Наброски выступлений
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 253, 2008
О согласии погибающего с духом музыки1
Когда афиняне отложили казнь Сократа до прибытия праздничного корабля с острова Мелоса, ему, заключенному в тюрьму, Демон2 советовал заняться музыкой. Что же сделало это чудовище: оно занялось переложением на стихи басен Эзопа.3 То есть вежливо отклонило предложение демона и осталось верным своему близкому топорному, ежедневному. По существу музыка есть как бы открытое море, и демон приглашал его отправиться в открытое море. Но чудовище предпочло остаться на берегу среди верного, знакомого, давно известного. Почему? Потому что оно, кажется нам, было уже в согласии с неким старшим искусством, видовыми воплощениями которого являются музыка звуков, поэзия, живопись и остальные искусства. И которое мы только приблизительно называем Духом музыки4. Что есть этот дух музыки для нас: некое чистое поступательное движение силы изнутри, развивающей все. Силы чистого становления всего, силы чистого времени, понимаемого не извне, как счет и мера движения, а изнутри, как чистый напор развития. Мы дальше будем продолжать метафорически говорить об этой силе в терминах музыки, но чисто метафорически, отчасти потому, что понятия музыки приспособлялись для чего-то сплошного и поступательного, как этот дух музыки. Сократ был уже в согласии с этим духом всех искусств и поэтому, приготовляясь к смерти, мог отказаться заниматься тою младшею музыкой, которую советовал ему заботливый демон. Мы понимаем согласие с духом музыки ранее всего как принятие собственной смерти.
Мы назвали духом музыки нечто, что Шопенгауэр называл мировой волей. Проблема праведности заключается для нас в согласии или в несогласии с этим духом музыки, от которого зависит внутренняя удача или неудача человека, достижение или недостижение им внутреннего счастья, и, косвенно высшим посвящением или непосвящением во внутреннюю сущность искусств и, в частности, достижение или недостижение известной сладостной напевности, без которой нет настоящих стихов. То моцартовское начало,5 которое сразу посвящает человека в поэты, в художники и в праведники в религиозном смысле этого слова.
Основная истина о мире есть ощущение его как не чего-то каменного, а чего-то движущегося, становящегося и меняющегося наподобие не статуи или вещи, а разноцветной жидкости, переливающейся и уплывающей.
С нее началась Философия, со слов темного Гераклита6 о том, что все течет, из определения Фалесом7 родового начала как начала влажного.
Но вот существуют времена, когда это обычно до незаметности плавное и ровное течение вдруг стремительно ускоряется. Душа человека, быстро привыкающая и засыпающая в размерном движении, очень остро ощущает периоды у перемены скорости, ускорение или замедление ритма движения. Такие, например, времена есть весна в природе, революция в политике. Что острее постигает душа весной: то, что все движется, все меняется, что все изменится, что она наравне со всем остальным изменится и погибнет, вот почему розы пахнут смертью8 и весна тайно поет о ней.
И вот пред весной выясняется душа человека; тогда или она смертельно тоскует и плачет или же она безнадежно, но сладостно грустит, сладостно и печально радуется и со слезами на глазах благословляет мир. Почему? Потому что если жизнь есть огромная и смертоносная симфония, каждая человеческая душа есть отдельный такт в ней, некая маленькая музыкальная фраза, о которой так много говорил Пруст,9 для которой существуют только две альтернативы: согласиться с симфонией, то есть согласиться вовремя временно прозвучать, отсиять и замолкнуть, как всякий такт, усилив и разнообразив симфонию. Или же не соглашаться с необходимостью замолкнуть, хотеть вечно продолжаться, вечно усиливаясь звучать, никогда не замолкать, никогда не умирать. То есть или сила самоохранения берет в ней верх, и она тоскует и ужасается и проклинает, ибо она все равно будет побеждена и убита старшей музыкой, или же сила не самоохранения, а саморасточения, самораздарения побеждает в ней, и она соглашается прекрасно воззвать, возгореться, отпеть, отшуметь и затихнуть, погаснуть и исчезнуть за углом, как праздничная процессия с оркестром и флагами, проходящая через мост.
Но это согласие всегда актуально и героично, оно всегда некий тишайший мистический подвиг против первичного животного голоса в душе ненавидящего и боящегося богов.
«Мир, все, что гармонирует с Тобой, пристало мне и то, что для тебя заблаговременно, и для меня не наступает слишком рано или слишком поздно», – поет чахоточный Геракл Аврелий Антонин.10
Этот подвиг труден потому, что он акт веры или, вернее, героического доверия Богам. Оправдать золотую машину мира, простить ей свою будущую смерть может или ангел, который видит Бога, или герой, который дает творению взаймы от своего душевного золота. Ты странен и кажешься преступным, говорит он миру. Но я верю тебе, что ты хорош и праведен. То есть, хочу я сказать, боги вполне отчетливо не могут перед человеком отчитаться в праведности мира, и им следует героически, если кто на это способен, верить на слово. Ну ничего, ничего, говорит такой человек богам, у вас не все ясно, но я вам верю. И тем трогательнее и прекраснее будет он, если боги его надуют, если этот поступок будет по существу ошибочен и силы природы лгут, добра в них нет. Ибо следует не только простить богам, но и полюбить их. Значит тогда человек-цветок был выше дерева природы, его вырастившей.
Она хотела его обмануть, а он хотел ее оправдать и от своего золота давал богам-обманщикам. Стоик Гингер11 поет:
Ты доволен сегодняшним светом
Я доволен, не плачь обо мне,
Жаром солнечным, солнечным светом
Я доволен, не плачь обо мне
или:
Долой мои воспоминанья
Тебя судьба, одну тебя
Люблю, которой нет названья
Которую умру любя.12
Знак согласия с духом музыки в человеке есть некая сладостная безнадежность и в нем спокойный и добрый тон.
Я теперь уж не такой не прежний
Недоступный гордый чистый злой
Я смотрю светлей и безнадежней
На простой и скучный путь земной.13
И голос был сладок и чуть был тонок
И только высоко у царских врат
Причастный к тайнам плакал ребенок
О том, что никто не прийдет назад.14
Кажется нам, что дух музыки на стороне всего погибающего, то есть, вернее, всего согласившегося погибнуть. Ибо так как жить есть, по существу, прехождение и гибель. Причем вопрос стоит только о том, какой гибелью погибнуть: достойной или недостойной, и лозунгу «учиться жить» следует противопоставить другой – учиться погибать.
Но еще выше ставлю я тип неудачника в удаче.15 Тип трагического удачника, тип Блока, Марка Аврелия и, в сущности, самого Толстого. Вместо грубых внешних побудителей ощущения погибания, есть на лицо чисто метафизическая агония, постоянное ощущение зла, тоски и метафизической боли, которого не было у Гете, и потому Гете лжец или Серафим. Блок замечателен именно par sa nuit en plein jour.16
Тем, что он гиб, будучи атлетом, красавцем, знаменитым, обеспеченным.
То же относится и к Отцу Сергию – Толстому и к прекраснейшему из императоров, который спал на голых досках и босиком проходил через Альпы. В знаменитом «падении» Блока17 вижу я его спасение и удачу звездную. Чем был бы Блок, если [бы] удался в своем первоначальном смысле, вероятно, чем-то средним между постным протестантским святым и холодно светским средневековым рыцарем, во всяком случае никогда в его душе не пропели бы ощущения «Девушки в церковном хоре» или «Двенадцати». То есть, не то, что он их никогда не написал бы, это как чепуха и наша удача; он никогда бы не почувствовал этого.
Но где-то еще выше снится мне тип рыцаря вполне удавшегося и внутренне, но всегда погибающего постоянно уже просто потому, что он вообще соглашается жить на земле. Такому человеку единственное, что хотелось бы сказать, это: «Самое лучшее – это Тебе умереть», а он ответит: «Нет, я еще останусь немного». Принимая в соображение все это, мне почти хочется сказать: «падающего толкни…».
Но, кажется нам, удача в этом мире есть гибель в том, то есть в проявленных формах музыки есть гибель в ее духе. Только то достойно живет, что мыслит только достойно умереть или вернее с достоинством умирать и отдавать всю жизнь. Ибо не та смерть страшна, которая приходит единожды в конце, а та, коею умирают постоянно, которая пронизывает жизнь насквозь, умирание всех часов, всех дней, гибель всех чувств, всех освещений, всех запахов, всех утр, всех воспоминаний. И кажется нам, жизнь, пронизанная неудачей, жизнь, никогда не смогшая зацепиться за жизнь, ближе к духу музыки, чем жизнь, каждая минута которой была маленькой внешней победой. Кажется нам, жизнь неудачников острее и чище, и стихи малоталантливого и погибшего поэта острее и трогательнее стихов талантливого и удачливого императора.18
Почему? Потому что неудачник ближе к некой основной правде о жизни, он ближе и постоянней с ней соприкасается, потому что она была трагичнее, и вообще за неудачниками некая великая мистическая правда. Между прочим, тайная правда всякой богемы, с высоты которой она презирает литературных победителей, но которую она тотчас же потеряла бы, если бы она заняла их место.
Вообще, всякая неудачная разбитая жизнь, une vie ratйe, гораздо музыкальнее и правдивей всякой жизни удачной. Так, жизнь Печорина, Ленского, Обломова, Анны Карениной, Ставрогина, подобно жизни Христа и Сократа, выше и значительнее жизни Онегина, Левина, да и нельзя привести большое количество примеров в русской литературе, настолько они были по-моему просто противны русской душе.
По-моему, Толстого прямо тошнило, когда он писал Левина, подымающего гири, но это было для него вопросом чести показать, как добродетель спасает.
Георгий Викторович Адамович19 как-то говорил мне, что можно самому погибать, но нельзя учить погибать других. Но кажется мне, это правило терпит исключение для тех, кто сами себя не жалеют и поэтому имеют право никого не жалеть. Храбрые люди болеют и уничтожаются от чужой жалости под влиянием ее щемящего потока, они сами принимаются жалеть себя под влиянием чужого страха за них, они сами начинают ужасаться рискованности своей жизни, и это причиняет им глубочайший вред. Кажется мне, храбрый вообще не ищет человека, который бы его спас, а наоборот, человека, который бы его погубил, помог бы ему погибнуть. О человеке, который что-то увидел бы в нем, некий смысл и, посмотрев на него, сказал бы: иди и погибни. «Как я люблю вас, вся душа которых превратилась в душу вашей добродетели. Тем охотнее идете вы через мост», – говорил наглый немчик, тот, которого называл Толстой наглым немчиком Ницше, не помня о том, что Ницше был тяжело болен, полуслеп и совсем уже чужим человеком на земле, когда он писал эти слова. Слишком уж русская душа склонна гладить так, маслить, погубить и утешать человека.
Розанов20 главным образом больше других был прекрасно неправ в этом, слишком он уж все принимал к сердцу и не мог ничего от себя оторвать, как в каком-то беспрерывном вальсе любви. Существует иная мистика и как бы мистика другого аспекта божества, Творческого огня, третьего лица, святого духа, все созидающего и вновь разрушающего все, чтобы все шло выше и дальше по-другому и по ту сторону. Ибо все формы лишь временные фигуры некого безостановочного танца Шивы, которые должны все время сменяться другими. Может быть, настоящая любовь совершенно не жалеет и не щадит любимого. А зачем было той прекрасной сентиментально моральной России вечно продолжаться, почему ей было не погибнуть за свое основное добро, за непротивление злу, так несомненно воплотившемуся в Керенском, погибли за что любили, за отказ от смертной казни и сколько бы Керенский ни подписывал приказов о восстановлении ее, не было у него в душе того, чтобы ею широко пользоваться. Она прекрасно погибла, та старая Россия грязных идеалистических студентов и комических длинноволосых мечтателей, она не защищалась, не цыплялась особенно за жизнь, интеллигенция никогда в массах не настаивала на Белом движении и поэтому она, может быть, и воскреснет. Но и сладостна единственная сладостность эмиграции в несомненной ее безнадежности и гибельности. А зачем эмиграции удаваться и триумфально возвращаться, не лучше ли прекрасно и нежно погибнуть с вежливой и энигматической улыбкой на устах. Если она права, разве правость уже не есть что-то само в себе глубоко достаточное, с чем легко умереть. Абсолютное счастье не больше и не меньше от того, продлится [ли] оно одну секунду или тысячу лет, ибо оно уже абсолютно, говорил человек, пять раз соединившийся с Богом, римский упадочный соловей Плотин.21
Важно достигнуть смысла и сгореть, отсиять в нем. Да и нельзя долго созерцать Божество, не умирая, но все же созерцать Божество достойнее, чем жить. Я вполне согласен с Адамовичем, что именно милее еще эмигрантские собрания своей безнадежностью, своей малочисленностью, своей бедностью, что-то есть в этом от примитивного христианства или от философствования стоических рабов в грязных и неудобных банях, где стригли собак и воровали вещи и преподавал Эпиктет22. И все эти комические и милые шубы и галстуки Цеха Поэтов, все это милое и стоическое кокетство перед вечностью, как будто ничего не случилось, а как будто здесь Петербург и редакция «Аполлона»23.
Я часто думаю, что за чудо: государства погибают, революции сотрясают мир, а Николай Оцуп24 продолжает ходить в котиковой шубе, как будто ничего не случилось. Несомненно Оцуп попадет за это в ад, но ведь и действительно, пожалуй, ничего не случилось и нечего особенно неприлично волноваться: по-прежнему человек борется с роком и сном, как эсхиловский герой Христос в нем агонизирует, как от начала до конца мира. Только погибание в декорациях эмиграции стало острее и забавнее и очистилось от всех этих отвратительных запертых квартир, где мучают детей,25 люстр государственных служб и неправедных денег в банках, от которых так страдал Блок. В эмиграции мы все погибаем более наглядно и схематически, как в декорациях китайского театра, и в сущности – да ничего не случилось. Оцуп прав, что ходит в котиковой шубе.
Все так же:
Выхожу один я на дорогу
Сквозь туман кремнистый путь блестит
Ночь тиха пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит
Да, пожалуй, и хорошо, что так все обнищали и что мало нас, ведь будь мы в России, большинство здесь присутствующих не присутствовали бы вовсе на балете, сидели или просто купоны дома стригли в халате или просто спали бы, наевшись и нагревшись в глубине этих отвратительных, огромных и заставленных чудовищно безвкусной мебелью российских квартир. Смерть весьма обитаема, говорит ассирийская таблица.
Очищается счастье от всякой надежды…26
Я еще раз в заключение повторю свой любимый образ. Во время одного восстания в Кастилии арабы сражались с венками из роз на шлемах, как обреченные на мученическую смерть. Так кажется мне увенчанным в венок всякий, добровольно согласившийся на мученическую смерть. Но недостаточно еще только согласиться на мученическую смерть, чтобы действительно согласиться с духом музыки. Следует еще воспеть это, прославить свое наконец достигнутое примирение с богами, подобно одной римлянке, муж коей был приговорен к самоубийству и все не решался его исполнить, тогда римлянка взяла у него из рук кинжал и, проткнув себе им шею, сказала, подавая кинжал своему мужу: «Видишь, это не больно».
_____________________________
1. Публикуется впервые, из архива Бориса Поплавского. Доклад был прочитан 23.05.1929 в «Кочевье». Объединение писателей «Кочевье» (1928–1939) возникло весной 1928 г. в Париже по инициативе Марка Слонима, желавшего ознакомить писателей «младшего поколения» с новейшей советской литературой. Собеседования на литературные темы проходили по четвергам в таверне «Дюмениль» на Монпарнасе. Заслушивались и доклады о теоретических проблемах литературы и искусства, о творчестве признанных писателей «старшего» поколения – А. М. Ремизова, В. Ф. Ходасевича, И. А. Бунина, Б. К. Зайцева. Присутствующие читали свои произведения, обсуждали книги других участников (среди которых: В. Л. Андреев, Б. Б. Божнев. М. А. Струве, Г. Газданов, С. И. Шаршун, В. С. Познер, Г. С. Евангулов, Б. Б. Сосинский, А. С. Присманова, А. С. Гингер и др.). Поплавский, активный участник объединения, неоднократно выступал с чтением своих стихов и с докладами. 25.10.1928: «О сущности поэзии»; 17.01.1929: «Мистический анархизм в литературе»; 2.05.1929: «‘Петербургские зимы’ Г. Иванова», и несколько дней спустя – данный текст.
Затронутая здесь тема развивается Поплавским в дневнике (см. Борис Поплавский. Неизданное. Москва, «Христианское издательство», 1996, с. 91-100): «Основная тональность этого согласия есть некая сладостно-безнадежная храбрость, только таким душам и поет весна всеми своими соловьями, ибо она символ движения, изменения и становления всех не согласившихся с духом музыки, не оправдавших еще богов за свою близкую смерть». Душа, прикованная к чарам земли, отказывается присоединиться к всемирной музыке, потому что она хочет жить вечно: «Будучи антисимфоничной, т. е. идя вразрез общей музыкальной теме, она есть уже враг мировой музыке, и здесь начинается безнадежная борьба». Согласившемуся с духом музыки открывается доступ в священный сад поэзии: «Тогда боги отпускают поэта из мира молчания и боли в священный соловьиный сад поэзии».
Тихо иду, одеянный цветами,
С самого детства готов умереть.
Не занимайтесь моими следами –
Ветру я их поручаю стереть.
Позиция поэта оценивалась как проявление «воли к смерти», якобы характерной для представителй младшего поколения. Против эсхатологических настроений, царивших на Монпарнасе, выступал богослов Федотов в статье «О смерти, культуре и ‘Числах’». («Числа», № 4. 1930–1931, с. 1). На что «Числа» ответили: «Пытливо всматриваясь в смерть, пишущие о ней славят жизнь. О смерти мы хотим писать во имя жизни». («Числа», № 4, 1930–1931, с. 160, без подписи). А Поплавский, высмеивая «журналистов позитивной формации», думающих, что «молодые писатели разлагаются заживо», задается вопросом: «Не есть ли вопрос о смерти, в сущности, борьба со смертью и повышенное чувство жизни?» («О смерти и жалости в ‘Числах’», «Новая газета», № 3, 1.04.1931).
Довольно загадочные обстоятельства его смерти породили легенду о самоубийстве Поплавского, но свидетельства его близких и также письмо Сергея Ярко – соблазнителя, предоставившего ему яд под видом героина, – позволяют расценивать эту преждевременную гибель как трагический случай. Наркотики, скорее, усиливали, чем облегчали, душевный разлад, которым с детства страдал поэт. В нем причина «тяги к смерти», порою овладевавшей душой поэта: в письме Дине Шрайбман от 15.09.1932, он пишет: «Вчера я был в госпитале Stе. Аnnе [парижская больница для душевнобольных]. Хочу лечиться от невроза гипнозом. Не вылечусь (я больше, признаться, рассчитываю на молитву и чудо), решил твердо прекратить свои мучения сам». Но Ида Карская, сестра Дины, замечает: «Было ли это сознательное желание уйти из жизни? О нет! У него бывала депрессия, но он верил в силу своего таланта. Он, как всякий художник, хотел что-то доказать миру».
2. У греков демон – добрый гений, посредник между богами и людьми. «Сократ повиновался своему демону, который им распоряжался», – пишет Лев Шестов в статье «Добро зело» («Числа», № 1, 1930, с. 181). Имея возможность бежать из тюрьмы, Сократ решил, что важнее соблюдать государственные законы, чем спасать свою жизнь. Л. Шестов уверяет, что «люди типа Сократа, добровольно приявшие ‘добро’ за высшее начало, тоже добровольно отказываются и от загробной жизни, им совершенно не нужной» (там же, с. 171). Плутарх и позже Апулей сочинили каждый по трактату под названием «Демон Сократа». Природа этого демона по сей день не разгадана: голос совести, слуховые галлюцинации или… наставления божества?
3. В «Федоне» Платон вспоминает, что в тюрьме Сократ сочинял басни.
4. «Дух музыки» – так же название стихотворения Поплавского из «Флагов». Музыка вообще, как верно заметил Бердяев, – центральная тема поэта.
5. «Моцарт, может быть, играет на самых низменных инстинктах – на сладостном». (Дневник, 15/03/1929).
6. Гераклит (ок. 530–470 до н. э.) – древнегреческий философ; «темный», так как оперировал парами противоположных понятий, сжатыми изречениями, нелегко поддающимися толкованию. Ему приписывается знаменитая сентенция: «Человеку нельзя дважды войти в ту же реку».
7. Фалес (624–547 до н. э.) – древнегреческий философ-материалист, математик, физик. Первоначалом всех явлений природы считал воду.
8. «розы пахнут смертью» – см. стихотворение «Роза смерти», посвященное Георгию Иванову («Флаги», с. 40), где встречается то же выражение. В последней строфе раскрывается символическая связь между смертью и весной: «И весна, бездонно розовея, / Улыбаясь, отступая в твердь, / Раскрывает темно-синий веер / С надписью отчетливою: смерть». «Розы» – название стихотворного сборника Георгия Иванова (Париж, 1931), где звучит всеобволакивающая музыка и главной темой является смерть. 16 мая 1931 г. в «Кочевье» состоялось собеседование о книге Г. Иванова: Поплавский произнес вступительное слово о метафизической сущности поэзии Г. Иванова. Последний очень высоко оценил стихи младшего собрата: «Силу ‘нездешней радости’, которая распространяется от ‘Флагов’, можно сравнить без всякого кощунства с впечатлениями от симфоний Белого и даже от ‘Стихов о Прекрасной Даме’…», – заявляет строгий и взыскательный критик («Борис Поплавский. ‘Флаги’». Изд. «Числа». Париж, 1931. «Числа», № 5, 1931, с. 231-233).
9. Пруст Марсель (1871–1922) оказал огромное влияние на «младшее поколение» эмигрантских писателей (в том числе на Ю. Фельзена и Г. Газданова). Сохранился лишь план доклада о «Прусте и Джойсе», прочитанный Поплавским в «Кочевье» 20 октября 1931 г., однако отношение писателя к Прусту можно восстановить по разным его высказываниям. Поплавский не согласен с жизненной позицией Пруста, который как бы заперся в «пробковой камере», пожертвовав реальной жизнью ради эстетического ее перевоплощения. А с эстетической точки зрения, Поплавский упрекает Пруста в переизбытке рассуждений, превращающем его романы как бы в некие essais (эссе), и утверждает, что «между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней». («По поводу…», «Числа», № 4, 1930–1931, с. 161-175). Поклонники Пруста – это своего рода «богословы», аскеты, жертвующие своей жизнью ради погружения в особый мир писателя.
10. Марк Аврелий (121–180) – римский император из династии Антонинов. Представитель позднего стоицизма. В поисках «стоической бодрости» Поплавский часто ссылается на изречения философа, чей подвиг в духовном плане он уподобляет подвигу мифического героя Геракла.
11. Гингер Александр Самсонович (1897–1965) – поэт. Муж
поэтессы Анны Присмановой, давний друг Поплавского. В Париже жил с 1921 г. Был
близок к объединениям «Гатарапак», «Палата поэтов», «Через». Автор пяти
стихотворных книг: «Свора верных» (1922), «Преданность» (1925), «Жалоба и
торжество» (1939), «Весть» (1957), «Сердце» (1965). Гингер, по мнению Г.
Адамовича, «был подлинным, прирожденным поэтом». У Гингера Поплавский ценил
отказ от материальной стороны жизни, «буддийские» настроения и культ Солнца,
«родника тепла и света». В своей публикации («Мосты», 1968, № 13/14, с.174)
Вадим Крейд приводит начало письма от
12. А. Гингер. Леки. Туманное звено. Сост., пред. и комментарии Ксении Рагозиной. Томск, Изд. «Водолей», 1999, с. 202.
13. «Я теперь уж не такой не прежний…» – из стихотворения А. Блока «Перед судом» (1915). У Блока: «Я и сам ведь не такой – не прежний, / Недоступный, гордый, чистый, злой. / Я смотрю добрей и безнадежней / На простой и скучный путь земной».
14. «И голос был сладок и чуть был тонок…» – последняя строфа из стихотворения А. Блока «Девушка пела в церковном хоре…» У Блока: «И голос был сладок, и луч был тонок, / И только высоко, у царских врат, / Причастный тайнам, – плакал ребенок / О том, что никто не придет назад».
15. Противопоставляя «неудачника в удаче» «удачнику», не защищает ли Поплавский свою жизненную позицию? На последней странице романа «Домой с небес» (1935), подводя итоги пройденного жизненного пути, поэт восклицает: «Выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже [безработице], непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти? <…> Если бы революции не случилось, ты бы был сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу…» (Б. Поплавский. Проза. Аполлон Безобразов. Домой с небес. Подготовка текста, комм. А. Н. Богословского, Е. Менегальдо. М., 2000, «Согласие», с. 429).
16. Nuit en plein jour (фр.: ночь среди белого дня) – аллюзия на «темную ночь души» испанского кармелитского монаха и мистика Иоанна Креста.
17. «Падение» Блока – имеется в виду эволюция Блока от «Стихов о Прекрасной Даме» к «Двенадцати», поэме, позволившей в дальнейшем причислить ее автора к «борцам против капиталистического правопорядка». Еще при жизни Блока Сологуб, Владимир Пяст и Ахматова отказались участвовать в вечере, на котором жена Блока читала «революционную» поэму. Характерный пример рецепции поэмы в эмиграции находим у Николая Оцупа: «Блок был христианином, хотя и писал кощунственные стихи» («Числа», № 6, с. 134). «За и против Блока – вот как надо было бы разделить эмиграцию, – замечает Поплавский. – Иванов – против, я – за, но Иванов – честный противник» («Доклад о книге Георгия Иванова ‘Петербургские зимы’» «Неизданное», с. 254).
18. В этих словах звучит «парижская нота» с ее установкой на искренность, дневниковую поэзию, с ее отказом от фальши и внешнего успеха: достойнее выражать подлинные чувства в неуклюжих стихах, чем стремиться в совершенстве овладеть техникой стиха (см. полемику Адамовича с Ходасевичем).
19. Адамович Георгий Викторович (1892–1972) в «Числах» вел рубрику «Комментарии», где отражал различные нападки на журнал, в частности, обвинения в декадентстве и нравственном разложении, и развивал главные темы журнала, утверждая идейную направленность «Чисел», с их установкой на «самое главное». Статьи, заметки, эссе, печатавшиеся под этой рубрикой, вошли позднее в книгу «Комментарии» (1967).
20. Розанов Василий Васильевич (1856–1919). По свидетельству Н. Д. Татищева, Поплавский называл Розанова в числе наиболее любимых писателей (Тютчев, Достоевский, Блок, Розанов). Так, на заседании «Зеленой лампы», при обсуждении доклада З. Н. Гиппиус о Розанове «Б. Поплавский в парадоксальной, но интересной форме попытался оттенить одну из глубоких черт миросозерцания русского философа – его страх перед прыжком и перерывом, его невменение смерти» («Возрождение», № 1047, 14/04/1928).
21. Плотин (204–270) – древнегреческий философ-мистик, родом из Египта, видный представитель неоплатонизма.
22. Эпиктет (ок. 50 – 140) – римский философ-стоик, оказавший решающее влияние на Марка Аврелия, эстетику неоплатонизма и византийское монашество IХ в. Об Эпиктете, Марке Аврелии и стоицизме Поплавский часто упоминает в своих дневниках и стихах (см. во «Флагах»: «Римское утро», «Стоицизм»).
23. «Аполлон» (Петербург, 1909–1917) – художественно-литературный журнал, редактор – Сергей Маковский. В нем печатались символисты Ин. Анненский, Вяч. Иванов, А. Блок, В. Брюсов.
24. Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) – поэт, критик, мемуарист. С 1922 г. в эмиграции. Основатель и редактор журнала «Числа», вокруг которого группировалась эмигрантская писательская молодежь. О «котиковой шубе» Н. Оцупа упоминается в дневнике Поплавского («эта шуба – вызов судьбе»). Н. Тэффи с нежностью вспоминает о роли котиковой шубы в тяжкой судьбе эмигранта. См. Н. А. Тэффи. «Воспоминания». Изд. «Возрождение», Париж, 1980, с. 73-74.
25. «Квартиры, где мучают детей…» – невольный намек на детство писателя: См. письмо Юрию Иваску от 19 ноября 1930 года: «[Родители] жили богато, но детей притесняли и мучили, хотя ездили каждый год за границу и т. д. Дом был вроде тюрьмы, и эмиграция была для меня счастьем» («Неизданное», с. 241).
26. «Очищается счастье от всякой надежды» – автоцитата из стихотворения «Астральный мир» (сб. «Флаги»).
Об осуждении и антисоциальности1
Над литературным миром, над его нищетой и систематической подлостью возвышаются как бы две победы, два отвращения, два осуждения и два бегства: уход Толстого2 и уход Рембо3.
Но какая разница между ними! Между предсмертным уходом старца и уходом юноши на заре лет, отвергнувшего все, не вкусившего вовсе от соблазна.
Невольно хочется спросить: что оставалось еще Толстому после стольких удач, стольких слов и стольких лет счастья, как не покаяться и не попытаться на деле прикоснуться немного к той черной жизни, об которой он столь красноречиво писал в обстановке несравненной роскоши. Толстой долгие годы откладывал свой уход, чтобы решиться, наконец, в возрасте, когда ему немного уже оставалось потерять, да и не далеко ушел.
Уход Рембо много удивительнее кажется мне, ибо вовсе не на моральной почве решался и почти ничего не дает для любителей легких социально-моральных объяснений.
Девятнадцатилетнего Рембо встретили в Париже как некое открытие, его тормошили, фотографировали, изображали на групповых портретах, возили к знаменитостям. Однако года не проходит, и Рембо не находит слов, чтобы выразить свое отвращение, когда говорит обо всем этом. Что же случилось? – Да ничего не случилось, кроме того, что литературный мир встретился на мгновение с чем-то совершенно противоположным, совершенно неподкупным и твердым как алмаз, и все жалкие его прелести были узрены на мгновение существом, не добрым правда, но зато совершенно органически не выносящим никакого раболепства.
Это просто изверг, говорил потом [Каржа], который его приютил, рассказывая, как по шуточному поводу Рембо, приглашенный в исключительно приличное общество, переколол нескольких присутствующих шпажкой, извлеченной из трости. И никто не мог понять, почему так груб4 был он всегда, как будто ему всегда было стыдно за тех, с кем он говорил.
Не могучи вынести, мучаясь нестерпимо, Рембо часто, не заходя домой, уходил куда глаза глядят на целые месяцы под дождем и снегом, «Есть воздух, землю и камни». Изловленный, возвращался на место жительства, появлялся в литературных кафе, где сидел неподвижно, ни с кем не разговаривая и ничего не заказывая. Вид у него был столь странный, что заговаривать с ним опасались, рассказывают очевидцы. «Какая гадость человек, это как будто кляксу сделают на дорогой книге, когда он появляется на фоне природы», – говорил Константин Леонтьев5.
Но за что такая ненависть.
2
Ненавидеть мир, ненавидеть себя, ненавидеть человека, какая это свобода должно быть, какая неподкупность; ибо все жалея, будучи снисходительным ко всему, не теряем ли мы мерило, снисходя, не опускаемся ли сами.6 Обычно рассуждение начинается с того, что все относительно, что каждое произведение имеет свои достоинства и каждая слабость извинительна. Извиняем другого – вскоре извиняем и себя, но ведь осуждать не значит ненавидеть. Но именно ненавидеть себя очищает душу. Абсолютный ненавистник не обладает ли чем-то, во имя чего, сравнивая с чем он ненавидит, ненависть за правду есть подвижничество и оно почти столь же трудно, как и подвижничество любви.
Я ненавижу молодого человека, хотящего писать «много и хорошо»7, ненавижу религиозно, хотя и жалею, ибо если не существует искупление искусством, не есть ли самый большой из червей самый большой червь.
3
Я хотел бы защитить здесь некое принципиальное право писателя на несоциальность, которым в русской [литературе] пользовались немногие, разве только Лермонтов, Тютчев, Сологуб. Но это ведь не значит право писать на эстетическое мракобесие. Нет, незаинтересованно мыслить обязан и он, но если он не родился агитатором даже и самого высшего порядка (ибо в Толстом не без высшей агитации), он просто бесполезен в «социальном строительстве». Хотя бы и пытался им заниматься. И что «пловец в стане русских воинов»[*] Жуковского и стихи Тютчева о законности раздела Польши рядом с «Двенадцатью спящими девами» и лирическими стихами как не просто смешное рядом с великим.
Тютчев и Лермонтов были гениями, но не социальными гениями, и такое, как именно право на несоциальность, хотел бы я попытаться защитить, и все же знаменитое «Поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан» вполне правильно. Ибо есть какой-то аспект гражданской доблести, которого можно было бы назвать «доблестью темы», доблестью отвращения от «легкой литературы», которая есть обязанность писателя и, надо сказать, даже самые второстепенные «писатели с направлением» ею обладали в народническое время, а в эмиграции именно самым талантливым молодым ее не хватает. Она породила «гражданский жанр», но она вовсе им не исчерпывается. Больше того, можно сказать, наверно, что полное отсутствие социального чувства обращает все в холодный эстетизм.
Нет, и Ставрогин был народником, однако не вмешивался в социальное действие, ибо Ставрогин был одним из «змеев с дерева познанья», а не плодом с «дерева жизни».
Всякая злободневная гражданственность есть вынужденный компромисс с существующими политическими группами, и вынужденное необходимостью. Принятие всерьез их схоластической грубости и дешевки из-за золотой (всегда небольшой) части их идей. Но так же ясно, что равнение исключительно на царствие небесное создает исключительный холод и отчужденность вокруг писателя, ибо, подобно средневековым жестокосердным владыкам, он как бы говорит «почему же вам не помучиться», если завтра Вы будете блаженны», и даже: «почему бы Вас не мучить и убивать, если души Ваши бессмертны». Нет, для заботы о царствии небесном на земле необходима (пропущенное слово – Е. М.) и если в Гете есть что-то жестокое и холодное, что дало возможность Клоделю сказать о нем «[неразб.] осел», то это именно полное равнодушие к реальному социальному горю и к Шиллеру, которым так зачитывался Достоевский.
4
И все же существуют живопись и музыка – «формальные искусства» (как будто есть что-либо вне содержания). Хотя конечно нельзя быть хорошим художником, будучи низким человеком, ибо для сроднившегося с живописью вся метафизика художника входит в способ, коим он, деформируя ее, рисует ветку дерева и полуосвещенное лицо под лампой, и грубость души не скроешь живописью (живопись грубых душ называется декорацией).
Современная социальность печальнее печального, однако если кто не родился с социальной темой, тот не должен ее трогать, хотя бы из боязни испортить. А потом еще одно – если все будут советовать и помогать, кто же будет осуждать и ужасаться, а мир сейчас больше чем когда-нибудь, нуждается в осуждении, в изобличении его неподкупными, или может быть это мое личное [мнение], ибо я всегда чувствовал благодарность к неподкупным молчальникам, живущим в моем окружении, которые самим своим присутствием осуждают и стыдят меня, и я могу иногда очнуться от поблажек и снисхождения к себе. Таким во Франции был Леон Блуа8, в России – неподкупный Толстой. Но где среди нас – эмигрантских молодых людей – этот суровый, чистый как стекло, жестокий как Савонарола9 и как он, решившись на неудачливость, чтобы осудить нашу литературную среду, столь рвущуюся быть «приложением к ‘Ниве’»10, подобно тому, как Рембо осудил и изгнал торгующих из какого-то внутреннего храма французской поэзии, куда никакие гады не могут проникнуть. Где ты, незапятненная душа, действительно не переносящая земной жизни, с ужасом на лице и окруженная ужасом, проходящая среди торгующих в храме, ибо есть люди и книги, после которых становится просто невозможным читать оставшихся вне их тем. Так, после Марселя Жуандо11 я больше не могу читать ни Барреса12, ни Бретона13, ни Валери14, ни даже Андре Жида15.
Многие найдут, что я неправ, но мне не хочется здесь защитить ценность темы писателя, вне зависимости от его способностей, ибо я верю, что никакие способности не сделают приемлемым отсутствие большой темы, а исключительная устремленность к важнейшей теме делает талант почти ненужным. Конечно, я говорю «почти», но я думаю, что есть степень проникновения в тему, которая вовсе искупит отсутствие способностей, чему пример Евангелие. Лучше отсутствие жизни, чем недостойная жизнь. Однако эти античные прозаизмы русскому человеку неизвестны, и не выдумал ли он «на безрыбье и рак рыба» и «один в поле не воин», в то время как античный праведник именно тогда был особенно воин, когда один со своею правдой оставался в поле.
5
Но следует ли кого-нибудь осуждать печатно, и не лучше ли вовсе ничего не писать, как это делается во французских журналах, исходя из общего принципа, что писать должен лишь тот, кто любит то, о чем он пишет.
Однако существуют несправедливые репутации! – оставим их в покое. Все равно известна каждому их цена, что же до их читателей, то они не исправились. Хорошею книгой испытывается человек, и ее читатели составляют особое тайное общество, хотя члены его часто не знакомы между собой. Всегда одна на глубине другой сосуществуют несколько литератур, как несколько кругов ада, и принадлежность к ним, хотя бы косвенная, определяется вовсе не талантом и целеустремленностью писателя.
Сейчас просто глупо писать по-русски «на читателя», ибо легкая литература совершенно интернациональна. Писать для народа и России, смердить клюквенной пошлостью дней русской культуры – сейчас можно писать лишь для тайновиденья и удовлетворения совести, и лучше всего темным сибиллическим языком Джойса и Жуандо. Литература возможна для нас сейчас лишь как род аскезы и духовиденья, исповеди и суда, хотя на этом пути ей, может быть, придется превратиться из печатной в рукописную, подобно средневековой Каббале.
Социально мыслящие души оборачиваются сейчас к веяньям социального апокалипсиса. Мир сейчас будет принадлежать им, поскольку они посильны нарушить цензурный гнет, требующий или подленького социального оптимизма или обхода «трудных тем». Их положение сейчас тяжело, но мучительно интересно. Что до «змей с дерева познанья», то планета сейчас настолько не благоприятствует им, что возврат к сибиллическому для них единственная правда. Жизнь провиденциально гонит их со своей поверхности в глубину, и один из исходов для них – есть тайные общества и новые рыцарские ордена, где разговор вообще начинается лишь с тех тем, на которых кончается газетное глубокомыслие. Там очищаются они от вездесущей эмигрантской клюквы среди несомненностей, «неподозреваемых» улицей, где пишут и справляют юбилей просвященных неверующие и добрые писатели.
6
Элегантный неверующий и снисходительный человек, кто собственно это, если не бессмертный Анатоль Франс (бессмертный, потому что он уже воскрес в Валери). Именно здесь чувствуется различие старого и нового, ибо, признаюсь, мне лично какой-нибудь хасидский иллюминант оборванный, фанатический и даже нетерпимый, кажется гораздо ближе к современности, чем элегантный неверующий и добрый европеец, гутирующий все, каким в России был Тургенев. И, кажется, Достоевский и Толстой недаром так остро презирали Тургенева. Ибо в нем был воплощен тот умеренный западник, который людям европейски малокультурным кажется воплощением европеизма. Да, конечно, если видеть Европу в аспекте Поля Бурже16, Ростана17 и Анри де Ренье18, этих литераторов для консьержек и приват-доцентов, и вовсе не видеть ужасных, несравненно чудовищных ее гениев, как Бодлер и Барбье19, Золя и Джемс20. Но откуда у Достоевского бралось столько отвращения к Тургеневу, чтобы вывести его в Кармазинове в «Бесах», а у Толстого, чтобы демонстративно заснуть на его чтении. Характерен и другой случай. Как-то Тургенев слащаво-восторженно рассказывал, как его дочь по воскресеньям отправляется подавать милостыню из специального кошелька, «чтобы знакомиться с народом». Толстой же, не смогши выдержать такой фальши, хмуро сказал: «Лучше бы Вы ее научили по-русски говорить». «Гнусный актер, притворщик», – отплевывался потом Толстой.
Тургенев – тип прогрессивного сентиментального пошляка, который под старость устроившись, занимается спиритизмом, что имеет точно такое отношение к духовной жизни, какое имеют порнографические фотографии к любви.
«Отойди от меня, буржуа» – говорил Блок. «Если бы Ты был холоден или горяч», откровенно атеистичен или духовидящим. Нет, Тургенев был элегантный, снисходительный и просвещенный писатель и как [здесь текст обрывается, последние страницы пропали. – Е. М.].
_____________________________
1. «Об осуждении и антисоциальности» – публикуется впервые.
Рукописный текст из архива Поплавского. Окончание не сохранилось. Известно, что
политика была изгнана из «Чисел» в пользу эстетических и метафизических
вопросов. Редакционная вступительная заметка к первому номеру «Чисел» вызвала
полемику внутри самого журнала, и 12 декабря 1930 г. состоялся диспут на тему
«Искусство и политика», вызвавший огромный интерес. Уцелевшие страницы,
возможно, и предназначались для участия в прениях по этому вопросу, которому
Поплавский, защищавший позиции своего журнала, посвятил несколько статей: «О
мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции» («Числа», № 2-3, 1930, с.
308-311), «О смерти и жалости в ‘Числах’» («Новая газета», № 3,
Лермонтов – первый русский христианский писатель: «Жалость. Разговор Печорина с Верой. <…> Лермонтов огромен и омыт слезами, он бесконечно готичен». Источником каждого подлинного литературного произведения является жалость, что особенно верно по отношению к поэзии: «…стихи, как слезы, рождаются от жалости к себе, постоянно исчезающему и умирающему». Однако со временем мотив жалости уступает место «ставрогинской теме», – «строгой суровости»: «Республика Солнца. Не хочу или не могу быть моральным или вежливым со всеми. А только с теми, которыми восхищаюсь. Пусть внутри цивилизации невидимо существует Республика Солнца, граждане коей, связанные между собой исключительно одним восхищением, свободно уничтожат между собой всякое зло (это так легко, когда благоговеешь). Относительно остальных (внешний круг) морали не существует, и всякое зло позволено». Отсюда установка на «ненависть за правду», «право на критику», на «грубость и осуждение». Без некоего героизма откровенности не было бы ни «подпольного человека», ни исповеди Ставрогина, ни Нехлюдова, ни Пруста, ни Джойса, уверяет писатель. В свойственной ему парадоксальной манере, заимствованной у Мережковского и Розанова, он доказывает, что вопрос об антисоциальности взаимосвязан с правом писателя на отказ от общества, от общепринятой нравственности, – что обычно толкуется как «грубость», что «гражданская тема» давно изжила себя.
Пафос утилитаризма столь же чужд Поплавскому, как и пафос «чистого искусства». Не зря в статье «О смерти и жалости в ‘Числах’» он повторяет, что молодые писатели отошли от обеих этих точек зрения, согласно которым цель искусства, по сути, находится вне самого искусства. Своей «стоической бодростью», своим духом сопротивления молодая эмигрантская литература резко отличается от произведений «эмигрантщины», не удостаивающих внимания личную жизнь, которая приносится в жертву «общему делу», общественности.
2. Поплавский ценил «неподкупность» Толстого, однако считал, что писатель остался на «моральной почве»: «Читай Шеллинга. Ты узнаешь, что в Толстом художник сдерживал святого, и, преодолевая художество, святость достигла подлинного эпоса («Казаки»). Но наконец препятствие пало, и тогда, очень скоро, сама святость перестала звучать и потухла» (Николай Татищев «Из разговоров с Борисом Поплавским». «Неизданное», с. 226).
3. Поплавского называли «русским Рембо». Своему «богу» Поплавский посвятил стихотворение в сборнике «Флаги», однако Блока он ставил выше французского поэта: «Рембо и Блок – гении Формы и Жалости. (Рембо был метафизиком от природы, но он был жесток и отходил в даль постигания, и все умирало и останавливалось за ним.) Поэтому Рембо – гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно» (из «Доклада о книге Георгия Иванова ‘Петербургские зимы’». «Неизданное», с. 253).
4. Грубость, считает Поплавский, свойственна натурам ставрогинского типа, к которым он относит Рембо и своего литературного героя, Аполлона Безобразова: отказом от реализации, неучастием в мире, согласием на безызвестность и смерть – своим «уходом» – они освобождаются от принятых норм поведения и от всяких условностей, в том числе и литературных: «На вечере ‘Союза молодых поэтов’, где говорилось о ‘духе’ журнала, Поплавский ‘защищал грубость в искусстве, <…> необходимую в трагические эпохи. Помянув о греческих циниках, нарушавших ‘хороший тон’ во имя правды, он призывал писателей следовать их примеру и заниматься самыми серьезными вопросами, ибо ‘никто не имеет права говорить о ‘хорошеньком’, пока существует хоть один страдающий». (Из отчета Б. Заковича, опубликованного в «Числах», № 4, 1930–1931, с. 258-259).
5. Леонтьев Константин Николаевич (1831–1910). Неприятие Леонтьевым современной западной цивилизации ярко выразилось в его знаменитой книге «Восток, Россия и славянство» (1885–1886). Идеи Леонтьева оказали несомненное влияние как на скифство, так и на евразийство.
6. Жалость выступает здесь в своем отрицательном виде, как падение. Любовь, основанная на взаимной жалости, неправильная: «Т. все жалела и так, что самого себя становилось жалко, и все трагическое казалось злом, и я рвался из этой жалости <…>. Такая женщина, которая могла бы сказать: пойди и умри (то есть идти через мост)».
7. Ссылка на известный литературный анекдот, приведенный Г. Адамовичем в «Числах», № 2-3, с. 240: умирающему Тургеневу, который жаловался, что ему ничего не удается, Боборыкин ответил: «А я пишу много и хорошо». От «хороших», отшлифованных стихов критик советует молодым поэтам избавиться в пользу искренней, интимной, дневниковой поэзии.
8. Блуа Леон (1846–1917) – французский католический писатель. Стилист, любивший сочетания возвышенного и вульгарного, автор ряда биографий (среди прочих – Наполеона, Жанны д’Арк), в которых он пытался раскрыть истинное значение судеб своих героев. Блуа также в течение двадцати лет регулярно публиковал выдержки из своего дневника.
9. Савонарола Джироламо (1452–1498) – итальянский монах, проповедник. Страстный обличитель роскоши богачей и пороков Церкви. Был сожжен на костре.
10. «Нива» – еженедельный иллюстрированный журнал, издавался А. Ф. Марксом в Петербурге в 1870–1918. В ежегодных приложениях к журналу печатались собрания сочинений русских и иностранных писателей.
11. Жуандо Марсель (1888–1979) – французский писатель, автор романов и многотомного дневника, ставил проблему выбора между небом и адом. Его духовный поиск и манера письма несомненно очень близки Поплавскому.
12. Баррес (Баррес Морис, 1862–1923) – французский писатель, автор «Сцен и доктрин национализма» (1902), где публикует откровенно антисемитские тексты. К концу жизни Баррес признает, что национализм как мировосприятие «слишком узок и лишен размаха» и призывает немцев и французов к примирению. Именно тогда Европа становится «последней богиней» писателя.
13. Бретон Андре (1896–1966) – французский писатель, поэт. Основоположник нового течения в литературе – сюрреализма.
14. Валери Поль (1871–1945) – французский поэт и критик. В 30-е годы находился в центре интеллектуальной жизни Франции. Общался с русскими писателями-эмигрантами.
15. Жид Андре (1869–1951) – В межвоенный период личность и творчество автора «Земных яств» находилась в центре внимания литературной жизни Франции. 25 марта 1930 г. А. Жиду было посвящено собеседование на «Франко-русских собраниях». С «русской точки зрения» выступал Адамович, говоривший о «разрушительных силах, таящихся в творчестве Жида» (см. Отчет Юлии Сазоновой в книге: Le Studio franco-russe. 1929–1931: текст и комм. Леонида Ливака, редакт. Женевьева Тассис, Торонто. 2005).
16. Бурже Поль (1852–1935) – французский писатель, мастер психологического романа, защитник традиций и моральных устоев, вращался в консервативных католических кругах.
17. Ростан Эдмон (1868–1918) – драматург. Автор знаменитого «Сирано де Бержерак».
18. Ренье Анри де (1864–1936) – французский поэт, принадлежащий к младшему поколению символистов.
19. Барбье д’Оревильи Жюль (1808–1889) – французский писатель, критик. Автор романов на кощунственные темы: «Женатый священник», «Одержимые сатаной». Общался с Л. Блуа и П. Бурже.
20. Джойс Джемс (1882–1941). Знакомство с произведениями Джойса оказало решающее влияние на Поплавского.
О деньгах1
1. Представление о бедняке как о существе более моральном, нежели богатый, происходит от недостатка воображения, ибо каждый бедняк потенциальный Тарасконский парикмахер.
Отсюда откровенность о равенстве по аморальности как один из способов уничтожения небратского отношения между людьми.
2. Универсальная заинтересованность здоровой жизни – естественное ощущение: жизнь, семья и деньги то же самое, отсюда здоровая реакция буржуазной Франции, вышедшей на улицу едва почувствовавшей, что верхи проворовались2.
3. Марксизм как закон истории в аспекте первородного греха, то есть борьбы всех против всех. Двусторонность марксизма, как двух борющих сил, ни одной из коих не принадлежит моральное первенство.3 Отсутствие в России у правящих классов чувства законности и ценности своего права на жизнь.4 Отсюда моральная беззащищенность имущих классов перед революцией, не посмевших защищаться. 50 000 офицеров в дни октябрьской революции.
4. В России, ослепление общественностью. Жизнь Толстого в среде русской совести как грехопадение и праведность. Жизнь Толстого с точки зрения смысла жизни, как самоутверждение древнего и самоотрицание его.
5. Россия посмеивалась над Древним Заветом и до…вшая до Нового – повисла в пустоте.
6. Две точки счастья – личная жизнь и царство Божье. Абсолютная пустота между тем и этим, и в ней [Киркегарт] и весь интеллектуализм.
7. Высокомерие христианства без Бога достигалось одним безумием морали. Практическая невозможность и потому абсолютная чудесность христианства из-за греха. Буддизм как все, что может быть достигнуто человеческими силами. Буддизм как освобождение от жажды жизни, от воли Древнего Завета. Неподвижность, безжизненность буддизма русского как феномена [неразб.] слуха.
8. Смирение древней христианской культуры Запада, видимое в западной литературе, так углубляющейся в личную жизнь, как единственно касательную человека после греха. Пруст как разложение христианского элемента личной любви, как обнажение ее заинтересованной, властолюбивой природы.
Спасение через любимого человека посредством транспозиции личных отношений в религиозную сферу.
9. Православие как союз с древней матерью-землею. Учение православной церкви о браке как о цели в себе – о счастьи завершающего человека.
10. Метафизическое покаяние [неразб.] как вчерашний грех Розанова и Федорова, [обратившихся] к Древнему Завету – религии отцов.
Деньги как живая кровь жизни. Уважение к деньгам как уважение к крови.
11. Круговая порука гибели всего, как круговращение всеобщей заинтересованности, буддийское ясное зрение всего как феноменов природы жизни, сходящееся со средневековой мистикой или опытом [неразб.] в себе и в мире. Постигание абсолютной личной аморальности как христианское покаяние, «катарсис» в античном смысле.
_____________________________
1. «О деньгах» – публикуется впервые. Рукописный текст из авторского архива. В биографии, посвященной Георгию Иванову, Вадим Крейд упоминает о собрании, на котором Поплавский выступал с чтением этого доклада: «23 марта [1934 г.] председательствующий Георгий Иванов открыл собрание ‘Зеленой лампы’ на тему ‘Деньги, деньги, деньги…’ На нем Владимир Варшавский, в будущем автор многими замеченной книги ‘Незамеченное поколение’, утверждал, что деньги – это вариант борьбы за выживание или, если хотите, – способ борьбы за существование. Возражал ему Адамович: нет, деньги – вовсе не способ борьбы, а иллюзия счастья». И чуть ниже, В. Крейд отмечает, что «печальной литературной новостью 1934 года было закрытие ‘Чисел’, причем именно от безденежья». На собрании вступительное слово произнесли В. Варшавский и З. Гиппиус. В прениях участвовали Г. Адамович, А. Алферов, Б. Дикой, В. Злобин, Г. Иванов, Н. Оцуп, Д. Мережковский, Б. Поплавский, Ю. Терапиано» («Последние новости», 1934, 18 марта, № 4742). Привожу также отчет о собрании, помещенный в варшавском еженедельнике «Меч» (1934, 20 мая, № 1-2) за подписью В. З[лобин]: «В ‘Зеленой лампе’ 23 марта в Париже, под председательством Георгия Иванова, состоялось первое открытое собрание ‘Зеленой лампы’, посвященное теме о деньгах: ‘Деньги, деньги, деньги…’ Подробный отчет об этом собрании будет опубликован в следующем номере ‘Мечa’ вместе с докладом З. Н. Гиппиус. Пока мы даем лишь краткую заметку.
Ораторы, участвующие в прениях, разделились на две неравные группы. Большинство осуждало – не самые деньги, конечно, – но отношение к ним современного человека, для которого они – все. Остальные возражали против слишком пренебрежительного к ним отношения, видя в этом дешевый снобизм и лицемерие, ибо, как воскликнул один из ораторов: ‘Нам всем хочется побольше денег!’ Очень характерные доводы – житейского порядка – привел в защиту денег Г. В. Адамович. По его мнению, человек хочет казаться иным, чем есть. Человек хочет добиться большего, чем соглашается дать ему природа, большего, чем он иногда имеет право получить: в общественном уважении, в славе, а особенно – в любви и во всех ‘окололюбовных’ областях успехов и вожделений. Но если у среднего современного человека отнять понятие о деньгах и мечту о них, у него поистине были бы ‘подрезаны крылья’. Нечем было бы искупить обиды природы и нечего было бы ей противопоставить.
Б. Поплавский, тоже говоривший в ‘защиту денег’, обвинял тех, кто их давал на революцию. Русская интеллигенция и русская буржуазия, поддерживавшая из своих средств освободительное движение, работала на свое уничтожение и на уничтожение своих детей, которых она как бы обрекала на заклание. В этом предпочтении отвлеченного общественного идеала идеалу семейной и личной жизни, в которой, по мнению оратора, сейчас единственное спасение, величайший грех русского имущего класса, собственными руками себя уничтожавшего. Д. С. Мережковский, как всегда говоривший последним, оживил собрание своей страстной речью. Недаром его считают одним из самых блестящих ораторов. В своей речи Д. С. Мережковский, между прочим, сказал, что нет вещи более абстрактной, чем деньги. Это как бы ‘чистейший кристалл похоти’, в котором сосредоточились все человеческие вожделения. Вот почему Скупому рыцарю достаточно было созерцать свое богатство, чтобы испытывать величайшее наслаждение…» («Меч», Варшава, еженедельник, с № 21 ежедн. газета. Редакторы Д. В. Философов и Д. С. Мережковский, с 1934–1939 гг .– Злобин Владимир Ананьевич (1894–1967) – поэт, литературный критик, публицист, мемуарист. С 1919 г. литературный секретарь З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского, секретарь литературного собрания «Зеленая лампа», 1927–1939).
О бедственном положении эмигрантских писателей много говорилось. Например, в главе lV «Незамеченного поколения» Вл. Варшавского, с. 166-167, где приводятся слова Ходасевича: «На Монпарнасе порой сидят до утра, потому что ночевать негде <…> Нищета деформирует и самое творчество». И о Поплавском: «Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной». Известно, что о деньгах «монпарнасский царевич» имел самое отвлеченное представление и мог размышлять о них, лишь как о категории абстрактной, философской, поскольку сам всю жизнь бедствовал, о чем упоминается уже в его дневнике 1921 года: он влюблен, идет в Академию «Ля Гран Шомьер», надеясь на встречу, а «из ботинка высовывался палец, и мне было стыдно». Носит он старое длинное пальто отца с белым воротником, из-за которого многие сторонятся его, принимая за гомосексуалиста.
Уже будучи признанным поэтом на Монпарнасе, Борис ведeт «полуголодное существование, живя на мизерное шомажное пособие от Синдиката французских художников, членом которого он состоял», так как отказывается от «черной» работы: «Не могу смириться на скучную и бессодержательную работу, а только на ‘интересную’». В этой дневниковой записи выражена жизненная позиция, от которой Поплавский никогда не отрекался. Даже делая предложение Наталье Столяровой, он предупредил ее: «Денег у меня не будет никогда, я обречен на нищету, но свободой не поступлюсь». В письме Юрию Иваску от 30 июля 1932 года поэт признается: «Что до бедности, то беднее моего вообще быть нельзя».
По свидетельству Газданова, Поплавский был в жизни совершенно беззащитен, с деньгами обращаться не умел: «Когда они у него бывали – что случалось чрезвычайно редко, – он покупал граммофоны, испорченные пластинки, какие-то ‘шпаги необыкновенной гибкости’, галстуки яркого цвета; если после покупки что-нибудь оставалось, он тратил это на Монпарнасе». «У него [Бориса], собственно, была не бедность, а нищета, возведeнная в некий культ», – вспоминает Андрей Седых. В дневнике находим подтверждение этому замечанию: «В совершенном покое, до отказа ‘выкатив’ коричневую грудь, прохожу я одною ногою по воде (левая подошва пьeт воду), а другою ногою в огне (правый резиновый башмак греет), нарочно усиливая, сгущая нищету своего лица (не бреюсь) и своего платья (люблю рванье)…».
Сам проповедуя упрощение и стоицизм, Поплавский тем не менее понимал положительную роль денег для благополучной общественной и личной жизни: «Обдумай жизнь денег, вокруг которых дышит жизнь. Так Ты поймешь еще одну аналогию. Ибо деньги – еще одна аналогия Логоса – живого семени, которое перетекает от положительного богатства к отрицательной бедности».
2. Намек на волнения и демонстрации на парижских улицах, вызванные финансовым скандалом, который был связан с именем Сергея Стависского (1886–1934), бизнесмена русского происхождения.
3. Поплавский считает, что большевизм – не поверхностное явление для России, «ибо не только он уже был в писаревско-добролюбовском предпочтении хорошо сшитого сапога Венере Милосской, но и в страстном радикализме Толстого». Марксизм же, выдвинувший на первый план тезис о «борьбе за выгоду», а также мысль о том, что экономическое бытие определяет сознание, привел к извращению «по существу верной вещи, а именно русского мистического социализма».
4. В дневнике Поплавский пишет о деньгах, которые давали на революцию имущие классы в России и, отказываясь рассматривать это явление как «подвиг», видит в нем признак отсутствия интереса к жизни и умения быть счастливым («Неизданное», с. 225).
В поисках потерянного эмигрантского молодого человека1
1. Интерес к смерти как форма морального сомнения в праве на жизнь и на счастье.
2. Отвращение от эмигрантской прессы, уход к новому стоицизму, к философии и к спорту.2
3. Антисексуальность. Против дешевых мук и глубин, против Блока. ДоблестнаяЕвропа.3
4. Противфрейдизма.
5. Je ne suis plus prisonnier de ma raison, j’aidit Dieu.4
6. Против бытия определяющего сознание, произвол.5
7. Бесстыдство как единственный способ [неразб.] полного человека.6
8. Культурное одиночество, не русские и не французы, русские Европейцы.7
9. Старшая литература как клюквенный миф.8
10. Советская литература как клюквенный миф.
11. Соединение противоположностей – мистика и реальность, Россия и Запад.
12. Против социал-демократической мысли Белинского в России 19-го века.
13. Две литературы – [неразб] религиозная и газетная реалистическая.
Но как могло случиться, что Белинский победил?
______________________________
1. «В поисках потерянного эмигрантского молодого человека» – публикуется впервые. Из архива писателя. В заглавии этих тезисов обыгрывается название многотомного произведения Пруста.
К началу 30-х годов «младшее
поколение» – тема постоянных дискуссий и собеседований. К примеру:
Образ представителя «младшего» эмигрантского поколения также занимал особое место на страницах «Чисел». Так, в статье «Несколько рассуждений об Андре Жиде и эмигрантском молодом человеке» («Числа», № 4, с. 216-222) Владимир Варшавский подчеркивает оторванность молодого человека от своего этноса, от живой жизни: «Здесь социальная пустота сливается с абстрактной и ужасающей пустотой» (с. 221). К этой теме В. Варшавский, впоследствии автор «Незамеченного поколения» (Нью-Йорк, Изд. им. Чехова, 1956), вернется в 6-м номере «Чисел» в очерке «О герое эмигрантской молодой литературы»: «Это действительно как бы ‘голый’ человек. <…> В социальном смысле он находится в пустоте, нигде и ни в каком времени, как бы выброшен из социального мира и предоставлен самому себе».
Эта тема, естественно, связана с
вопросом о возможности существования эмигрантской литературы, об отношениях
между отцами и детьми (см. полемику вокруг журнала «Числа», «Неизданное», с.
395-403). На диспуте, организованном редакцией «Чисел»
Пражский критик А. Л. Бем, внимательно следивший за молодой эмигрантской литературой, упрекает ее представителей в отсутствии энтузиазма и смелости. Для «числовцев» поэзия «не активный процесс преобразования мира через собственное его постижение, а только ‘отдушина’ для личных переживаний» (Статья «Соблазн простоты», «Меч», 1934, 22/06. Цит. по Литературной энциклопедии Русского Зарубежья – 1918–1940. Т. 2, ч. II, Москва, 1997, с. 58).
Критика направлена против «парижской ноты», неформальной поэтической школы, скорее, атмосфере. Поплавский, «изобретатель» этого понятия, писал: «Существует только одна парижская школа, одна метафизическая нота, все время растущая – торжественная, светлая и безнадежная» («Числа», № 2-3, 1930, с. 310-311). Именно «Числа» стали духовным средоточием эмиграции, зародышем того тайного ордена, о котором мечтал поэт. Отстаивая право писать «как и о чем хотим, но с западной откровенностью», Поплавский заявляет: «Нужно бороться, может быть, даже некультурными средствами, нужно среди грохота кричать о своем».
2. К концу жизни Поплавский думал «уйти» окончательно в философию. «Занимаюсь метафизикой и боксом», – любил он ошеломлять своих собеседников.
3. Антисексуальность – Поплавский считал «сексуальную измызганность, растраченность, более позорной, чем небытие и смерть». Защита от Блока – это защита от музыки, утверждение права личности на жизнь.
4. «Отныне я больше не пленник своего разума, я выбрал Бога.» (фр.)
5. В этом главный грех большевистского марксизма: «Никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом».
6. «Бесстыдство – одно из проявлений той же ‘грубости’: не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности…» (Дневник, 27.2.193?).
7. «Не Россия и не Франция, а Париж [наша] родина, с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность…»
8. Поэт призывает эмигрантского молодого человека выступать «против отцов и за разрыв культурных традиций». «Россия символизма – все больше туманная священная история», любовь же к событийности – такая же пошлость, как любовь к березкам и клюква эмигрантской литературы.