Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 252, 2008
Своему месту рождения Иван Елагин придавал особое значение. По словам поэта, оно обрекало не только на “полуголодное детство” и на “истинно русское горе”, но также оно было залогом высокого творческого горения, оно обязывало жертвенно служить своему призванию, с детства заложенному в душу русскими поэтами – от Пушкина до Блока. Вот фрагмент елагинской поэмы “Личное дело”:
Уроженец владивостоцкий!
Такому не отвертеться
От полуголодного детства
В стране, где Ленин и Троцкий.
Уроженец Владивостока!
Такому с самого детства
От Пушкина и от Блока
Уже никуда не деться!
Родившемуся в Приморье,
Тебе на роду написано
Истинно русское горе –
Горькая русская истина!
Родившемуся в Приморье,
Тебе на роду начертано
Русское слово прямое,
Вспыхивающее жертвенно.
Владивостокские корни у поэта были глубокими. Здесь жил знаменитый его дед – поэт, прозаик, журналист, редактор и издатель – Николай Петрович Матвеев, автор очерков по истории Владивостока, печатавшийся под псевдонимом Амурский. Было у этого творчески одаренного человека пятнадцать детей, среди них – будущий поэт-футурист Венедикт Март. 1 декабря 1918 года у него родился сын, впоследствии ставший за рубежом знаменитым поэтом Иваном Елагиным. Ему, по правдоподобной версии известного московского исследователя Евгения Витковского, не мать Сима Лесохина (Елагин говорил мне, что она была дочерью раввина), а отец, поэт-футурист, дал замысловатое имя Уотт-Зангвильд-Иоанн. Позже это экзотическое имя упростилось до неузнаваемости: Залик, Заяц. В эмиграции мы знали только одно его имя: Иван, для друзей – Ваня.
За рубежом Иван Венедиктович Матвеев взял псевдоним Елагин. Существуют две версии возникновения этого псевдонима: киевская и мюнхенская. По киевской, описанной в воспоминаниях поэтессы Людмилы Титовой, псевдоним возник в Киеве во время прогулок по городу молодых, влюбленных друг в друга поэтов – Людмилы и Залика, упоенно читавших наизусть стихотворение Блока со строкой – “Елагин мост и два огня”. Так, якобы, возник этот псевдоним. А по другой версии (она со слов самого поэта) в Мюнхене, в дипийские, недоброй памяти, времена насильственной репатриации Иван Матвеев в редакции какой-то лагерной газетки побоялся дать свою настоящую фамилию. Увидя на стене литографию Елагина моста, он представился редактору: Иван Елагин. Этот эпизод вошел в книгу Джона Глэда – “Беседы в изгнании” (1991). В отличие от многих писателей второй волны, псевдоним не стал фамилией поэта, по документам она до конца оставалась прежней: Матвеев.
Итак, начало жизни – Дальний Восток, а конец – штат Пенсильвания, где в городе Питтсбурге умер 8 февраля 1987 года большой русский поэт Иван Елагин. Он не дожил одного года до своего семидесятилетия и года до первой публикации в России. 1918–1987. О черточке между этими двумя датами, вмещающей всю жизнь человека, есть у Елагина краткое стихотворение:
И воробей на фонаре,
И набережная с закатами,
И размышленья о добре,
О смерти, о любви, о фатуме,
Все, все поместится в тире,
Поставленное между датами.
Да, у этого поэта между датами рождения и смерти вместилось очень многое. Вот у него в русском фольклорном духе: “Сколько мыкано-перемыкано, / В карты всякие пальцем тыкано, /Сколько охано-переохано, / По чужим шоссе верст отгрохано!”. “Верст отгрохано” было не только за рубежом, но и в России. Там после Владивостока мелькали и другие города, однако судьбоносным стал Киев. Этот город Елагин, как и многие поэты-киевляне (О. Анстей, Н. Моршен), не забывал до конца своих дней. Киев прочно вошел и в его поэзию. В Киеве, где Елагин успел закончить три курса Второго медицинского института, он лишился отца, которого очень любил – ему посвящена лучшая елагинская поэма “Звезды”. (Венедикт Матвеев был расстрелян в лихие тридцатые годы.) В Киеве Иван Венедиктович женился на Ольге Николаевне Штейнберг, будущей известной зарубежной поэтессе Ольге Анстей. Здесь чета Матвеевых пережила тяжелую немецкую оккупацию и отсюда попала на Запад – сначала в Чехословакию, где с постреволюционных времен жила сестра Анстей, затем в Германию – сперва Берлин, потом дипийские лагеря под Мюнхеном.
В Берлине Ольге Николаевне, благодаря немецкой фамилии (отец ее был обрусевшим немцем), и великолепному знанию немецкого языка, удалось убедить чиновников, что она и ее муж – “фольксдойчи”. Нужно сказать, что я до сих пор удивляюсь этому чуду, поскольку ни Иван Венедиктович, ни сама Ольга Николаевна арийской внешностью не обладали. Смуглолицый, темноволосый, с большими карими глазами, Елагин на немца, конечно же, не был похож. А Ольга Анстей выглядела скорее всего как настоящий “унтерменш”: высокие скулы, косой разрез глаз и смуглый цвет лица – в ее родословной была и татарская линия. В Берлине Матвеевы устроились на работу. Храбрыми они оказались людьми, поскольку один неосторожный шаг – и ему, да и ей тоже, грозила смертельная опасность. Этого оба не могли не знать.
О лагерной эпопее, которую Елагин назвал “тоской двухэтажных кроватей”, есть у него незабываемые строки, вот хотя бы эти:
Люди уходят в дым,
Тонут в дыму, седея.
Снится одним – Крым,
Снится другим – Вандея.
Мне ж маячат во мраке
Беженские бараки.
В лагерях Матвеевы пережили время насильственной репатриации. Оно тоже отразилось в стихах поэта:
Угрожают выдачей!
Нансеновским паспортом
Запасайся – иначе
Попадешься аспидам!
Чтоб избегнуть жребия
Этого проклятого –
Вру, что жил я в Сербии
До тридцать девятого.
В эти дни преступные
Дышит все подделкою –
И подделкой крупною,
И подделкой мелкою…
Как известно, все, жившие на территории Советского Союза до 1939 года, по Ялтинскому соглашению подлежали репатриации. Наличие нансеновского паспорта удостоверяло принадлежность к первой, в те времена “безопасной”, эмиграции, но добыть его, конечно, было почти невозможно. Зато “в эти дни преступные” лагерные насельники проявили поистине огромные способности в области изобретения фиктивных, часто невероятных автобиографий, которым, не без участия некоторых понимавших и сочувствовавших переводчиков, проверочная комиссия иногда верила. Таким образом удалось спастись многим, если только лагерь не окружали и не хватали всех попадавших под руку. “В эти дни преступные”, к сожалению, советским репатриационным службам, особенно в начале кампании за возвращение на родину, помогали союзники, в основном англичане и американцы. Спокойнее было во французской оккупационной зоне. Впервые за невозвращенцев заступилась Элеонора Рузвельт. Не без ее заступничества невозвращенцам выдали статус “перемещенных лиц” (displaced person – ди-пи) с долгожданным правом на эмиграцию.
В дипийских лагерях поэт потерял свою спутницу жизни – Ольгу Анстей. Она страстно влюбилась в бывшего белогвардейского воина и поэта – князя Николая Кудашева. “Бойцу, склоненному на меч, / Меня избравшему единым словом”, ему посвящены многие строки прекрасной любовной лирики Анстей, опубликованной в ее поэтической книге “На юру”. Но князь был женат и не оставил семьи ради Ольги Николаевны. А брак Матвеевых распался. Правда, вся семья эмигрировала вместе: муж, жена и дочь Лиля, будущая поэтесса Елена Матвеева, родившаяся в 1945 году в немецком бомбоубежище. Но как муж и жена Елагин и Анстей эмигрировали лишь затем, чтобы не усложнять эмиграционный процесс, и без того сложный, особенно для выходцев из Советского Союза.
Впервые я увидела чету Матвеевых в мае 1950-го года. Мы вместе переплывали Атлантический океан на военном транспортном суденышке “Генерал Балу”, таскавшем на своем усталом горбу тысячи дипийцев из бременской гавани в нью-йоркскую. У Елагина: “Военный транспорт ▒Генерал Балу’ / К Нью-Йорку плыл сквозь утреннюю мглу…”. Морское это путешествие было тяжелым, особенно для семейств с малыми детьми. Судно явно не было рассчитано на малолетних мореплавателей. Опасности возникали на каждом шагу, и надо было неустанно следить за малышами, чтобы они не упали в какой-нибудь открытый люк или не попадали под ноги толпящихся людей – усталых, больных (морская болезнь) и раздраженных. Только этим мы с Ольгой Николаевной и занимались. А суденышко наше набили до отказа, я до сих пор удивляюсь, как престарелый “Генерал Балу” не пошел ко дну со всем своим грузом, то есть с нами, будущими жителями Америки. В этой обстановке мне познакомиться с Матвеевыми не пришлось. А до того мы жили в разных зонах оккупированной Германии.
По приезде они официально развелись, хотя дружеские и творческие отношения у них сохранились до конца жизни. Судьба этих двух необыкновенно одаренных людей сложилась в конце концов благополучно. Хотя вначале Елагину пришлось труднее, чем Анстей, филологу милостью Божией. Благодаря знанию главных европейских языков, она быстро устроилась в отделе письменного перевода при ООН. Иван же Венедиктович прошел обычный путь “перемещенного лица” второй эмиграции: “А там глядишь – пройдет еще дней шесть – / И у меня работа есть: / Я мою пол в каком-то ресторане”. Чего только не пришлось делать будущему профессору престижного американского университета! Наконец он устроился в отдел объявлений в старейшую русскую нью-йоркскую газету “Новое русское слово”. Там он переводил на правильный русский язык всевозможные объявления (траурные, брачные, рекламные…), авторы которых либо забыли свой язык, либо никогда хорошо его и не знали. Об этой работе он вспоминает с теплым чувством благодарности: она дала ему возможность хоть как-то существовать, да еще и учиться в университете. И хотя учеба шла очень медленно, но он в 1969 году получил докторскую степень в Нью-йоркском университете. Докторат Елагину дали за титанический труд – поэтический перевод с английского на русский огромной (12 тысяч строк!) поэмы Стивена Винсента Бене “Тело Джона Брауна”. На такой адский труд поэта подвигла Ольга Анстей. Нужно сказать, что она, знавшая тонкости английского и знакомая с творчеством Бене, помогла ему в этой работе. Сложность перевода заключалась еще и в том, что нужно было находить русский эквивалент для бесконечных наречий и говора афроамериканцев времен американской Гражданской войны. Откровенно скажу, что в елагинском блестящем переводе этой эпической поэмы мне не хватало подробных комментариев. (И еще добавлю, что реально существует письмо знаменитого американского аболициониста Джона Брауна, написанное им в тюрьме накануне казни. Я читала это трагическое письмо в филадельфийском Музее братьев Розенбах.)
Однажды, когда мы выступали с Елагиным в Питтсбурге на одной из славистских конференций, я ночевала в доме Матвеевых (поэт уже тогда был женат на Ирине Ивановне Даннгейзер), где буквально все стены были увешаны картинами двух близких друзей Елагина – художников Сергея Голлербаха и Сергея Бонгарта. Обоим поэт посвятил много строк. Тогда, далеко за полночь, он читал мне свои великолепные переводы американских поэтов, которые делал для журнала “Диалог – США”. (Почти сразу же после смерти Елагина прекратил свое существование и этот журнал.)
И еще о Елагине-переводчике. Объемистый 27-й том канадского ежеквартальника “Canadian American Slavic Studies” за 1993 год весь посвящен памяти Ивана Елагина. Аспирантка кафедры славянской филологии Питтсбургского университета Нелли Смолякова поместила в нем статью о елагинском обратном переводе – с английского на русский – пастернаковского стихотворения “Я пропал, как зверь в загоне”. Как известно, стихотворение в переводе под названием “Nobel Prize” в 1959 году попало в лондонскую газету “The Daily Mail” и на Западе произвело сенсацию. Заволновались также и читатели “Нового русского слова”: где же оригинал? А оригинал тогда взять было неоткуда. И вот редакция газеты обратилась к своему сотруднику Ивану Венедиктовичу с просьбой сделать обратный перевод. Елагину удалось предельно приблизиться к оригиналу, которого он не читал. Приведу первые две строфы этого четырехстрофного стихотворения.
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет.
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет – всё равно…
Перевод с англ. – ЕЛАГИН
Растерялся я, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет.
Позади за мною шум погони
И спасения мне нет.
Темный лес на берегу озерном,
Ели сваленной бревно.
Я уже ото всего оторван.
Что бы ни случилось –всё равно.
Питтсбургский период жизни поэта Елагина, профессора русской литературы, можно считать благополучным. Надежная семья: жена, подрастающий сын, чтение лекций в Питтсбургском университете и летом в Миддлберийском колледже на лоне прекрасной вермонтской природы; переводы американских поэтов, приносившие достойное денежное вознаграждение, и первое в жизни недвижимое имущество: собственный дом. И, конечно же, стихи, которые писались буквально до последнего вздоха. И вот тут случилась беда: неизлечимая болезнь (рак), уже унесшая многих зарубежных авторов, включая Ольгу Анстей.
Мне приходилось наблюдать, как по-разному тяжелобольные поступают: одни скрывают свою болезнь, другие, наоборот, делятся своим несчастьем, у друзей ищут поддержку и сочувствие. Елагин принадлежал ко второй категории. Весть о его тяжком неизлечимом недуге быстро облетела друзей поэта. О недомогании он говорил мне еще летом 1986 года в Вермонте. Уже тогда выглядел устало и резко терял вес. После долгих исследований врачи установили диагноз: рак поджелудочной железы, не поддающийся никаким современным методам лечения. И по американской медицинской этике ничего не скрыли от пациента.
Нужно сказать, что Иван Венедиктович имел верных друзей и сам был верен дружбе. До самой смерти он сохранил теплые отношения со старыми друзьями – некоторые дружеские связи тянулись еще из Киева. И в трудную минуту друзья его не оставили: навещали, писали, звонили, всячески стараясь помочь словом или делом, хотя понимали, что в главном помочь бессильны: поэт умирал.
Большой радостью для него была последняя прижизненная книга избранных стихотворений “Тяжелые звезды”, тираж которой он еще успел получить. Изданный “Посевом” сборник “Курган” Елагин уже не увидел. Он хотел, чтобы побольше экземпляров последней его книги попало в Россию. “Это 80 процентов всего, что я написал. А больше я уже ничего не напишу.” Но поэт ошибся, он перед самой смертью написал стихотворение “Гоголь”, посвященное Владимиру Шаталову, автору портрета Гоголя. А до этого, за несколько недель до приезда в Филадельфию, Иван Венедиктович прислал мне свое новое, замечательное стихотворение. “Валя, – сказал он мне по телефону, – напечатайте это четверостишие во ▒Встречах’ после моей смерти. Если же случится чудо и я выздоровею – стихотворение не печатайте.” Я свято выполнила волю Ивана Елагина.
Филадельфийские врачи сразу же определили, что этого пациента они бессильны вылечить, но в глаза, по американскому обычаю, ему об этом не сказали. Однако обещали на какое-то время облегчить страдания больного. И обещание выполнили. Так или иначе, в Филадельфии поэт вдруг почувствовал некое возвращение к жизни. Об этом он говорил друзьям по телефону, и они заметили, что даже голос его стал приобретать почти прежний тембр. Здесь, конечно, был большой психологический фактор: появилась хоть слабая, но все же надежда на выздоровление. Врачи объяснили дочери поэта, что по непонятной для них причине, все больные чувствуют себя значительно лучше в самом начале лечения.
В это короткое “доброе время” я наблюдала, как радовало поэта дружеское сочувственное к нему отношение коллег-поэтов и друзей-художников. Например, очень обрадовал звонок Бродского. Здесь нужно сделать поправку в сложившейся об этом звонке легенде: знаменитый поэт позвонил Елагину лишь один раз, а в печати почему-то говорилось о многократных звонках. Когда Елагин был уже болен, пришло письмо от Солженицына, сообщавшего, что он еще в России читал и ценил стихи Елагина и сейчас жалеет, что не встретился с ним, когда жил за рубежом. Это письмо Иван Венедиктович читал всем друзьям. Но он не хотел, чтобы его упрекнули в саморекламе. С этой целью он попросил меня не упоминать о письме в печати: “Да, забыл Вас предупредить, – писал он мне, – на всякий случай: в печати (Все слова подчеркнуты Елагиным. – В. С.) не упоминать о письме Солженицына, говорить можно кому угодно. Это частное письмо, которое он послал мне лично. Если бы он захотел сказать обо мне в печати, он бы сказал. Я не считаю возможным использовать это письмо в целях какой-то рекламы, хотя допускаю, что имею право поделиться моей радостью с друзьями”.
Мне кажется, что Елагин был “последним джентльменом” русской эмиграции. Не так редко мнимые друзья ради рекламы используют любые, даже случайные слова, брошенные в их адрес той или иной знаменитостью. А письмо Солженицына все же попало в печать, но уже после смерти поэта, так что никто в саморекламе его упрекнуть не может. Оно опубликовано в канадском журнале, посвященном памяти Елагина, и с него начинается вступительная статья Е. Витковского в московском елагинском двухтомнике. Там же приведено и письмо Елагину другого нобелевского лауреата – Ивана Бунина.
Сергей Голлербах писал, что Елагина часто вдохновляли живописцы. Да, этот так. Когда он увидел поразивший его портрет Гоголя кисти хозяина дома Владимира Шаталова, к нему неожиданно вернулось желание писать стихи. Портрет поэт попросил поставить на мольберте у его кровати. “Гоголя” Елагин написал за полтора месяца до смерти, и удивительно, что в этом стихотворении нет ни жалобы, ни слезы, оно даже оптимистично по тону. Приведу две строфы елагинского семистрофного стихотворения:
Портрет, что Гоголю под стать,
Он – Гоголева исповедь,
Его в душе воссоздавать,
А не в музее выставить.
Его не только теплота
Высокой кисти трогала,
Но угнездились в нем места
Из переписки Гоголя…
Этим произведением Иван Елагин закончил свой творческий путь. “Гоголь” был напечатан по просьбе поэта в “Новом русском слове” вместе с репродукцией портрета, и эту публикацию поэт еще успел увидеть.
Новый 1987 год Иван Елагин встретил в кругу семьи в Питтсбурге. Но в начале января он прилетел продолжить лечение в Филадельфию. И тут сразу стало видно, что конец близок. Понимал это и сам поэт: “Процесс болезни идет быстрее процесса выздоровления”, – заметил он. Однако был доволен, что участвует в серьезном медицинском эксперименте. 6 февраля Владимир Шаталов проводил Елагина домой, в Питтсбург. На прощанье поэт сказал Шаталову, что доволен, заканчивая свой творческий путь не плачем о себе, а стихотворением о Гоголе.
Через два дня утром 8 февраля Иван Венедиктович Матвеев (Елагин) скончался. Семья похоронила его в Питтсбурге, в городе, к которому он привык, в котором жил и работал много плодотворных лет.
* * *
Ивана Елагина можно считать одним из самых популярных зарубежных поэтов его времени. Регулярно выходили елагинские поэтические сборники, причем поэт ни разу не печатал их на свои средства, как делали многие авторы. Он публиковался во всех престижных литературных журналах, альманахах и антологиях. В “Новом Журнале” Елагин печатался еще до своего приезда в США. Строки его запоминались и многократно цитировались друзьями и почитателями поэта. Сколько раз я слышала: “Да, конечно, не худо бы славы. / Да не хочется славы худой”. Или: “Из могилы выроют, / Реабилитируют” и т. д. Но при этом отношение к елагинскому творчеству у литературных критиков не было единодушным. Иногда даже в положительных отзывах звучали критические нотки, что неизменно волновало легкоранимого поэта. “Хвалу и клевету” воспринимать равнодушно он не умел, как, впрочем, и наш великий классик. Притом, что цену своему творчеству Елагин хорошо знал, и знал, что займет достойное место в будущем русской поэзии. Он уверенно писал:
Пойдут стихи мои, звеня,
По Невскому и Сретенке.
Вы повстречаете меня,
Читатели-наследники.
Он только не предполагал, что читатели-наследники повстречают поэта так скоро после его смерти.
Очень болезненно Елагин реагировал на статью маститого парижского критика Владимира Вейдле. Он написал для “Нового русского слова” (тогда не только самую популярную, но единственную в Америке русскую ежедневную газету) серию статей о зарубежной поэзии под названием “Жрецы единых муз”. Последний, седьмой очерк, Вейдле дал под тем же названием, но с подзаголовком “Двое других” (НРС, 28 окт. 1973 ).
“Другими” поэтами были Иван Елагин и Николай Моршен. Критик сравнивал поэзию этих двух “других” в пользу Моршена. Статья Вейдле, даже сейчас, по прошествии трех с половиной десятков лет, производит довольно странное впечатление. Назвать статью филиппикой в адрес Елагина – трудно. Но объективной критикой она не отличается тоже. Автор признается, что Иваск и Чиннов “все-таки кажутся мне более близкими и один к другому и ко мне, чем те два поэта, о которых поведу я речь теперь”. Те, первые – то есть Иваск и Чиннов, “птенцы одного и того же хорошо мне знакомого гнезда, петербургско-парижского”, “тогда как Елагин – знаю я, из какого он гнезда, не очень любимого мной, ▒чужого’”. Дальше Вейдле критикует и елагинскую манеру чтения стихов, здесь он даже вскользь обмолвился, что “внешность его (Елагина. – В. С.) не внушительна”. Все это глубоко обидело и оскорбило Елагина. В ответ, на радость его почитателей, он написал едкое стихотворение вот с этими строками: “Критик в тебя влюблен, / Критик кричит ▒ура!’ / Если с тобою он / Из одного двора. / Если же ты чужой – / Влепит тебе вожжой”. И еще:
Но критик чужого пошиба,
Моих не читающий книг,
Со мной не миндальничал, ибо
В статье заявил напрямик,
Что я неудавшийся лирик,
Что стих мой давно не у дел…
А “жрец единых муз” Игорь Чиннов говорил мне в разное время почти одно и то же: “Иногда восхищаюсь, но так писать бы не хотел… Не завидую”. Я не совсем принимаю и высказывание московского критика Е. Витковского, считающего, что в поэта “очень большого” Елагин превратился лишь в семидесятых годах, а до того был просто “хорошим поэтом”. Мне кажется, что дело здесь не в “хорошем” и не в “очень большом” поэте, а во времени, в котором писались Елагиным те или иные его стихи. Да ведь не в семидесятых годах написана поэма “Звезды” и созданы совершенно неповторимые по драматизму образы! Например, “упавший на колени” мост в побежденной, разбитой Германии! Или “мученический венец проволоки колючей” и др. Многие строки Елагина были написаны и могли быть написаны только тогда, в то судьбоносное время, в котором жило поколение Елагина и в котором жил сам Елагин. Поэт не “петербургско-парижский”, а поэт времен сталинского террора, войны, лагерей и “бегства своих от своих” – по меткому выражению Леонида Ржевского. Нельзя не отметить также, что статья Вейдле написана в семидесятые годы, то есть тогда, когда, по Витковскому, Елагин уже превратился в “очень большого поэта”.
Могли бы быть стихи Елагина в другое время – другими? Вопрос праздный. Иван Елагин – плоть от плоти своего времени: “Мы выросли в годы таких потрясений, / Что целые страны сметало с пути”. Елагин не только свидетель, он стал неподражаемым выразителем своего времени. Оно ярко отразилось в лучших стихах поэта и наложило трагический оттенок на его творчество.
Когда Сергей Бонгард сказал своему другу, что тот все-таки родился “под счастливой звездой”, Елагин ответил ему шестистрофным стихотворением о времени:
Ты сказал мне, что я под счастливой родился звездой,
Что судьба набросала на стол мне богатые яства,
Что я вытянул жребий удачный и славный… Постой –
Я родился под красно-зловещей звездой государства!
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного “яблочка” пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
Я родился при шелесте справок, анкет, паспортов,
В громыхании митингов, съездов, авралов и слетов,
Я родился под гулкий обвал мировых катастроф,
Когда сходит со сцены культура, свое отработав…
В семидесятых годах москвич Евгений Владимирович Витковский отважился связаться с зарубежным “крамольным” поэтом. У них завязалась переписка. Вот отрывок из письма Елагина Витковскому, которое тот цитирует в предисловии к московскому елагинскому двухтомнику: “Вообще мне близок человек на фоне современности. Я, прочтя стихи, должен чувствовать эпоху, когда они написаны. Если человек пытается писать ▒вне времени’, то он для меня и ▒вне вечности’”. Есть подтверждение этих слов во многих стихах поэта. Хотя бы вот это, со множеством злых шипящих:
Меня не отделишь
От времени. С ним не рассоришь!
Я сын его гульбищ и зрелищ,
Побоищ и сборищ!
Я сын его торжищ
И гноищ, позорищ и пиршеств!
Меня не отторгнешь
От времени. С мясом не вырвешь!
Здесь Елагин перекликается с Мандельштамом, писавшем о том же веке, который называл “волкодавом”, но – “Попробуйте меня от века оторвать, – / Ручаюсь вам, себе свернете шею!”
Нужно еще сказать, что в русской поэзии Иван Елагин – поэт самый “звездный”. Звезды завещал ему отец – “поэт седой и нищий”: “Вот они! Запомни их навеки!”. Сын выполнил волю отца: звезды фейерверком падают на строки поэта. Сколько их, его звезд, перевоплощалось в поэтическое настроение и окрашивалось разными тонами и красками. Есть у него звезды острые: “И ты ощутишь звезду, / Как ощущают укол”. Есть и ненадежные звезды: “Мой бедный сын, идущий по дорогам, / Оставленный на произвол звезды…”. Поэт мечтает когда-нибудь “звездно” упасть на русскую книжную полку. Предчувствуя близкий конец, Елагин скажет: “Это за мною пришли мои звезды – пора!”. И последняя книга названа – “Тяжелые звезды”.
Питтсбург – это спокойные, зрелые годы жизни Ивана Елагина. Но друзья и почитатели поэта знали, где был его дом в течение всей творческой жизни: “Как в отчем наследственном доме, / Я в русском живу языке”.
В заключение я приведу одно из самых замечательных лирических стихотворений поэта, которое он завещал мне опубликовать во “Встречах” после его смерти:
Здесь чудо всё: и люди, и земля,
И звездное шуршание мгновений.
И чудом только смерть назвать нельзя –
Нет в мире ничего обыкновенней.
С этого четверостишия начинается поэтический альманах “Встречи” за 1987 год.
Филадельфия