уже тряслась и была синяя с лица, будто побои на лице и теле начинали загодя выступать. Когда мы слышали, как мощно хлопала дверь подъезда, залихватски распахнутая отцом, и потом вслед за хлопком слышали тяжелые шаги, его голос, его уханье, покашливание, а потом брань, ругательство, и опять гулкое уханье его пьяного голоса… все начинало отмирать в нас, словно чувства впадали в обморок… Он вваливался и сносил все на пути. Мать и я прятались в подвале или на чердаке, или в сарае, там она мне рассказывала о своей жизни, о бабушке с дедушкой, о дяде Ване и тете Вере, о своем брате, о его друзьях, о своих друзьях, о Битлз, о том, как они красиво поют, она мне тихо напевала “о, гё-е-ол… о, гё-е-ол…”, и я засыпал… Иногда мы прятались в подвале, где мать держала кучу макулатуры, всякие ненужные учебники. Она читала учебники английского, переводила, – благо были они написаны простенько, да и ее собственный карандаш там и тут еще оставался на полях. Тексты повествовали о первом человеке на Луне, о том, как Оливер Твист жил с воришками, о том, как Джэйн Эйр страдала от голода и холода, там был рассказ с Шерлоком Холмсом и доктором Ватсоном, там был рассказ про доктора Джэкила и мистера Хайда… Как сейчас помню, мама мне сказала: “Вот и наш папа тоже, как доктор Джэкил с мистером Хайдом; если не пьет, то приличный человек, а как выпьет, так настоящий мистер Хайд”. “Это болезнь, – говорила она, – алкоголизм, химическая зависимость, от этого и психика и все меняется, разрушается совершенно, и тело, печень, почки, мозг – все становится трухой…” И снова читала тексты, отрывок из Джека Лондона, из Хижины дяди ТоМА… Вот так, в подвале, я получал мои первые уроки английского.
Иногда она пела французские песенки. В школе она учила французский. Английский – в вечерней, там не было французского. Она совсем чуть-чуть читала по-французски. Тоже какие-то бестолковые тексты. Про парижское метро, День независимости, про то, как французский народ разобрал Бастилию по кирпичикам и сделал на ее месте Площадь Звезды, про то, как строили Эйфелеву башню, про Эсмеральду и Квазимоду. Больше рассказывала, чем читала. Все это было нужно, чтобы отвлечь меня от того ужаса, который наполнял нашу жизнь; жизнь, которая в это время рушилась где-то наверху, – так начались мои первые побеги от реальности в подвал с английским и французским… Мне тогда было пять-шесть лет.
Развода матери не давали. Мы перебралась к бабке, некоторое время жили там вместе. Я спал на раскладушке, мать на софе дяди, дядя спал в спальном мешке на кухне и тоже зачастую бывал пьян. Мать в те вечера рассказывала о своей жизни, о своей первой любви, она читала мне странные книги, взрослые книги. Но бабка и дед погнали нас назад. Поэтому мать попробовала еще раз подать на развод. Как-то раз она пошла на квартиру, собрать вещи для ребенка (для меня то бишь), и тут вошел отец… По словам отца, и ему я почему-то верю больше, да и судья тоже предпочел его версию, мать напала на него с табуретом. Медицинская экспертиза доказала правоту отца: был найден след на щеке и шее от острого края табурета, и следы кожи на табурете тоже были найдены. То, что он вырвал из ее рук табурет и избил мать до полусмерти, посчитали за самооборону. Мать лежала в портовой больнице. Потом ее отправили в санаторий. Там мы ее навещали. Она носила большие солнечные очки, за которыми прятала следы побоев, но я все равно видел синяки, а она мне говорила, что синяки возникли на почве побочного эффекта от уколов, что у нее болит живот и ей делают уколы. Ведь ты же знаешь, какое теперь сильное бывает лекарство, добавляла она. “Вот дяде Ване такие прописали сердечные уколы, что все зубы выпали, я же рассказывала, помнишь?”
Я помнил. Мы часто бывали у дяди Вани, героя штабной войны, у него и правда выпали все зубы от лечения сердца. Но объяснения матери меня не удовлетворили. Дед с бабкой обсуждали все на кухне, я подслушал их из туалета через вентиляционное отверстие. Через это вытяжное убогое устройство голос деда становился внушительным и сильным, а голос бабушки чужим; слова, которые они произносили, приобретали неслыханный вес, как и предметы, которые они переставляли с каким-то небывалым грохотом. Предметы и слова, и особенно значение слов, – все становилось до кошмарности весомым, как это бывает во сне, когда собственный вес внезапно увеличивается при опасности, пытаешься бежать и не можешь сделать шага, наливаешься страхом и тяжестью. Вещи, которые переставлялись, и вещи, о которых они говорили чужими голосами, становились реальными и тяжелыми, – мир, услышанный сквозь вытяжную трубу, казался мне страшным, жестоким, самым что ни на есть настоящим. То был мир взрослых людей, взрослых отношений, взрослых вещей, и я был посвящен в него.
В мир взрослых я проникал как-то тайком. То подслушивая, как в соседней комнате насилует мою мать отец, то украдкой с Власом, листая порнографические журналы, привезенные его отцом из плаванья, то тайком смотря взрослые фильмы по финскому каналу. Но вытяжное устройство – это было самое страшное посвящение. Там-то мне и открылась история развода, табурета, побоев и всего остального. Но все равно мы жили вместе. Отец пил больше, ругался сильнее, и так мы прожили еще дюжину кошмарных лет, украшенных миллионами, миллиардами алых роз. Это были годы, сквозь которые, как сквозь тайгу, брели олени, были и яблоки на снегу, и здесь вам не равнина, здесь климат иной, и лавина шла одна за одной, и в итоге и Высоцкого, и Розенбаума, всю отцовскую музыку я возненавидел. И его самого, как я его ненавидел!.. Каждое движение: решительное, рубящее, точное; каждое слово, в котором слышалась сталь отрезающих ножниц; его голос, в котором был слышен клекот всех собак, которых он отдубасил или забил; его дыхание – глубокое и дремучее; его запах – чужой, заповедный, тело его впитало в себя запахи всех болот, что он прополз на своем брюхе.
Отец стремительно опускался. Он так пил, что ничего не видел вокруг! Его пытались остановить, ему пытались помочь или делали вид, что пытались. К нам приходил майор, который как бы взял на себя шефство над папашкой. Он приходил, пил чай на кухне, говорил с ним на отвлеченные темы. Мать к приходу майора наряжалась, они говорили о рыбалке, о том, что отец взял нас на Чудское на две недели, о спорте, что он занял какое-то место по самбо и боксу, неплохо пробежал кросс, поучаствовал в футбольной команде. Отец показывал рубцы на голени, говорил, что вон, футболист растет, и кивал в мою сторону… Майор улыбался, потом сидел на моей кушетке, спрашивал, как у меня дела в школе, мама показывала ему дневник, говорила: а вот тут пошли тройки… вот десятого по русскому… вот тринадцатого по математике… в эти дни… двоек пока нет, но вот троек до этого не было…
Потом стали ходить какие-то бабки, матери каких-то начальников, была одна мать полковника, она все травами пыталась отца лечить. Они просиживали в комнате отца у телевизора, говорили о политической обстановке в мире, о том, что ситуация такая нестабильная, что надо быть на чеку и нельзя себе позволить расхлябанности, с чем отец целиком и полностью соглашался, – при этом они мельчили буханку хлеба в ведро, с которым выходили на улицу и кормили голубей на площадке перед Домом культуры. Травы, которые она носила, мать прятала, потому что отец норовил их выбросить. Бабка часто рассказывала истории про то, как она училась в институте здравоохранения, на каком-то факультете фармакологии и трав. Травы потом закрыли, но она все еще сохранила все свои записи – приносила и показывала нам. Однажды она оставила записи матери, та их спрятала; по вечерам мать доставала конспекты старухи и читала, как некоторые в те годы читали Библию или перепечатанного на машинке Солженицына.
Эта бабка приходила к нам дольше прочих, видимо, травы ей и правда здорово помогли сохраниться. Чем больше отец пил, тем меньше они ходили и, наконец, перестали. А он, сбросив с себя бремя этих ведьм, запил так, что уже ничто не могло его остановить. Отец часто сидел с собутыльниками, финном Монданином и его братцем. На кухне они слушали Таганку или На Большом Каретном, пили самогон. Дым стоял столбом, они о чем-то спорили, о каких-нибудь резистерах-транзистерах, вспоминали ламповые телевизоры, восхищались светодиодами или говорили о машинах. Все это обычно кончалось тем, что все “отрубались”.
О смерти отца я узнал из письма дяди, когда жил в Хускего, хиппанской деревне. Принесла его Дангуоле, принесла и убежала куда-то. Я вскрыл письмо, ожидая прочитать очередные упреки, напоминание о том, что надо бы письмо маме написать, – я жалел, что дал ему адрес, и не хотел получать писем вообще. Хотя надо отдать должное дяде – он не был навязчив и писал редко. И письма его не были длинными. Дядя всегда писал короткие письма, он выражался предельно сжатыми, упрощенными до чеховской краткости предложениями. Но это было самое короткое его письмо; наверное, вообще самое короткое письмо, которое я когда-либо получал.
Он написал, что “такой-то, мол, такой-то” – писать “отец” он не мог ввиду полной конспирации, которую сам соблюдал и мне навязывал как умел, – вся эта игра в резидентов была его настоящая болезнь, паранойя – поэтому он писал: “Такой-то умер, смерть наступила от сердечной недостаточности на фоне сильного алкогольного отравления, кремирован такого-то числа”, – все!
Ком, переходящий в лавину. Мне не было грустно, мне было не по себе. Что-то начало душить изнутри. Гнев вскипал в крови. Лаконичность дяди добавила какой-то досады за отца. Все заклубилось, как копоть. Я скрутил самокрутку, сел перед печкой, куря в печь, как он когда-то, и глядя на то, как сгорает меня компрометирующее письмо, которое не должна была прочесть даже Дангуоле, стал думать.
Неужели мой отец ничего большего не заслуживал? Ничего больше этой лаконичности?.. Вот если б моему сыну так сообщили о моей смерти… Да и кто он такой, дядя мой, самый маленький человек в Дании, Мимеринг чертов! Сколь бы плох ни был мой отец, нет права о его смерти вот так сообщать! Тем более сыну его! Я не мог поставить их рядом; не мог удерживать в моем воображении одновременно – они не помещались вместе. Дяде, насколько бы мал и тонок, изящен и элегантен он ни был, несмотря на всю его аккуратность и миниатюрность, рядом с моим отцом места, увы, не хватало!
Как-то дядя пришел к нам поговорить с отцом “за жизнь”, спросить, почему он так нехорошо обращается с нами. Отец напоил его чаем с вареньем и выставил, сказав, что все нормально, не надо беспокоиться, все наладится… Я отлично помню их встречу. Сидит мой кукольный дядюшка, потирает свои тонко постриженные усы, перебирает пальчиками, прочищает тактично горло, и рядом с ним, миниатюрным, манерным, почти прозрачным, мой отец кажется таким огромным, таким плотным. Знал бы дядя, что такое быть участковым в районе, где каждый второй дом – притон, “малина”, а каждый третий мужик – сидевший…
Когда я подрос, стал отращивать волосы и просить купить мне джинсы, отец однажды сказал: ты что в американского ублюдка превращаешься! ты – советский гражданин… А годы спустя, когда “все голосовали за Когана”, и люди выходили с плакатами, писали на стенах, разбрасывали по подъездам листовки, я сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил об пол кружку и зарычал: “Иди и голосуй за Вейдемана! За эстонца голосуй иди! Голосуй за революцию! Может потом и правда гражданство получишь!”.
Я, дурак, не послушал, упрямый глупец, – а ведь он прав был, хоть ничего не понимал, а выходит, все равно больше меня понимал. Если бы я пошел и проголосовал за свободу – революцию – триколор, катался бы я сейчас без виз. А так приходится сидеть нелегалом, курить в печное отверстие и с хиппи каждую крону выкраивать на бутылку.
Он был сумасшедший, настоящий псих. Это безумие прорывалось, вспыхивая в его глазах. И он брал ласты, баллоны, подводное ружье и уходил в море. Он рассказывал, как неожиданно зависал над бездной, где нет дна и только чернота, и трудно удержаться, чтоб не погрузиться в этот манящий душу мрак, – и он погружался до тех пор, пока над ним и под ним не оставалось ничего, кроме мрака. “И тогда, – говорил он, – не знаешь, в каком направлении надо плыть, чтобы выбраться, куда ни плывешь – везде одно и то же: чернота”. Я унаследовал это его безумие в меньшей степени; но – безумен. Меня распирает та же неистовая, бьющая ключом энергия, – но я не рискую гонять на машинах, не переношу высоту, хотя влезаю на замок по шаткой лесенке, замазывая трещины, и тогда мне кажется, что я хоть чуть-чуть приблизился к нему. Я не хочу погружаться, но я закончил водолазные курсы.
Заслышал шаги на веранде. Легкие веселые шаги. Это возвращалась из Коммюнхуса Дангуоле. Она ничего не знает и не должна знать о моем отце. Я должен улыбнуться и скрыть мою грусть. Нелегал в розыске не имеет права рисковать свободой ради кратковременной слабости. Я не могу ей себя приоткрыть; сколько бы она ни говорила, что любит меня; сколько бы я ни верил в ее слова, я не имею права ради минутного порыва себя сдать. Потому что она – часть этого мира. Открыл рот, шепотом сказал, и мир тебя услышал. Так можно накликать беду…
Поэтому я ей ничего не сказал. Она так и не узнала о его смерти. Я никому не мог сказать, что мой отец умер. Я узнал о его смерти, а вокруг все осталось по-прежнему. Так что умер он во мне, для всех окружавших меня – совершенно незаметно. Как будто и не умер. И не сумев его как следует похоронить да помянуть, я ношу его в себе; поэтому для меня он все еще каким-то образом жив. Он умрет для меня окончательно только после моего возвращения. Пять лет спустя.
Нас навестила бабушка. Мать меня готовила к этой встрече, как ребенка, наряжала и все пыталась подсунуть те одежды, которые я носил до того, как уехал. Видимо, чтоб одомашнить; я все казался ей чужим. Мне было неловко. Бабушка сидела на моей кушетке; она была полуслепа; сидела и плакала. Рассказывала, как он там жил, на болотах, после того, как мы поругались. Меня это резануло. Ведь я его практически выгнал. Так выглядело, будто я его выгнал. То есть он сам перебрался к болотам за город. Еще до ссоры. Он туда перебирался годами. То из подвала свои инструменты перевез. Потом машину в гараж. Потом свои чеканки, сабли, ружья. Поэтому было естественно, что в конце концов он там осел. Но последним толчком все-таки стала наша ссора. Однажды приперся пьяный, стал ломиться. Я был в подвале, перебирал картошку. Услышал его рев. Поднимаюсь. “Твоя мать меня не пускает”. Я говорю: “Правильно делает, что не пускает. Ты – пьяный”. – “Я принес картошку, капусту, помидоры, тут бабушка передала.” Я говорю: “Сам жри свои помидоры”. Что с ним стало тогда! – задергался, побежал мешковато вниз. Стал судорожно распахивать окно подъезда, будто собираясь выброситься. Вытряхнул содержимое сумки. И все приговаривал: “Так я и передам бабушке, так и передам. Вот так и передам…”.
Потом бабушка долго ходила и мирила нас. Я даже съездил, повидался, – разговор получился ни о чем. То была наша последняя встреча. Я его запомнил с большим бронзовым пузом, с тяжелым ключом от гаража на груди, в закатанных по колено военных штанах и сандалиях.
Бабушка рассказала, что он там все бизнес какой-то начинал. Сперва со свалки таскал двери машин, правил вмятины и толкал на рынке. Потом вулканизация, покраска, ремонт. Затем купил старый ЗИЛ, чтобы на нем перевозить металл. У него было много идей. Как всегда. Жил он с какой-то бабой и двумя ее дебильными детьми. Жили они на его ментовскую пенсию. Конечно, не хватало. Он же пил, все больше и больше. Работу найти не удавалось, отовсюду гнали за пьянку. Они так нуждались, что зимой полом топили дом. В это было трудно поверить. Жить посреди леса и топить полом, это уже слишком. Но бабушка говорила, что отец докатился до самого предела. Сам он ей объяснил: мол, не запасся дровами потому, что был занят отопительной газовой системой. Провел газ в дом. В огороде он завалил старый колодец гнилыми листьями, провел от них трубу в дом, гниение и давало те самые испарения, натуральный газ, которым он собирался топить. Он подключил плиту к этой трубе. У него все было на высшем уровне. Даже тумблер был. Трубки, перетянутые металлическими жгутиками. Газ, шутка ли! Я представляю, с какой важностью он этим занимался. Скорей всего, чувство важности усиливалось сознанием дела и той халявой, которой он собирался пользоваться. Из дерьма качать газ и отапливать таким образом целый дом, на нем еду готовить! Можно нарыть побольше колодцев, весь огород завалить дерьмом, протянуть трубы к соседским домам, взимать небольшую плату и в ус не дуть. Но зимой ударили морозы, листья замерзли, топить стало невозможно. Пришлось рубить пол. Меня бросило в холодный пот от этой истории.
Дальше – хуже. Он стал пить всякую дрянь и спился окончательно, подорвав здоровье. Приходил больной, как кот изможденный. Бабушка его отмывала, поила супом. Он трясся, блевал, заваливался в койку, а спать не мог, его трясло. Недели две-три держался, потом срывался. Бабушка рассказала, что совсем плохо под конец было, так плохо, слов нет; какие-то бомжи со свалки у него там жили, гоп-компания, все ходили побирались, воровали, жуть. Он приходил к бабушке реже и реже; пытался завязать, спрятаться. Просил, чтоб привязала. Это уже было безумием. Начинал метаться, спрашивать, где я, хотел со мной повидаться напоследок. Она говорила, что я уехал в Россию, на родину дедушки, учить детей русскому языку и литературе, плела, что на ум приходило, лишь бы он успокоился…
Последний раз он как-то совсем успокоился, ушел, потом его нашли под яблоней с испитой бутылкой водки. По пояс голый, с почерневшим ключом от гаража на груди, в сбитых сандалиях, он лежал под яблоней, которую только что покрасил. Нашел его ребенок той женщины.
Дом быстренько продали, да так дешево, что смешно. “Ну, а что ж, – вздыхала бабка, – там воды не было уже, все краны и трубы в негодность пришли. Пола тоже не было, стопили пол-то. У них там ничего не было. Полный развал, непонятно, как дом вообще стоял…” А еще через пару лет и дед умер…
4
Никогда не знаешь, в какое время суток выходишь. Окна нет, часов нет – прикидываешь на глазок. По котлу определяешь. Каждый час просыпаешься. Стаж. Семь лет сторожем, в двух местах. Уже забыл, что такое сон. Каждый час дергаешься. Уже и травка не держит. А без нее так вообще сна нет. Потом с этим индусом связался. Тоже перекати-поле. С ним совмещение ночи и дня завершилось. Теперь выйдешь ночью – изумляешься. Выйдешь днем – опять изумляешься. Все одно. Дождь. Сумрак. Тоска до кости проедает. По-быстрому до сарая и обратно. Только елки меня и видели. Раз в неделю. Зола. Хотя мог бы и этого не делать. В замке полно мешков, да и комнат, в которых никто не живет. А шкафов да чуланчиков еще больше! Я давно перестал свое пальто в шкаф вешать, – потом год искать будешь, не найдешь, – найдешь, так чужое, наденешь его и ходить будешь, о своем забудешь!.. Вот так и с людьми. Войдет человек, а выйдет через месяц и сам себя в зеркале уже не узнает. Так с литовцами было. Они мне об этом целый месяц толковали. Устал кивать. Мне это знакомо. Я уже давно потерялся. Можно запросто набивать пластиковые мешки золой и складировать в комнатах. В шкафах! Хорошая мысль. Или даже в самой библиотеке.
Но до библиотеки я уже не дотяну. С моим ревматизмом – на второй этаж. Шутишь? Лучше где-нибудь тут же, в подвале. В прачечной. В одних – уголь, в других – зола. Так же, как мертвые рядом с живыми.
Уголь. Полный подвал угля. Четыре тонны мрака. Четыре тонны одиночества. Четыре тонны тоски. Такой балласт, хоть в петлю. Мешки лежат, как покойники. Один на другом. Один на другом. Даже не верится, что все их я один перетаскал. А где все эти умники были, когда старику пришла в голову шальная мысль запустить систему? Где? Как ветром сдуло. Ни одного. Никто не остановил, не образумил. Конечно. А кто был, тот покрутил пальцем у виска и отошел в сторонку смотреть да похихикивать. Еще бы! Им за радость над старым потешаться. А мне наплевать. Буду носить, сказал. Все четыре тонны кошмара. Машина за машиной. Только влезай в кузов и сбрасывай. Раз. Раз. А потом в подвал. Один на другой. Один на другой! И опять в кузов. Сбрасывай. Спрыгивай. На плечо – и в подвал. Один на другой. Жара…
А до того пришлось подвал очистить от всего того хлама, что старик накопил за сорок лет. У него хобби. Нет, страсть, а не хобби. Он и его дружок, Шнайдербильдт, отошедший от дел фабрикант. Они посещают рынки дешевой распродажи подержанной мебели. Обалдеть можно. Этот Шнайдербильдт, миллионер в парике, на джипе новеньком ездит, а все таскается по барахолкам. Не уймется старый. И нашего мистика с собой, за компанию. Тот женщины не знал, вся жизнь – книги да странствия по монастырям да ашрамам. Короче, те же барахолки. Лапидарии заспиртованных цивилизаций. Вся жизнь – одна сплошная кунсткамера. Скупает всякую рухлядь и в свой храм тащит. Как знать, говорит, монахи в любой момент пожаловать могут, из Петербурга приедут, им и сесть не на что будет, не с чего кушать… Блаженный.
Шнайдербильдт – еще тот делец. Приезжает на своей газонокосилке. Травку пострижет, в калитку к хиппанам стучит. “Вот, мол, тебе травку, Нильс, постриг хорошо? – Да, хорошо. – Ну, раз хорошо, сто крон с тебя, дорогой. За работу. – Так я ж не просил стричь. – Так хорошо же!..” Мало ему своего имени, растянутого на три сотни метров. Едешь вдоль фабрики в город и не объедешь: SCHNEIDERBUILDT… Конца-края не видно! Так еще своего имени никто не растягивал. Разве что тот, что реке свое имя дал. А еще по секонд-хендам лазает. И нашего за собой тянет.
Ну да ладно, нашему простительно, у него хотя бы замок есть. Эти руины. В них барахло как-то к месту. Комнат в замке много, и в них никто не живет. Это хоть как-то оправдывает старика. К тому же, он на религиозной почве давно съехал. Да и беден. Ему со всех сторон простительно. А тот – миллионер, и уже за девяносто перевалило. Стеклянный глаз смотрит в небо, кончик языка выглядывает из уголка рта, смотрит вниз, вставная челюсть клацает – весь аккуратный, как игрушка с конвейера: кожа на нем скрипит, все морщинки на лице кажутся вот только что рукой мастера выделанными. Наш рядом с ним – без зубов, борода до пояса, весь в лохмотьях, веревочки из рукавов свисают, кушак болтается, на спине плющ – бизар, да и только.
Влезают в фургон и едут со скоростью 55 км/час на очередную распродажу старья. Над каждой тумбочкой раскладывают пасьянсы. Щупают ее, как семь слепцов слона. Битый час думают-гадают, что брать, а что нет. А потом в замке старик перестановку делает: со второго этажа спускает мебель на первый, на ее место поднимает только что купленное. Та, что была на первом, – в подвал. А то, что было в подвале, – либо в печь, либо на свалку. И все эти перестановки совершают люди вроде меня. На подхвате. Вольнонаемные дурачки. Случайные проходимцы.
Перед тем как пришел уголь, пришлось весь этот брик-а-брак из подвала выносить. Пришлось очистить все комнаты. Это был подвиг. Для старика – проститься со всем этим хламом. Это уже не сами вещи, а память о временах, которым они принадлежали, когда были вещами. Труха, одним словом. Еще один оборот в замке, и их не станет, их сметет волной времени, их отнесут на помойку.
Для меня это тоже был подвиг. Выносить все эти обломки распадающихся на части калек. Один стол на восемнадцать персон чего стоил. До сих пор попадаются ножки от него. Какие-то сосуды со сгустившимся на дне осадком прошлого столетья; ширмы, распадавшиеся в руках. Большие часы с тяжелым маятником (выносил как сердце старой эпохи, за что был мстительно ужален выскочившей пружиной) тут же рассыпались на множество звонких деталей; несколько кресел, вздыхавших, как легкие астматика. Диван – его я разрубил безжалостно на части, – иначе было не вытащить (как его вносили – не представляю).
Это все было похоже на санинспекцию или на французскую революцию (Франция у меня всегда ассоциировалась с подвалом и всяким старьем). Мы торопились. Должны были подъехать машины. Со дня на день. Будто подойти войска. В подвале всегда было мало света. Все делалось как-то судорожно, спешно, впотьмах, на ощупь. Как в историях с подменой младенца. Было и блуждание коридорами в болезненном бреду; было и столкновение лбами; была неловкость, спотыкание, ушибы о косяки. Неспособность старика принять решение, куда выносить – на свалку или все же в сарай, бесила. Про себя проклиная его, нес ему показать очередную табуретку, чтобы он сказал свое последнее слово. Он хозяин. Да и многим обязан я старику. В первую очередь тем, что меня никто здесь не трогает. Никто не просит предъявить документы. Можно и уголь таскать. Можно и в подвале пожить. В конце концов, он не капает на мозги и не требует от меня веры в им придуманного Господа.
Его Господь, согласно тому, что старик пишет в интернете и что проговаривает на семинарах, является Буддой в рубище русского православного монаха. Теперь старик уехал в Россию выполнять свою необыкновенную и, в принципе, вполне мичуринскую миссию: скрещивание буддизма с православием (или – иначе: возвращение православного христианства к своим буддистским корням). Обещал вернуться с монашками. Попросил топить, поддерживать дух в замке. Что я и делаю. Хорошо все-таки, что систему запустили. Потому как, если б она не заработала, пришлось бы замок отапливать печами. Я бы топил печи во всех шестнадцати комнатах замка! Было бы похоже на сеанс одновременной игры. И все это под звуки Einsturzende Neubauten. Гюнтер скачал мне пару дисков. Я ему поправил крышу – она была потрепана ураганом и текла с тех пор. Сам он не мог по крышам лазить.
Как только у меня появились их диски, замок превратился в кузницу кошмаров. Я топил топку, копал уголь, дымил травой Клауса и воображал, что я и есть тот кузнец, который выковывает кошмары, снящиеся всем гадам этого мира. Или хотя бы одному из них. Если одному гаду в мире стало тошно на душе из-за того, что я тут такое пекло устроил, то мне уже хорошо.
5
Аня была маленьким чудом в театральном кружке, куда меня отвела мать. Ее отец был руководителем кружка в Доме культуры напротив. Когда я болел и оставался дома, я доставал бинокль и через окна напротив смотрел, как идет репетиция. В это время на кухне отец пил и поносил мать.
Мы часто ходили в школу пешком. Я приходил к ее дому, и мы шли. Или встречались на перекрестке. У меня портфель темно-синий с мухомором, у нее – рыжий, с маленькой божьей коровкой на зеленом-зеленом листе. Одеты мы были в темно-синюю школьную форму. У нее был кремовый плащик, который взрослил, придавал ей солидности, строгости, несмотря на веселый большой бант и косичку золотых волос. Она уже тогда знала почти весь английский. И прочитала сто книг! Так докладывал я восторженно маме. Мы ходили в школу пешком вдоль трамвайной линии, мимо завода, возле которого стояло множество машин, в них я заглядывал, смотрел время, говорил, что у нас еще вагон времени, – просто хотел показать свою взрослость, что и я что-то умею. Она произносила английские слова, спрашивала, знаю ли я то или другое слово, я признавался, что не знаю, она переводила, переводила, словно читала словарь. Мы доходили до моста, по которому она так ни разу и не прошла на другую сторону мира, – она говорила, что мост слишком старый и навряд ли надежный.
Надежность – это то, что ей требовалось уже тогда, с раннего детства. Гарантии, стабильность и человек, на которого можно опереться, положиться во всем. Человек, с которым можно строить семью, не боясь, что он предаст. Человек, который будет охранять ее семью, обеспечивать и т. д., и т. п. Как ее отец!
Ее отец был всем тем, чем не был мой. Он был намного старше моего. Он был степенней, солидней, но надутой важности в нем не было никакой. Была строгость, мысль в лице; мысль, усиленная толстыми линзами старомодных черепаховых очков, била наповал. Сорванный хриплый голос. Морщинистость, седина, крупные уши, складки на шее, которые довершали его образ и превращали в моем воображении в мудрого мага. Он был очень интересная личность. И он построил очень интересный мир. Мир порядка, покоя и гармонии. В этом мире я был изумленным гостем. Я с трепетом входил в их светлую маленькую квартиру. От волнения у меня увлажнялись ладони, когда я подходил к их двери, когда приподнимался на цыпочки, чтобы дотянуться до звонка. У них был необыкновенно мелодичный звонок. На двери – медная табличка с именем Winther, – имя тех, кто проживал в этой квартире до них.
Дмитрий Иванович сохранил ее как “музейный экспонат”. Это было странно, но интересно. У них был необыкновенно теплый, сладкий запах в комнатах. Дмитрий Иванович курил трубку, в его комнате были двери на балкончик, на котором росли в горшочках цветы. В комнате моего отца тоже были двери и балкончик и цветы, – но все было иначе. В нашем доме чувствовалось устрашающе грозное присутствие отца. В их думе – добрая отцовская воля, его душевное тепло, в ауре которой даже цветы росли как-то иначе. В большой комнате стояли пианино, раздвижной столик, старинный цветной телевизор. Последний меня моментально пленил. Я просился к ним посмотреть В мире животных и Клуб кинопутешественников по цветному телевизору. То был великолепный предлог.
Помешательство, которое длилось годами. И я не уверен, что излечился до конца. Я просто нашел замену, чтобы продлить те же ощущения, что испытывал, когда любил ее, мечтал о ней. Теперь мне нужен другой стимулятор. Может быть, этот уголь, бойлер, холод и убогость замка. Все это заменило мне то, что когда-то было. Теперь моя любовь выражается в кубических метрах воды. Некий бизарный кубизм, который восполняет мне ее, замещает, как методоном заменяют героин.
Уже тогда я был ненормален, и мои чувства к ней тоже были ненормальны: я пытался заглушить ужас, который жил у нас в доме и властвовал надо мной и матерью. Странность моих чувств к Ане заключалась хотя бы в том, что я придумал себе и долго верил, что Аня не просто девочка, а маленькая фея, некое сказочное существо. Я верил, что ее предназначение – творить чудеса, удивлять, появляться во снах, исполнять желания хороших людей, что ее metie – какое-то волшебство. Даже если она это и скрывает, даже если она этого и сама не знает, со временем она разовьет в себе какие-то необыкновенные качества и станет такой же, как и прочие феи. Так я считал. И в этом уже был некий изъян, который и повлек искривление моей судьбы.
Анна, Дмитрий Иванович, их строгая, важная мама, вся в птицах на ее шелковом холодном платье, с тремя крупными камнями на музыкальных пальцах… Какой контраст! Я чувствовал себя маленьким монстром, который закрался змеенышем в этот раек… Я смотрел, какой мир построил Дмитрий Иванович, и понимал: вот как должно быть в каждой семье. Но долго противостоять тому хаосу, уродливому миру, что окружал его мирок, надвигался, наваливался, мял, он тоже не смог. Уродство, хаос входили в дом Дмитрия Ивановича каждый раз, когда в него входил я. Мир уродливый смотрел на его мир красоты и порядка моими глазами. Я был влюблен в его дочь. Я обожал его. Но я был другим. Я был чужим в их жизни. Силой, которая несла распад. И его мир начал потихоньку распадаться. Начал давать трещины… Так оно примерно и было – или мне думается, что так это было.
Потом Дмитрий Иванович умер, его смерть нас сблизила еще сильнее. Теперь я допускаю, что ее чувства ко мне, – то, как она прижалась за шторой, – возникли от отчаяния. Чтобы возместить утрату отца мной или чем-то, что она хотела бы во мне видеть. Не знаю. Но это было таинственно и прекрасно. Ужас и счастье одновременно. Мы старались спрятаться от всех, найти укромное местечко, где, обнявшись, могли часами стоять и шептаться. Мы блуждали коридорами Дворца культуры, прислушивались, прикладывая ухо к дверям, заглядывали в замочные скважины, прятались за шторами, рассматривали картины, ходили в библиотеку, смотрели подолгу в окна, во все окна, которые были в ДК. Я хвастал, что лазаю на крышу каждое лето – загорать, у нас это принято. Она восхищалась.
Мы смотрели часами, как марширует вокруг здания оркестр пожарников. Как они топают, гремят вразнобой, сбиваются, наступают друг другу на ноги, спотыкаются, падают, сами смеются, встают и все начинают заново. И шаг, и тарелки, и помпа, и щеки, и брови, и последним шел тяжелый барабан, несомый тощим донкичахоточным дядькой, у которого болтались шнурки и плескались на весеннем веселом ветру штанины. Яркое весеннее солнце переливалось в натертых инструментах и было музыкой. Яркое солнце – как натертый инструмент, который играл в небе, смеялся, надрывно смеялся над нами. А потом, развалившись на газоне, они пили пиво, прямо подле Дворца культуры, за кустами, расстелив на газетах закуску, спрятав пятилитровую бутыль за барабан. Они полулежали, расстегнутые, красные, смеялись, курили, жестикулировали, показывали друг другу татуировки, громко рыгали. Будто спящие дети, инструменты лежали поодаль. Весна подглядывала за ними. Весна 1985-го. Весна моей первой любви, первого поцелуя, первого счастья, которое было тем слаще, что в моей жизни, которая начиналась по ту сторону нашей двери, было черт знает что. И битая посуда, и брань, и издевательства, и дым столбом, чад, угар, и по ночам приведенные, допрошенные, прикованные к раскладушке малолетние преступники, которых отец ленился тащить в участок, потому как сам был нетрезв. Его друг Монданен со всегда плавающими глазками, жвачкой речи и извечным вопросом: “А скажи, кто все-таки выиграл войну?” – “Какую?” – мог рявкнуть отец. – “Мда… вот именно, – говорил Монданен, – вот и я про что… вот и я говорю: какую?”
Отец ее умер неожиданно. Скоропостижно скончался. Ушел, унеся с собой в могилу тайну своего романа, который писал всю жизнь. Так сказала Аня. Она сказала, что он писал этот роман, сколько она себя помнит, он всегда его писал. Еще он воевал с какими-то людьми в этом романе, в этом романе он с ними воевал. Она плакала. О его смерти говорили обычные вещи: “Свое сердце загнал работой”, “Неутомимый, он ни секунды не отдыхал”, “Он так много сделал для всех и для детей в первую очередь”, и так далее. Да, он много работал. Его повести пылились в издательствах, благополучно превращаясь в то, чем он их частенько и называл, – в “макулатуру”. Его “большой роман”, который ветвился и давал плоды, так и не был закончен. Он был вынужден делать постановки, писать нелепые сказки, которые редакторы просили упростить. Он себя загнал. И когда его не стало, силы, придававшие целостность тем частям, из которых состояла картина их жизни, перестали действовать. Некоторое время они двигались по инерции – в той же сфере, по тем же законам, по той же орбите… Но не так долго, как хотелось бы. Не знаю, откуда он взялся, этот офицер в синих штанах и с круглым барабанным животом. Не знаю, через какую дверь он вошел в их мир. Страшно подумать, что через ту же, через которую осенним вечером вынесли Дмитрия Ивановича.
Он мог расстегнуть свой пиджак, поблескивающий пуговицами, мог погладить брюхо и спросить: “Я вас не шокирую своим животом?” Я его тихо возненавидел.
Она поступила в институт. Я – на завод и водолазные курсы. Готовился к армии, собирался, даже учился оборачивать ноги в портянки – и неплохо получалось. Но, слава Богу, не потребовалось. Избежал по состоянию внезапно обнаруженного нездоровья. Подвели анализы. Деформированная печень, поврежденные почки, вялый кишечник, предъязвенное раздражение желудка… Военный врач сказал, чтоб я отдохнул до осеннего призыва. Я остался в Таллинне. Поступил в тот же институт, где училась она. Но и это ничего хорошего не принесло. Наш мир исчезал, и исчезал он не только изнутри. Отчуждение ее дома, в котором завелись новые порядки: утренняя обязательная зарядка (чего Анна не переносила ни в каком виде), шумные празднества, друзья-офицеры, их жены: “Шампанское – дамам, а настоящим мужикам – Россия”, картошка, грибочки, тяжелые танцующие ступни, мнущие ковер, по которому, казалось, еще ступали его легкие ноги. Пир во время чумы…
Сам город утрачивал фамильярность, в нем появились какие-то новые лица, новые порядки. Город тоже отчуждался от нас, выпихивал потихоньку. Он покрывался странными надписями: “pronsa”, “olu on elu”; “koik on labi”. Наши времена прошли. Панки писали: “fuck to death”, “fuck off and die”. Потом с заводов выходили с кистями работяги и тоже писали: “Все голосуем за Когана!”, “Вот ум недоверия!”, “Борись, Борис!”. Они еще следили за событиями в стране, которая начиналась за стенами нарвской крепости. Они еще верили во что-то. Они верили, что не забыты, что кому-то нужны. Они не понимали, что там они нужны столь же мало, как и тут, в этом городе. Город переставал быть нашим. Самым убедительным свидетельством нашей чуждости родному городу стал “alien’s passport”, который я получил в давке подобных мне “иностранцев”. Давка за “серым паспортом” оставила неизгладимый след не только на психике, но и на брюках: какой-то придурок пришел с сумкой, набитой мальтозой. Он еле стоял на ногах – его удерживала только толпа. С того дня все как будто сорвалось с цепи, и мир, как бешеный пес, понесся по улицам, кусая всех подряд, распространяя безумие.
Когда я сообщил ей, что получил “серый паспорт”, она странно посмотрела на меня совершенно чужими глазами. Она уже приняла российское гражданство. Видимо, ждала и от меня того же. Я пытался обратить все в шутку, но она была очень серьезна. Она говорила вещи, которые я не мог понять. В те годы я сам себя понять не мог, не мог найти мира в себе, и себя в этом быстро, как рептилия, сбрасывающем кожу мире. Я отрабатывал оборону. Защищал каждое свое движение или слово. Все стали пристальнее следить за словами и движениями. Эстонского гражданства я не хотел, было противно сдавать экзамен по языку и конституции. Или – лень? На самом деле, я пошел по пути наименьшего сопротивления. Взял “alien’s passport”. Из двух зол – меньшее. Я предельно поэтизировал свой поступок: “a man in between”, “без родины, без флага”. Так тогда было модно говорить.
Кем я был в те дни? Молодой человек, который не в силах найти себе место в новом дивном мире, где надо непременно говорить по-эстонски? Примкнуть к некогда великой державе, словно потянувшись к титьке исторической родины, я не мог. Да и не знал я России. Вот тогда-то и родился в моем сознании этот балтийский русский. Человек, который гордится тем, что он не имеет. Что не хочет иметь. Что выбрал не иметь. Гордится тем, что он – никто в этом новом дивном мире. Тем, что не может. Что слаб. Потому что иметь гражданство означало сдавать унизительный экзамен по языку и конституции, которую презираешь. Было противно то, что должен идти и всем доказывать, что знаешь язык, количество рек и глубину озер в Эстонии. От него требовали знать язык, чтобы получить работу. Ему нужно было знать все виды полезных ископаемых Эстонии, чтобы получить любую работу. Чтобы получить работу, ему нужно знать – что и почему означает синий цвет на флаге, что означает белый цвет на флаге, что означает черный цвет на флаге республики Эстонии. А его сосед, эстонец, не должен. Хотя оба они родились в Эстонии. Может быть, даже в один день, в соседних палатах. И почему такой вот, как я, должен сдавать экзамен, чтобы получить гражданство, а такой, как он, – нет? Почему он имеет право, а я нет? Я выбирал себя в те дни и выбрал себе образ. Персонаж с застегнутым воротничком и полным презрения сердцем. Я решил стать этим новым балтийским русским, который отказывается от всего. Я решил быть человеком, который выбирает “ничто” вместо “все”. Человек, который не хочет, не может, не делает, не крутится, не вертится – и этим гордится. Я гордился званием иностранца. Я был против. Я был “negative nein”. Я не желал ни к чему примыкать из номенклатурных или идейных соображений. Вместо того, чтоб сдать экзамен и найти приличную работу, я заступил на три года на вахту, нажимал на кнопку ворот в проходной по сто раз, кормил пса кашей на костях, приносил фальшивые чеки, будто покупал ему собачью жрачку. Гонял бесконечные чаи, принимал и выдавал ключи, проверял, не вынесли ли чего (на самом деле просто принимал взятку, чтобы не замечать, что вынесли).
При этом я высокопарно провозглашал своей единственной родиной то, что перестало существовать географически, но еще не успело остыть как идея. Пусть несвежая. С душком. Идея освистанная, оскверненная, расчлененная, розданная по кирпичикам. Больше этикеточная, чем живая. Ее символом стал портрет христообразного аргентинского мученика. Всего лишь утопия, но мне этого было достаточно. В борьбе за право болеть этой болезнью я уцепился за слово “non-belonger”. Я читал Рушди, как некоторые панки – Бакунина. Мне казалось, я хотел в этом убедиться, что это слово каким-то образом приближало меня к другому слову: “космополит”. Роскошь, доступная только при наличии британского паспорта. И уж никак не с “серым”, хуже которого разве что паспорт человека в розыске. Да, это была поза, конечно, поза.
В конечном счете все и привело к некой раковой опухоли обстоятельств; образовался тупик; угол, в который я поставил себя сам. Неумение спешить, пробиваться локтями, идти по головам или хотя бы наступить кому-то на грудь. Я не умел впиться стальными зубами в кусок медного кабеля или слить из цистерны хотя бы литр бензина, не умел и не хотел. Мне говорили умные люди с цепями на шеях, что сейчас время прыгунов: схватил, где плохо лежит, и прыгнул, оставив всех с носом. Но я не умел прыгать и не хотел учиться этой легкой атлетике.
Тысячи, тысячи оправданий – и ни одно не успокоит меня. Я ничего не сделал для того, чтобы Анна была рядом; ничего, чтобы воспрепятствовать ее бегству.
Сколько можно ходить кругами… Я уже плюнул раз десять вослед каждому окурку, брошенному из каждого окна этого замка. Хотя возможно, что скоро придется бродить вокруг и собирать хапцы… Табака не так уж много. Я уже заглянул в каждый шкаф, в каждый ящик каждого стола. Я нашел в этом замке столько вещей, потерянных их бывшими обладателями, что скоро можно открывать Бюро находок. Я уже увидел с десяток кошмаров на каждом диване, проклял Бога на каждом квадратном метре этих руин и раз триста проголосовал за анархию в туалете. Хорошо, что у меня нет ключа в библиотеку. Сколько можно тягаться! Куда мне, тридцатилетнему выкидышу, тягаться с силами, которые властвуют с сотворения миров!.. Консервный ключ затупился. И я ничего не могу поделать. Я знаю, что буду рубить банки топором, а потом собирать бобы с пола и мыть их в чашке. Ничего умнее я не могу придумать… Я хочу мясо! свинину! Жирную, пузырящуюся, вонючую… Этот ключ не может открыть даже банку тунца. И зачем вскрывать банку тунца, если хочется свинины?.. Я не могу остановить процесс разложения замка. Даже отапливая его. Жара… У меня скоро вырастут жабры. Такое бессилие…
Поставить чаю… Кажется, газ тоже кончается… Или кажется? Столько риса варить – конечно, кончается. И об этом я не подумал. А надо было подумать! Если кончится газ, придется топить печь и готовить на печи. Чай станет проблемой. Где-то был электрический чайник, но литовцы его так основательно запрятали, что мне никогда не найти. То, что спрятали литовцы, да еще в датском замке, русскому никогда не сыскать.
Первый раз, когда я увидел замок снаружи, меня объял ужас, что в таком ветхом здании я провалялся три недели. Замок стоял в лесах и выглядел, как насквозь прогнивший зуб. Казалось, убери леса, и он рухнет. Тогда же я увидел большую надпись над входом: “Институт Гармонии и Миролюбивых Исследований”. По-английски, по-датски и по-русски. Я даже поморщился. Старик подумал, что из-за ноги. Я же поморщился оттого, что нет ничего хуже для такого человека, как я, оказаться в месте, где миролюбиво занимаются изысканиями гармонии. Так я тогда полагал.
“Это декорация?” – настороженно спросил я. “Нет, – говорит старик, – самый настоящий институт. Только мы нуждаемся в ремонте и поддержке, как видите… Нам никто не помогает. Гармония никому не интересна… Вот, приходится своими силами мир спасать. Пока не поздно…” – “Да, – сказал я. – Более подходящего места мне не найти.” Тогда же старик рассказал, что пытается передать замок в руки питерских православных монахов, к которым хочет подселить непальских буддистских монахов, чтобы вернуть православие к его буддистским истокам. Мне это казалось бредом. Я смотрел на него – древнего, облезлого, замшелого, слушал, как он рассказывает про неверное толкование Писания, что никто не может первые записи на санскрите прочесть, а значит, все лютеранские и католические священники, не читавшие индийские записи на санскрите, нарушают клятву, которую дают перед тем, как принять сан… – я смотрел на него, подле меня – беса – идущего, и думал: сон!
Он наказал мне собирать золу. После всего, чего я тут насмотрелся. Старик утверждает, что в золе может возникнуть надобность. Для ивового сада (еще один проект). Очищает грунтовые воды. Сейчас замок отапливаем, золу собираем, а по весне будем золой ивовый сад посыпать. Очередной утопический проект улучшения экологии среды и ауры. Он задумал оазис. Ну и ну! Экклезиаст старый! Я уже три мешка собрал. Есть чему радоваться. Замок не согрели, хоть золы насобирали. Человеку идет девятый десяток, а он все еще спасает мир и каждой пылинке пытается найти в нем место и применение. Не знаю, плакать или смеяться. Весь мир, глядя на него, поделился на плачущих и хохочущих. Равнодушных нет. Да и кто равнодушным останется, увидев эдакое чучело! Поиски Гармонии и миролюбивые исследования вообще должны вестись в таком вот жутком месте. Где все уже насквозь отсырело, даже под ногами хлюпает, и вот-вот на голову рухнет… Именно в таком месте и надо искать гармонию. Потому как суть-то мира – она такая вот и есть, как этот самый замок! И чего тут только не происходит, в этом замке! Какая только туса не идет! Чего только не творится! Его семинары собирают легендарных личностей: гуру, питающихся солнечной энергией, как растения; борцов с глобализацией, не чурающихся самых крайних мер; представителей всех религий, преследуемых или преследующих… Они заседают месяцами, решая проблемы мирового сообщества и каждого отдельного индивидуума в частности. Где он их находит?!
Была и девушка из Питера. Поздно вечером. Старик постучался ко мне в комнату – его тяжелые боты я узнаю, даже если меня лишат слуха, кожей почую, – и ввел ее, застенчивую, напуганную, огромными серыми глазами на все глазеющую. Только что из Петербурга… Назвал меня писателем, философом, поэтом, представил ее как студентку, которая работает в au pair. Как выяснилось, они знали друг друга с того времени, как он посетил их православный институт, познакомились на лекции. В Питере она снимала комнату у бабки, которой было за радость присутствие человека, да еще с которым можно посудачить о Боге; девушка работала по вечерам в киоске, ее больная мама жила в Череповце; девушка училась, вышивала лики святых, показывала фотографии с выставок, говорила о работах с гордостью и трепетом. Сама тихость, кротость, плавность жеста, опущенные ресницы и напряженность позы. Ей было интересно, о чем я пишу. Потревожить ее внутренний мир своей писаниной я не хотел, поэтому мягко постарался отделаться. Чтобы поддержать разговор, вспомнил, что читал книгу, которую издал ее институт, как мне кажется. Книгу написал переводчик Джойса. Книга была о религиозных деятелях первой половины двадцатого века. Наличествовала в библиотеке старика. Мне она просто попалась на глаза, я не мог пройти мимо книги переводчика Улисса. Девушка пришла в восторг от моей начитанности. Она так долго хвалила достоинства автора книги, что мне стало неловко. Сам я там ничего не понял. У меня такой парадантоз на все эти философско-религиозные термины, что я лучше поберегу свои зубы и почитаю Миллера или того же Рушди. Там все попроще, по-земному. Да и вообще я книг уже давно не читаю. Но ничего этого я ей, разумеется, не сказал. Притворился. Она зачастила. Стала приезжать, привозить булочки, которые испекла сама, спрашивала, как продвигается роман. Я пожирал ее булочки с капустой или яйцом, причмокивал да приговаривал: продвигается-продвигается, уже скоро закончу…
Мы гуляли по лесу, ходили на холм, к ручью и оврагу. Я еще хромал, у меня выросла страшная борода. Все это как-то на нее, видимо, действовало. Она как-то обронила, что философа признают по длине бороды и неловкости жеста. Я знакомил ее со всеми, кто попадался. Она сперва изумлялась, а потом в ней проснулось странное свойство подвергать критике этих людей, и их постройки, образ их жизни и мышления. Она стала говорить о бесовском, о чистоте духе, об отсутствии веры, хотя бы даже в Будду. Сказала, что тут полный эклектизм, нет духовной работы, мысли и искусства, декаданс чистой воды… Принесла несколько газет, которые привезла из Питера. Газеты издавались в их институте. Я не смог это читать. Она признавалась, что ей не нравится работа, которой сейчас занимается: сумасшедшие дети, приходится работать больше десяти часов, – на себя времени нет совершенно. Я не понял фразы “на себя времени нет”. Глядя на нее, создавалось впечатление, что у нее никогда не было времени на себя. Одевалась она как монашка, вела себя странно, говор какой-то слишком медленный, причесанный, как и ее волосы, – прямо и гладко. Несколько позже она действительно отказалась от работы, позвонила в свое агентство, попросила, чтоб ей подыскали другую семью, ближе к Копенгагену… Якобы в этой семье нарушались многие пункты, обозначенные в контракте. Почти месяц она ждала, когда ей подыщут что-то еще, и все это время жила в замке, в соседней комнате. Она работала в библиотеке, и мне приходилось с ней видеться каждый день. Это была пытка.
В библиотеке она убирала пыль, перекладывала книги с полки на полку, – старик это назвал архивной работой. Устроила такой кавардак, даже обрушила несколько полок, при этом поранила руку, ей потребовалась медицинская помощь. Затем она сказала, что нужно построить несколько полок, и это почему-то должен был сделать я. Когда я возился с полками, она все ходила вокруг да посматривала. Потом заключила: с руками я не дружу. Похоже, то был первый крестик, который она вышила на канве из моих недостатков.
Вскоре к ней приехала подружка, из этой же студенческой братии… Эта была из Москвы. И была она еще ужасней. Она поразила меня своим арго: “маза”, “выдвиже”… Я услышал, что есть певица Zemphira, и вслед за кассетой мне вручили книгу, которую я тоже должен был прочитать: продвинутый писатель, Поколение Пи, Чапаев и Пустота… Москвичка привезла свежие вести о том, что Гоголь был педофилом, и это доказано. Пушкин, кажется, тоже. Нашли черновики, откопали прототипа из какой-то могилки в глубинке, установили, что, дескать, была девочка в соседнем имении, недалеко от Михайловского… Установили, что Евгений Онегин предвосхитил Лолиту, которую Набоков, кстати, украл у какого-то австрийца, потомки которого теперь пытаются ободрать потомков Набокова… Всего этого было так много, и так сразу, что меня тошнило, как от быстрой езды. Все с московским говором, крикливо, не слушая, “алкоголики-наркоманы, полный отстой!”.
Она быстро познакомилась с каким-то датчанином, прыщеватым тормозом в очках, который возил ее на маленькой “шкоде” в Макдональдс и кино. Свою жизнь моментально устроила: осела в Миддельфарте, муж – инженер, она – в школе для эмигрантов, где вместе с себе подобными из Свердловска, Ростова, Пскова плюется, поливает грязью Данию, мужа, язык, все… Позднее я встретил ее в супермаркете, она расталкивала всех пузом с таким видом, будто у нее в животе бомба.
Сколько раз мне снилось, что я их драл, обеих! Но ведь так убого и было наше прошлое. Теперь даже те, кто никогда и не принимал участия, уже не отмоются. Они примыкают каждой перепонкой ко всему этому общему сраму. Даже если есть среди нас такой чистый человек, который несет и бережет свое прошлое, как вымпел или кубок, его личное прошлое уже слилось со всеобщим прошлым, как кусок угля принадлежит общей куче и будет сгорать в одном большом пламени, превращаясь в золу. И не имеет значения, чье прошлое не принесло шлака, а чье выделило, – так много шлака от нас останется, что уже все равно.
Я лгал себе, что меня опять не поняли, что меня опять не разглядели, в то время как именно – разглядели, и поняли, и увидели все мое невежество, ничтожество, недоразвитость членов, уродство, немощь, болезнь. Всякий раз я старался удалиться в гордом молчании. Найти себе успокоение в какой-нибудь мысли, которую начинал пестовать, доводя собственный ум до белоснежной чистоты.
Ненависть к жизни во мне росла из самого корешка моей личности. В детстве, когда мне было пять или шесть, я ненавидел зеркала. Потому что в них на меня смотрело мое отвратительное лицо. Я в себе ненавидел все. Мои толстые ляжки, безвольный подбородок, по-заячьи смеющаяся губа, ровный ряд крупных зубов, это невинное выражение лица, этот взгляд любопытного кролика, идиотские прически, которые мне делали толстые женщины, наваливаясь на меня своими телесами и пыхтя вокруг меня, точно лепили из теста невиданный торт. Вот в конце концов и вылепили! Я ненавидел рейтузы, свитера, шарфы, сапожки с пряжками и сандалики с дырочками. Это все тоже составляло меня. И то, что я неплохо учился, был примерный мальчик, я тоже ненавидел. Потому что я всегда хотел быть плохим, наглым, злым, и чтобы меня боялись, чтобы про меня говорили, что этот вон у меня вчера пятнадцать копеек отобрал, или вон этот курит, мы его видели, он курил за школой. Но я не курил за школой. Я туда даже боялся зайти. Я не отбирал денег, а сам побыстрей отдавал, если спрашивали. Я был примерным мальчиком, потому что духу стать плохим, злым, страшным у меня не хватало. Я был одним из тех, кто смотрел косо в сторону Чибы или Тимохи и про себя думал: проскочить бы, чтоб не докопались, проскочить бы… и сжимал в кармане двадцать копеек, чтобы откупиться если что… Жалкий, гнусавый трус. Как я отворачивал лицо, когда Валик схватил меня за пиджачок и стал подтягивать к себе, чтобы удобней расположить для удара. Как я утирал с лица слюну, когда в меня плюнул старшеклассник. Как я испуганно побежал по платформе, чтобы войти в другой конец поезда, когда эстоха настаивал на том, чтоб я купил у него лотерейный билет за три рубля. За все за это… У меня много еще там, в загашнике души, подобных эпизодов. У меня много есть причин, чтобы себя ненавидеть, чтобы негодовать на свою трусость. За тщетные потуги стать чем-то, что-то доказать не известно кому. В глубине лихорадочной рудниковой ночи я мог воображать, как побеждаю всех. Тем больше я себя ненавидел следующим утром, когда, ежась, выбирался на свет, становясь прежним маленьким трусливым кроликом. Я был ничтожен, как устрица, на которую давят стенки собственной раковины. Все, что я мог, – выделять под этим давлением желчь и страдать от изжоги. Пожалуй, никто так не ненавидел себя, как я. Вот, возлюби ближнего своего больше себя самого, да? – Я люблю ближнего, правда, но себя ненавижу. Во всяком случае, ненавижу себя больше, чем ближнего и дальнего.
Вот поэтому я здесь, поэтому – хиппанская деревня, поэтому – травка, замок, уголь и все остальное, только поэтому. Какую-то строгую неопровержимую закономерность, явную линию, которая привела мои ноги сюда, рассмотреть в хитросплетениях случайно возникших узоров трудно, практически невозможно. Даже одну общую тенденцию, лейтмотив, ведущую ноту жизни найти не так просто. И все же… Для меня нет ничего необычного в том, что я оказался наконец тут, по уши в грязи, сырости, холоде, с издохшим бойлером и четырьмя тоннами угля. Это то же болото – как ни крути. Замок – не замок, тот же сырой погреб жизни.
Я родился на болотах Пяаскюла. Дядя Тоомас говорил, что болота шепчут в его костях, когда они болят; тетя Маша говорила, что сырость болот закралась ей в легкие, и таким вот образом у нее приключился туберкулез. Алешка говорил, что болота съели ноги дяди Климы. Болота проглотили многих, жадные, ненасытные. Болота властвовали над нашим детским воображением, не было ничего могущественнее болот. Коммунистическая партия, Москва, прогресс, эволюция, пятилетка, 26-й перестроечный партийный съезд, гонка вооружения, полет на Луну, – все это было слишком далеко от нас и не могло действовать так сильно, как болота. Болота были рядом, и каждую секунду на болотах что-нибудь происходило – кого-нибудь насиловали, убивали; там охотились, воровали, подрывались на минах; там делали землянки, прятались в катакомбах, скрывались в бегах, там было все то, от чего можно было свихнуться, и надолго, навсегда.
Я – из Каламая, района знаменитого рыбного завода, знаменитой Батарейной тюрьмы, рассадника малинников, дешевого и убойного самогона, пивных, блядей и воров. Я обречен идти с этим клеймом сквозь жизнь. Я чувствовал себя изгоем (теперь все говорят – “маргинал”, но употреблять это слово так же нелепо, как “бомжа” назвать “клошаром”). Я не был задуман, чтобы стать благородным и благодарным, но – обозленным; не был задуман, чтобы получать призы, но – вечно проигрывающим; не был задуман пойти дальше завода… И я бы осел на заводе, если б не Аня… У меня был шанс, но я его упустил.
6
Жгу уголь, выгребаю золу, мокрый хлеб жую с пресным рисом. Брожу по комнатам со свечкой. В поисках вчерашнего дня. Нашел много странных вещей. Всегда, когда нахожу что-то, ставлю на полку ближайшего шкафа или секретера, чтобы потом отнести к себе в бойлерную, правда, редко вспоминаю, где оставил. Теряюсь в комнатах. Покурив, не сразу могу сообразить, в каком крыле нахожусь. Проснувшись, вообще долго бреду в поисках выхода, не только из комнаты, но и из тряпок, в которые замотался во сне от холода. В сумраке пытаюсь нащупать выход и опять задаюсь вопросом – куда?
Бродить по замку я стал от скуки. Может, еще от паранойи. Я не мог долго находиться в одной комнате, мерещилось всякое. Тут, в замке, мне с самого начала казалось, есть какая-то опасность. Иногда я ходил из комнаты в комнату, мне надо было убедиться, что за замком никто не следит. Я натыкался на старые кальяны, трубки, обрезки травки, собирал листья, шелуху, сгребал в карман, а потом шел дальше. За мной бежал кот, гонял мышей, ловил сквозняк, протяжно ныл в темноте, если перед ним захлопнулась дверь. Я торопился его впустить, брал на руки и некоторое время разговаривал с ним. Садился в ближайшее кресло и сидел подолгу, в полной темноте, с котом на коленях. Набивал трубку шелухой из кармана, курил и думал… О чем?.. О чем я думал? О чем я мог думать? Ни о чем!
Я думал о том, что в этом замке время как бы остановилось. Да, тут оно остановилось, а снаружи оно идет, может, даже летит. Я думал об этом вчера, и на прошлой неделе, с самого начала. Возможно, это мысль не моя, а замка, или кого-то, кто в нем прежде жил. Или – это след молитвы. Ведь старик тут постоянно молится в башне. Может, он и сейчас молится. Всем сказал, что уехал в Россию. Как бы не так. Сидит в башне да молится тихонько. Сходить проверить? Лучше не надо. Надо бы что-то сделать. Не только уголь в топку кидать да золу выгребать, но и письмо черкнуть. Я думал об этом тоже. О матери. И о том, что не надо ей больше писать вранья. Хватит! Я думал, что надо забить трубку и на все остальное. Нужно взращивать в себе безразличие и не усложнять жизнь. Нужно сбросить балласт ненужных привычек, не искать в жизни цели, она сама отыщется, как заплывает в мережку рыба. Нужно отдаться одной задаче – уголь, и ничего больше, все остальное – зола.
Мы ссорились чаще обычного. Между нами оставалось все меньше и меньше тепла. Все начало расползаться по швам, когда умер ее отец. Все-таки его смерть стала началом конца.
Их дача, опутанная стрекотом кузнечиков. Так быстро и так дешево проданная. Как было уютно покачиваться с нею в гамаке; солнце пробивалось сквозь листву вишен, сыпались лепестки, падали капли, стук машинки, мелодия, ровная, как ход часов, ход его мысли. Камин, который он сложил сам, своими руками, с любовью, каждый кирпич; походная неприбранность, плед на старом кресле; вареники, пирожки, Степаныч с ведром, полным грибов, встает перед нами, расставив ноги в высоких сапогах, достает гриб и рассказывает: “Иду, смотрю – прячется за пнем от меня, шляпку на глаза надвинул, думает, не увижу… Ан нет, родимый!.. назвался груздем, полезай в кузова!”.
Степаныч со шлангом за кустами смородины, запускает над нами радугу, мы, мокрые, бежим, и вслед нам летит его громкий смех. Крупная, тяжелая малина, гниющий, мягкий, разваливающийся крыжовник… Стертая временем жизнь. Он ушел, не дождавшись поражения Карпова. Он следил за ходом каждой партии, расставлял фигуры на доске, задумчиво смотрел на них. Осень 84-го, Дмитрий Иванович складывает фигуры, убирает шахматы в шкаф; чемпион ведет у молодого кучерявого претендента со счетом 5:0. “На мой взгляд, все понятно, – говорит Дмитрий Иванович, – этого и следовало ожидать… Сюрприза не произошло. Чемпионом был и остается Карпов”, – и на следующий день умирает. Карпов проигрывает, и мир начинает скоропалительно перестраиваться.
Мир меняется, ломается, делится на клетки. В каждой клетке своя мера и свое мерило. Появляются мельники, которые перемалывают этот мир. “Прожектор перестройки” светит. На свет летят насекомые. Появляются самозванцы, строят пирамиды, становясь фараонами. “Дока пицца – нельзя не соблазниться”, “Пейте пиво от Орлана”. Процесс набирает обороты. Ускоряется. Кузнецы на свой лад перековывают кобылу, которая вот-вот сдохнет. Прачки перестирывают какие-то грязные деньги. Журналисты выносят сор и грязное белье из чужих изб. Санитары выносят ногами вперед журналистов. 600 секунд; ВИД; выстрелы в Невзорова, Талькова, Листьева, выстрелов так много, что не успевают считать. Путаны, порошки, иглы, экстези. Маленькие веры и интердевочки. Танки давят людей в Вильнюсе. Танкистов сжигают заживо. Пушки палят в Белый дом. Свобода, независимость. Недоумение. Появляются ловкачи, которые в считанные дни становятся миллионерами, круче – олигархами. Тонны сахара растворяются в воздухе. Промышленность пускают на шарап. Перекачивают миллионы на Запад. Все становятся фокусниками, фиглярами, ловкачами, стрелочниками, козлами, лизоблюдами. Люди исчезают, как Гудини. На них списываются миллионы. И они восстают из мертвых под чужими именами, прогуливаются по Елисейским полям в ореоле бриллиантов и фейерверка 14-го июля. Сотни составов с металлом уходят в никуда. Туда же улетают люди в “боингах” с ценными бумагами в кейсах. Их места занимают предсказатели стихийных бедствий. Воскресают религии, знахарство, магия, Гагарин, Распутин, Джим Моррисон. Процветает шарлатанство и лохотрон. Надеваются новые маски, кожаные куртки, бритые головы, фиксы; придумываются новые роли и правила игры. Менты открывают карманы и закрывают глаза. Взрывается первая машина на улице Маяковского, и улицу тут же переименовывают. Медленно и чинно раскатывают по городу краснодарские бандиты в БМВ, за ними катят московские на “мерсах”. Мобила, волына, баян – атрибуты новых воротил нового мира. Мир мельчает, дробится некогда цельное зеркало, – в каждом осколке отражается чье-то чужое лицо. Бюро недвижимости и бюрократы манипулирует законами и архивными документами. В карьерах всплывают первые трупы с проволокой на шее и новым хозяином в квартире. Мир опошляется, отчуждается и всех вовлекает в этот процесс. Все друг другу становятся чужими, каждый волком смотрит на остальных. Никто не знает, чем заняться, но охотно дает советы. Все смотрят на запад, ожидая восход. Никто не знает, как и куда, но все готовы бежать. Толкутся на рынке, бирже, в очередях к зубному. Все учат английский. Нет такого человека, кто не едал бы “ножек Буша”, не стоял в очереди за сахаром, за мылом, за водкой с талонами в зашитом кармане; нет такого, кто не сказал бы десять раз на дню слово “проблемы”. Все становятся другими, все говорят, что надо приспосабливаться. И все приспосабливаются, изменяя себе и всем. Становятся новыми, неузнаваемыми и – одинаковыми, похожими друг на друга в этой внезапно раскрывшейся новизне, и все по-прежнему подчинены закону единообразия. Эту стадность не вытравить слезоточивым газом, танками, дубинками, пластиковыми пулями. Ничем! Я не иду в армию, потому что армии нет. Но и паспорта нет.
В те дни все стали частниками, но все реже и реже можно было встретить личности. Все говорили об одном и на одном языке. Все были одержимы одним. Даже мимика стала одинаковой. Все ковырялись в щелях закона, продавали кота в мешке. Бесила каждая мелочь. По улицам королями шагали плечистые кривоногие беспредельщики-пэтэушники, готовые запросто выстрелить в тебя из пистолета. Менты заводили дела на фантомных убийц и шили штаны с большими карманами, приделывали в ящиках двойное дно, чтобы там завелись тени, страх и сомнения.
Всего этого я не хотел видеть. Но не видеть это было нельзя. Надо было бежать вместе с Анной. Надо было тогда же собрать чемодан и бежать за дядей в Данию. Прислушаться к тому, что он говорил. Повнимательней вглядеться в слова между строк. Заглянуть в скобки. И бежать. Надо было убедить ее в том, чтобы ехать не в Россию, в Данию. В тот день, когда она заговорила о том, что надо ехать, надо было позвонить дяде и сказать: мы едем. Точка. Но я почему-то не сделал этого.
Я не успевал делать выводы из того, что происходило. Я не обращал внимания на то, что говорила Анна. Некоторое время делал вид, будто выбираю между Англией и Францией. В Англию я все еще мог поехать как студент, собирать клубнику; во Францию нас хотели устроить в au pair (у ее матери была какая-то знакомая тетка в “Содействии”, они отправляли людей пачками), присматривать за детьми или стариками. Я полтора года лениво посещал курсы французского якобы с целью поехать во Францию. Но мать мне твердила, что обманут, что с меня сдерут деньги, а потом продадут на органы, похитят, или я просто-напросто сам пропаду. С другой стороны, я и сам не верил в болтовню теток с трясущимися пышными прическами. И никто уже не верил, что я куда-нибудь уеду. Что-то должно было случиться, чтоб я уехал. И оно случилось.
Декабрь, 1993-й. От меня не скрыли – мне просто ничего не сказали. Это так типично для Эстонии. Молча сделать по-своему. По-моему, в этой стране все делается молчком. Все разговоры – потом. Это свойственно даже русским в Эстонии. Все пропитались этим. Не понимаю, зачем русских отделять от эстонцев и устраивать канитель с паспортами. Между нами нет никакой разницы: одинаково лицемерны. Особенно матерь Анны. Молчать было в ее духе. Она как-то странно смотрела на меня… Роняла фразы… Наблюдала… Мной она была недовольна. Вместо меня должен быть кто-то другой. Действительно, если принять ее точку зрения, – кто я такой и зачем меня ставить в известность? Это их семейное дело. Они решают свое семейное дело. Все прочие – по боку. Такие проходимцы, как я, – тем более. Что я такое – влезать в дела семьи?
Собрать молча чемоданы, купить билеты, все организовать и не сообщить о принятом решении. Никому. Я десять лет входил в этот дом с перебоями в сердце: кто я такой? Можно, оказывается, сделать аборт и даже не сообщить о беременности отцу. Если отец ребенка – я. Можно не сообщать. Кто я такой, чтобы быть отцом их ребенка? Кто я такой, чтобы решать: аборт или ребенок? Мне даже не пришлось ничего решать. Меня просто не известили. Зачем, если речь идет об их семье! Да и что говорить? Зачем что-то вообще говорить? Надо ехать и начинать новую жизнь!
Неизвестно, зачем покойный Дмитрий Иванович возился с таким? К покойному они теперь, видимо, относились не с таким глубоким пиететом, как прежде… Хотя меня уже заносит. Кто я такой, чтобы судить? Во мне была человеческая ценность до тех пор, пока ее видел отец (Бог его знает, что Дмитрий Иванович во мне видел). Как только он умер, я утратил значение. Больше не стало глаз, которые видели во мне талант и глубину суждений, – для всех я стал просто мальчишкой, неустроенным студентом, на которого невозможно ни в чем положиться. Особенно в наше время.
“Наше время” – это, конечно, время перемен в Эстонии. Это когда нужен синий паспорт гражданина в кармане, безупречный эстонский или хотя бы аттестат о том, что ты сдал на высшую категорию языка, и работа в офисе, непыльная, хорошо оплачиваемая, желательно знакомство среди эстонской золотой молодежи – зеленый свет в новое общество, в котором ты – как рыба в воде… Всего этого я не имел. Я был сторожем и очень ленивым студентом. Мне следовало самоустраниться – а я продолжал приходить. Наглец, на что-то надеялся. Обречь Анну на унизительное существование, в жалкой комнатушке с вечным ремонтом и чокнутой свекровью за стенкой?.. Этого не должно было произойти. Вот почему собирались чемоданы, вот почему ее увозили в Питер. Навсегда. Из этой чертовой страны, от этого чертового идиота.
Внешний предлог, разумеется, был. У их дома вновь появился хозяин. Суховатый маленький человечек, которому государство вернуло некогда национализированное большевиками имущество. Справедливость восторжествовала. Старичку вручили ключи, дали ножницы разрезать символическую ленточку. Семье Анны выдавалась компенсация и предлагалось переехать в социальный дом. Временное обиталище, что-то вроде общаги. Там пахло свежей краской и моющей химией. Длинный коридор был выкрашен в яркий желтый цвет. Неоновые лампы. Однотипные двери. Дом был когда-то казармой морячков. Уже первые переселенцы вешали белье в саду за окнами. Надежда Александровна впала в шок. Она что-то бормотала о бараках своего детства, отчим багровел, топтал ботинками землю. Тогда-то и было принято решение перебраться к родственникам в Петербург. Я даже помог им, внес в поезд чемоданы. Чемоданы показались такими легкими… Все было так просто. Можно утомительно и долго говорить, а потом помогаешь внести в поезд чемоданы, и они оказываются такими легкими.
Если бы накануне вечером я не зашел, она даже не простилась бы со мной. Я думал, она болеет. Но семья собиралась. Чемоданы стояли в прихожей, от них веяло готовностью и необратимостью. Я почему-то решил, что кто-то умер. На секунду, услышав голос ее питерского дяди, я вдруг с надеждой подумал: нет, это он приехал. Нелепые надежды.
Ее отчим и дядя были уже пьяны. Меня усадили за стол. Провели мимо Ани. Она была тиха и бледна. Помогала матери перебирать вещи. Меня взяли в крепкий мужской оборот. Стали наливать, завели разговор. Они говорили о том, что “нас” тут душат, “нас” отсюда выталкивают, лишили всех прав, не дают работать, продвигают своих. Мне приходилось кивать. Таким образом, я соглашался с тем, что надо ехать. Я соглашался с тем, что они приняли верное решение. С тем, что Анечке там будет лучше. Я соглашался. Кивал. Меня душило негодование и обида. Я выпил. Налили. Выпил. Отчим и дядя. Оба военные. Во всем, даже внешне, похожие. Аня молчала. Мать собиралась. Обращалась к брату – брат (раньше она называла его только по имени).
Отчим быстро набрался до койки. Ушел со словами: “двадцать лет, двадцать лет жизни перечеркнуты синей, белой, черной полосой…”. Я спросил Аню, о чем это он стонет?
– Мы уезжаем, – спокойно сказала она, убирая со стола. Я молча кивнул. Хотел сказать, что я уже понял, но голос подвел. Проглотил сухой ком. Набрался сил и спросил:
– А как же институт? – “Нелепый вопрос”, – тут же подумал.
– Переведусь. В Питере достаточно институтов, – уверенно ответила она, унося от меня тарелку.
– Все бегут, – зачем-то сказал я, хотел, наверное, уколоть.
– Может, и бегут, а мы – уезжаем, к родственникам. Нас ждут, – твердо сказала она.
И вот я стою на платформе, сминая в кармане ком оберточной бумаги, а мои розы, мою любовь уносит поезд. Торопливо убегает в перечеркиваемое косым снегом пространство. Совершенно бесшумно. Остается только снег. Я ждал, не случится ли маленькое чудо: она скажет – разыграла. Чуда не произошло. И я пошел. Все равно куда.
На Балтийском цыгане предлагали что-то купить в целлофановых пакетах, показывали, трясли, убирали, оглядывались, исчезали. В киосках сидели хитрые глазки. У телефонных аппаратов стояли люди, и тоже постоянно оглядывались. У троллейбусов была сутолока, словно эвакуация. У игральных автоматов стояли ребята, курили, искоса поглядывали, – одна рука в карман, нога выставлена, воротник поднят. В подземном переходе толпа навстречу идущих людей. Помаргивала лампа. Тихонько играла гитара. В этом коротком тоннеле я передумал так много и так стремительно, что наружу вышел другим человеком. Вышел в совершенно другой мир. Мир-без-себя. Без любви. Без прошлого, что делилось надвое. Без надежды. Впрочем, некоторое время я еще ждал писем. Напрасно. Собирался съездить в Питер, разобраться. Думал, немедленно подам на российское гражданство, переведусь тоже, заживем… Пусть в грязной общаге, но – вдвоем, как когда-то на их дачке. Этого не случилось. Я никуда не пошел. Стрельнул, обкурился, расплакался, уткнувшись в подушку. Вот и все. Во мне что-то сломалось.
Осенью того же 93-го, до того как она исчезла из моей жизни, будто репетируя исчезновение навсегда, мы долго кружили по городу, Аня все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, как казалось, не о том, – словно вела со мной свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела показать этого. Отчего-то мне тогда показалось, что Аня кружит по городу, чтоб с кем-то встретиться, заглотить очередную порцию слухов. Мне стало обидно. Она ходила по улочкам Старого города и несла какую-то чепуху. Говорила о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях, о том, как непросто иной раз отличить одно от другого. Я не понимал ее. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно. Был сквозистый осенний день, довольно прохладный, сквозь синь все еще сильное било солнце, и это тоже тревожило. Хотелось спрятаться, выпить горячего вина в Девичьей башне или коньяку в “Мюнди”. Но не было денег. Мы забрели на горку. Она долго стояла у ограды, глядя вниз. Внизу – парк. Там играли дети. Она что-то говорила о безвыходности. О том, что отчим пьет, что страшные долги. Мать вот-вот сократят в школе, потому что она не может сдать экзамен на эстонский. Я увидел в кустах тушку вороны. Ворона лежала, будто поджидая меня, неприятный сюрприз. Я отвел глаза и посмотрел на развевающийся Длинный Герман, шпиль Олевисте пронзал толщу мглы, по голубому отрезку моря плавно плыл белый паром, неясно – куда, и мне захотелось кричать.
– А ты хотел бы уехать?
– Куда?
– Лучше спроси – как?
– Как?
– Совсем, – сказала она, – совсем, чтобы никогда не возвращаться… Ведь это необычное чувство, согласись. Ты никогда не испытывал такого? Ты ведь никогда еще не уезжал навсегда!
– А зачем?
Она помолчала. Молчание, в котором сконцентрировалась для меня бездна. Она переступила, оставив меня на другом краю бесконечности, и сказала: “Это почти как умереть, этому тоже стоит учиться”.
Если б я знал, если б я только знал, что она была беременна, я бы все сделал, чтобы спасти нашего ребенка. Я бы нашел любую работу. Выгрыз бы паспорт со всеми категориями эстонского. Купил бы документ, что я самый лучший менеджер в мире! Я бы стал мэром этого города. Что угодно!
Но ведь ты ничего не сказала!
Нет, ты говорила, необычно много говорила, о каких-то простых земных ценностях, об уюте, теплоте, плече, на которое можно опереться, говорила об отце – если б был жив, и о матери… Говорила о посторонних, о подругах, о соседской собаке, которая заразила Хеопса чумкой и тот чуть не… о лебедях и утках в Пирита, которых надо бы сходить покормить, а то они все… о всякой ерунде – вместо того, чтобы сказать о ребенке.
Во мне не было ни тепла, ни любви, мне было холодно. Мне почему-то подумалось, что я гуляю с сумасшедшей в парке психиатрической клиники. Сейчас я отведу ее в палату…
А потом она исчезла. На три недели. Гораздо позже я узнал, что Аня сделала аборт, у нее случилось какое-то расстройство. Она стала другой.
Так уже было. Восемь лет назад. Когда умер ее отец. Я зашел к ним, позвонил, никто не открыл. Все куда-то уехали. Через черный ход я вышел во двор. Моросил дождик. По дворику между кустами крыжовника бегала любопытная дворняжка. Я держал в руке яблоко, которое поднял с земли перед тем, как увидел ее. Она сидела на скамейке под вишнями, смотрела на улиток под ногами. Она переворачивала улиток ногами и говорила, говорила, говорила сквозь слезы. Обо всем. О том, как отец принес в дом щенка. О том, как он выносил шкаф. О том, что он подарил дяде галстук, дядя надевал галстук только в тех случаях, когда они встречались. Она говорила, что он сжег свой роман, а все не поняли – почему, а он уже знал… Он все уже знал… И никто не понял: ни я, ни мама, ни ты… По ее мертвому лицу текли слезы, и дождь моросил все сильней и сильней. Мне было холодно. Ей тоже. Она дрожала. Но не могла остановиться. Потом она заболела. Мать увезла ее на неделю куда-то, вернулись они через три месяца. Она была уже другой Аней. Смотрела на все с подозрением. Словно ее предали, словно надругались над ней. Она долго не рассказывала, где она провела это время. Много позже она призналась, что мать лечила ее от психоза. Ей кололи какие-то лекарства, заставляли делать гимнастику, водили в парк, показывали мультфильмы, купали в ваннах, обливали из шланга – заставляли принимать контрастный душ, говорили то шепотом, то кричали в самое ухо…
Сколько кругов я намотал, вспоминая, бесконечно прогоняя одни и те же мысли: как и что было сказано, как могло быть сказано, что не было сказано…
О нашем возможном ребенке я узнал совершенно случайно, месяц спустя после аборта, от какой-то ее подруги, с которой Аня оказалась в одном больничном отделении. Теперь эта девушка здорова и розовощека, она бойко торгует на рынке. Я примерял брюки за ширмой, и она, как бы между делом, болтая о демографии и вырождении русской нации… Черт побери! Я узнал о гибели нашего ребенка от торговки на рынке, примеряя брюки!
Теперь я могу кричать в пустоту сколько угодно. Я могу прыгнуть вместе с криком с башни замка. Но это ничего не изменит. Я могу пытаться заполнить эту пустоту болью, потому что боль – все, с чем я остался. Я могу забрасывать и забрасывать в топку уголь, от этого не станет ни легче, ни теплее в замке. Все бессмысленно. Бессмысленно топить замок, бессмысленно пытаться заварить морской чай, опустив кипятильник в море. Эти улицы будут хранить наши следы, улыбки, поцелуи, сколько бы туристов по ним ни прошло. Слишком поздно. Она уехала, потому что ситуация в Эстонии сложилась не в пользу русских? – Нет, конечно, нет. Она уехала, потому что утратила веру в меня. Как к этому привыкнуть? Наверное, как к покойнику. Ужиться с этим трудно. Поэтому, роясь в складках памяти, перебирая сладчайшие моменты прошлого, я вдруг с тревогой понимаю, что не вспоминаю, а изобретаю вновь.
И вообще… Одержимость Россией, в частности Петербургом, я никогда не понимал, и это, пожалуй, стало моей роковой ошибкой, потому что в конце концов этот город отнял ее у меня.
Мешок рвется. Уголь вываливается. Отворяю топку. Черпаем, бросаем. Не думать! Не вспоминать! Бросай, и все. Жизнь может быть такой простой, когда ты очищаешься от всего.
Повторюсь: есть логика, есть строгая закономерность в том, что произошло. Я не случайно оказался в этом замке, с косяком в руке, у окна, посреди плесенью проеденной пустой залы, замурованный заживо скребущими по сердцу звуками Bildeschreibung. Все это я заслужил, все это по заслугам, так оно и должно быть. Никак иначе и не могло. Разве что хуже, могло быть хуже; могло быть что-то вроде Blutvergiftung.
Я счастлив, что я тут, в замке. Я научился радоваться рису, дешевому паштету и хлебу. Есть чай? – Великолепно! Трава – что еще надо? У меня целых два диска Einsturzende Neubauten, два диска Butthole Surfers, пять дисков Stranglers; в библиотеке есть Mort а Сredit и Tropic of Сancer. Зачем мне ехать в Америку или Париж?.. У меня все есть, я жив, ни в чем не нуждаюсь. Я даже тебе благодарен, что ты меня бросила, Анна; и тебе, мир. Благодарен за передышку в пытке, которой ты подверг такого жалкого червя, как я.
Спасибо и Тебе за то, что Ты меня пощадил. Будь я на Твоем месте, я бы кончил Тебя не задумываясь. Значит, Ты все-таки благородный; значит, Ты все-таки всепрощающий. Спасибо.
Я радуюсь, что я жив. Жизнь, оказывается, ничто иное, как перемещение из комнаты в комнату, из машины в машину, из поезда в поезд, из страны в страну… Обычный этап – demenage. Я не где-нибудь на нарах или в сырой земле – в датском замке. Я шел сюда с опустевшей платформы под снегом, шел сквозь туннель подземного перехода, шел мимо выключенного фонтана (девушка под блюдом – шапка снега на блюде); мимо парка, вдоль стены, камнем которой хотелось бы стать; мимо болот, поглотивших мое детство, мимо Пяаскюла, района Каламая, дома моего отрочества; мимо бывшего “Чикаго”, где когда-то были решетки на окнах и в очереди в пивную простаивал мой дядя; мимо бывшего тира, куда нас иногда водил отец; мимо часовой мастерской в доме, где Вильде написал свою “Войну в Махтра”. Мимо бывшей “Десятиминутки”, в которой столько раз ел пюре с сосисками и капустой. Я шел сквозь этот мир, обставленный домами, фонарями, рельсами обитый, проводами обтянутый, поделенный на зоны, шлагбаумами перекрытый. Я шел, полз, греб на брюхе, раком, волок избитые ноги, плыл говном в проруби; трубами, электронными частицами, битами и мегабайтами, письмами пробирался я сквозь мир, пока не оказался тут, в этом замке, замурованным намертво, чтобы понять простую вещь: все это просто – зола.
Но к этому надо было прийти. Мир не вот так сразу стал золой – потому что ею был всегда. Я видел мир глазами человека, который написал свой первый цельный роман; я видел мир глазами человека, которому сказали, что он будет выслан в страну, где, возможно, его сперва посадят, а потом убьют в две недели. Я видел мир глазами человека, который вскрыл себе вены стеклом, который пролежал связанным 14 часов, сиганул через высокий забор, которого донага раздели таможенники, чтобы заглянуть в задний проход – нет ли там наркоты. Я видел мир глазами человека, который фениксом восстал из пламени и пепла, пройдя до того фекалиями с водой через медные трубы. Я видел мир, который травил меня псами, соблазнял шлюхами и деньгами; колол иглами в подъездах и туалетах. Мир, который стрелял в меня, морозил, гнал, бил, предавал, испытывал на прочность. Мир, который придуман не мной, мир, который придуман не для меня; мир, в котором я чужой.
И теперь я с уверенностью могу сказать, что мир – это не только замок и книги в библиотеке, но и подвал, и четыре тонны угля, и кубометры воды в трубах. Но самое главное, мир – это мешки золы, которые я выношу из замка, – вот это самое главное. Это и есть то, что остается от мира, что его составляет, из чего мир лепится. И я должен выгребать и выгребать золу из котла, набивать мешок и тащить вон!
Я изымаю из себя прошлое. После того как мoю любовь унес Левиафан и ничего не оставил взамен; после того как моего ребенка не стало раньше, чем я о нем узнал. После того как я вскрыл последний раз вены. После того как съел пригоршню таблеток и пролежал полгода в дурке. После того, как с моего счета ушел миллион крон не моих денег. После того как я трахнул шлюху. После того как я перебрал кокса. После того как я выкурил странной смеси Мэтью. После того, как мое сердце во сне съела большая лохматая собака. После того как я пресытился всем этим. После того как я пресытился даже отвращением к миру. После того как я перестал тяготиться даже самим собой. Я плавно перестал существовать. Я умирал медленно, по частям, по этапам, на которые разбита жизнь каждого, и в каждом отрезке жизни что-нибудь отмирало от меня. Мелькали бесы да Горе-Злосчастье, фунт лиха да пуд соли на закуску… Вот и вся сказка… А то, что осталось на потом… Все остальное – это просто видимость жизни. Да и ладно об этом. Меня тут вообще почти нет. Если меня вскрыть, как мешок, – в топку бросить нечего будет. Мною уже никого не согреешь. Я выгорел весь изнутри. Если что там и осталось во мне, это все так, зола.
Таллинн, 2008