Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 252, 2008
“Посмотрите – худощавое неприятное лицо, исступленно-горячечные глаза на мутном фоне, безвольный рот сумасброда, эгоиста и неврастеника”, – таким, по словам современного искусствоведа, предстает на портрете в Третьяковской галерее помещик-метроман и типограф Николай Еремеевич Струйский (1749–1796). Рисовальщику (а им был искусный Ф. М. Рокотов) удалось передать натуру порывистую, дикую и вместе с тем восторженную.
Струйского в известном смысле можно назвать человеком удачливым. Отпрыск старинного дворянского рода, он был “наследник всех своих родных” и обладал несметным богатством; cумел он и завоевать любовь красивейшей и обаятельнейшей женщины своего времени – Александры Петровны Озеровой, которая родила ему 18 детей. Он завел домашний театр, сносно музицировал и был не чужд архитектуры: сам спроектировал и выстроил две церкви и добился того, чтобы трехэтажный его особняк в имении Рузаевка, что в Пензенской губернии, был возведен по чертежам самого В. В. Растрелли.
Дом сей окружала зеркальная гладь проточных озер, утонувших в живописных рощах и замысловатых кустарниковых лабиринтах – по всем правилам садово-паркового искусства осьмнадцатого столетия! Хозяин слыл ценителем и тонким знатоком живописи, разместил в особняке целое собрание первоклассных полотен, подобранных с изысканным вкусом. Историки утверждают, что в своей Рузаевке, куда Струйский окончательно переселился после семилетней службы в лейб-гвардии, он создал особую атмосферу творчества, духовного тепла и созидания. Казалось бы, сия благодатная почва должна была подвигнуть его на создание первоклассных шедевров. Ан нет! Судьба, словно в насмешку, воспламенив его страстью к сочинительству и дав к тому же редкую возможность (как никакому другому словеснику XVIII века) незамедлительно печатать любой свой опус, да еще с отменным полиграфическим изяществом, при этом забыла наградить литературным талантом! Тем не менее слыл он человеком недюжинным и был большим оригиналом.
Как и всякий автор эпохи классицизма, Струйский непременно желал видеть себя в окружении парнасских дев, предводительствуемых богом искусств Аполлоном. А поскольку состоятельный Николай Еремеевич привык претворять в действительность самые дерзкие свои мечты, он не преминул обставить cие со свойственным ему размахом и прямолинейностью. И какое ему, сыну Олимпа, дело, что помещики-соседи смеются над его творениям и называют их “несмысленными”?! Уж он-то, Струйский, знает: странствующие по свету Музы нашли, наконец, себе достойное пристанище в его Рузаевке. Здесь, на верхнем этаже своего дома, он оборудовал специальную залу, которую так и назвал – “Парнас”, где свободно предавался своим пиитическим фантазиям. Он весьма кстати разместил здесь изваяния Муз и Феба, а в минуты вдохновения сам облачался в одежды Аполлона и самозабвенно творил.
В сие святилище вход посторонним был строго заказан. Допускалась сюда изредка лишь его старшая дочь, “любезная Маргаритушка”, как он ее называл, тоже упражнявшаяся в литературных трудах (один ее перевод был даже напечатан в Петербурге). Удостоившийся однажды сей чести князь-поэт И. М. Долгоруков был неприятно поражен тем, что все вещи на “Парнасе” были покрыты изрядным слоем пыли, на что Николай Еремеевич невозмутимо ответствовал, что пыль есть его страж: “Я вижу тотчас, не был ли кто у меня и что он трогал!”. Но зато уж если наш стихослагатель находил в ком-то достойного слушателя, то доходил прямо-таки до неистовства. “Исступления подобного, когда о стихах говорили, я никогда не видывал”, – свидетельствует современник. Читая одно свое произведение, лучшее, по его мнению, Струйский самозабвенно щипал собеседника до синих пятен.
Обращало на себя внимание, что по стенам “Парнаса” развешено было разного рода оружие, якобы для защиты барина от покушений “подлой черни” – крепостных. Строг, но справедлив наш Николай Еремеевич! Ведь он, оказывается, приятельствовал не только с Аполлоном, но и с Фемидой. А потому, подустав иногда от собственных пиитических “побед”, он организует импровизированные судебные процессы, где выступает в роли и прокурора, и адвоката, и судии в одном лице. И не дай Бог попавшемуся под руку крестьянину не сознаться в инкриминируемом ему Струйским (зачастую выдуманном) преступлении – в ход идут тогда истязания, пытки, коим предают несчастного по приказанию помещика-самодура дюжие молодцы с кулаками с добрый кочан капусты.
Натешившись вволю юриспруденцией, наш герой опять принимается за словесность. “Какой, – замечает Долгоруков, – удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений, к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобызающей литературе… Все это непостижимо! Подивимся и замолчим.” Долгоруков в какой-то мере предвосхищает здесь известную пушкинскую формулу: “Гений и злодейство – две вещи несовместные”. Утверждение сие спорно, примеров чему мы – увы! – немало видим в истории (существует даже такое понятие – “уголовный гений”!). Но речь здесь все же идет о гении, а Николай Еремеевич им вовсе не был. “Как об сочинителе стихов я об нем сожалел немало, – продолжает Долгоруков, – ибо он их писать совсем не умел… Если бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями, – хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги.”
Сам же Струйский, однако, был о своих опусах мнения весьма высокого. Рассказывали, что он взял себе за правило экзаменовать домочадцев на предмет их знаний. “От времени до времени, – сообщает литератор, – Струйский требовал от сына уведомления: ▒Какой стих находится в его сочинениях на такой-то строке, такой-то странице?’ – Эти внезапные вопросы служили ему удовлетворением, что сын не расстается с его сочинениями.”
Как и всякий “служитель высокого искусства”, Cтруйский был отмечен печатью избранничества, впрочем, граничащего с фанаберией. “Не должно метать бисера свиньям!” – настойчиво повторял он. В своих письмах он то и дело говорит о “невежестве, которое повсюду нас окружает”, о “несмысленных скотах”, чуждых голосу разума. Сам же он причислял себя к “обществу людей просвещенных и украшенных добродетелями”. В своем доме (неподалеку от пыточных камер) он обустроил богатейшую библиотеку, где одетые в роскошные переплеты отечественные книги соседствовали с фолиантами на иностранных языках, преимущественно французскими (он и сам писал по-французски). Книгочеем он был усердным и щеголял при случае цитатами из Сократа и Сафо, Сенеки и Вергилия, Гомера и Овидия, Расина и Буало, Мольера и Лафонтена, Роллена и Вольтера и т. д. Но количество прочитанного Николаем Еремеевичем в качество отнюдь не переходило. Чтобы стать Стихотворцем, был потребен, по словам А. П. Сумарокова, особый дар “воображением вселяться в сердца”, помноженный на вдохновенную и многотрудную литературную работу. А Струйский, как ни призывал в помощники Феба и Муз, был начисто сего дара лишен.
Сумарокова мы упомянули вовсе не случайно. Именно этот крупнейший словесник XVIII века был для нашего героя своего рода эталоном. Дело дошло до того, что он и своих крепостных заставлял (под страхом сурового наказания!) заучивать наизусть стихи из сумароковских трагедий! А художник Ф. М. Рокотов специально для картинной галереи Струйского написал парадный портрет Северного Расина.
Для Струйского Сумароков – “великий муж, первый из соотечественников, который сам себя воздвиг до толикой степени славы, что по справедливости наимяновали ево отцом Российского театра и стихотворства; а при том и преобразителем нашего прекрасного языка”.
В своей программной “Апологии к потомству Николая Струйского” (CПб., 1788) автор выступает ревностным панегиристом творчества и “нрава” сего “героя” и “исполина”. Не будем останавливаться на его традиционных славословиях в адрес Сумарокова (их мы находим и в сочинениях Н. П. Николева, М. М. Хераскова, Ф. Г. Карина, В. И. Майкова и др.). Но, воздав должное своему кумиру, Струйский заявляет: “Сей великий муж… дарованиями своими возвысил дух нашего Отечества”. И далее он говорит то, о чем в России говорить тогда было не принято: “Дражайший наш Патриот!” – обращается он к тени поэта. Заметим, что слово “патриот”, хотя и было введено в русский литературный язык в начале XVIII века (оно впервые фиксируется в “Рассуждении о причинах Свейской войны” П. П. Шафирова, 1717), но не было ни общепринятым, ни общераспространенным (примечательно, что оно отсутствует даже в авторитетном “Cловаре Академии Российской”!). Важно и то, что “патриот” знаменовал собой “Отечества cын”; преданность же Отечеству воспринималась в то время как нечто само собой разумеющееся, а не как особое, исключительное свойство личности. Струйский же употребляет это слово именно в его сегодняшнем значении: в другом месте своей “Апологии…” он пространно рассуждает о “великих Патриотах Отечества”. Не оставляет ощущение, будто пишет сие не словесник ушедшего в прошлое столетия, а современный писатель-почвенник, кичащийся своим патриотизмом. И совершенно понятно, что, восхваляя таким образом Сумарокова, Струйский выставляет “великим Патриотом Отечества” и себя. Не оправдывает ли он патриотизмом собственную непопулярность, а, следовательно, несостоятельность?
“Божественный Пиит”, “российского Парнаса соорудитель”, Сумароков, по признанию самого Николая Ереемевича, был всегда для него непререкаемым авторитетом и образцом для подражания, чью поэзию он ставил даже (!) выше своей.
Логично было бы предположить, что, обожествляя Сумарокова, Струйский был его прямым преемником и последователем. Но приходится признать, что влияние на него старшего поэта было лишь экстенсивным и сказалось исключительно на тематическом репертуаре его произведений; поэтика же Сумарокова с его требованиями “естественности” и “простоты” оказалась Николаю Еремеевичу органически чужда. Опыты Струйского явили собой образчик “витийства” не только “лишнего” (от чего предостерегал Сумароков), но и безвкусного. Они многословны, неуклюжи, тривиальны по мысли, выраженной темно и сбивчиво (если вообще здесь угадывается какая-то мысль!), с использованием обветшалой архаичной лексики и рядом – просторечия. Не спасают положение и введенные в текст излюбленные Струйским мифологические клише (которые Сумароков, между прочим, избегал в “средних” жанрах).
Парадоксально, но эти особенности манеры Струйского проявились в полной мере в двух его “елегиях”… на смерть Сумарокова. В первой из них читаем нечто умозрительно-бессвязное:
Свистите Фурий вы; вы! Гарпий, лейте яд.
Сокрылся ты на век, несносный аду взгляд!…
Се бодрственный Пиит, в сон вечный, погружен;
От наглости сея, лежит!.. нераздражен?..
И взоры острые навеки омраченны.
О! Ад: колико крат ты был им огорченный!
Колико в жизни сей в тебя он стрел вонзил!
Свидетелем весь свет побед его тех был.
“Елегия II” заключает в себе ходульные схемы, приправленные неудачными фигурами речи, неожиданными междометиями и даже явными нарушениями законов русской просодии:
Рыданьем ты своим лишь плач в нас умножаешь,
И в томну грудь бия? – все чувства поражаешь..
Какое кроме слез мы сыщем облегченье!
Которы ах по нем… обильней тем текут,
Что Музы тень его объяти не могут.
Можно указать лишь на одно соответствие опытов Сумарокова и Струйского.
Cтруйский (1788):
Ерот мне в грудь стрелами бил.
Я пламень сей тобой, Сапфира, ощущаю.
Сумароков (1750):
Красоту на вашу смотря, распалился я ей-ей!…
Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сшибла с ног.
И здесь, и там фигурирует стрела, причем действие ее эстетически снижено: в первом случае она бьет героя в грудь, во втором – сшибает его с ног. К этому остается лишь добавить, что стихи Сумарокова не всамделишние, а пародийные, и включены они в его комедию “Тресотиниус”: это отрывок из песенки, с помощью которой незадачливый псевдолирический субъект (под коим разумелся Тредиаковский и другие академические педанты) вымаливает любовь у красавицы Кларисы, но из-за несуразной и затрудненной речи терпит полное фиаско. Не то Струйский: в речевой ситуации любовного признания он не менее косноязычен, однако в действительной жизни одерживает победу над сердцем той, кого высокопарно называет Сапфирой. Впрочем, это уже факт, интересующий более биографов метромана, нежели литературоведов.
Мы же обратимся к его “Еротоидам” (CПб., 1788), откуда извлечен сей фрагмент. Трудно не согласиться с одним почтенным библиографом, что произведения, содержащиеся в сей книге, “написаны в стихах очень неудачных по форме и очень бедных по мысли”. В самом деле, откроем наудачу одну из его “еротоид”. Читаем:
Не могут быть не злобны,
Коль став толико дерзки,
Любовь в нас презирают,
Ерота презирают!
С коликим духа рвеньем,
Со грубостью коликой
Тоя и сами алчут?…
Но чтоб их возлюбляти,
Конечно недостойно!
А если и вкушают,
Владея красотами,
Не инак как кентавры!
А им в любви и служат,
Еще и страстно служат
В минуты уреченны…
Увы, которы дышут
В грудь грубым дыхновеньем,
И те нектар вкушают!
С железным сердцем твердым
Едва вздыхати знают.
Филолог Н. Л. Васильев, автор апологетической монографии о Струйском, пытается втолковать, что в этих и им подобных стихах пиит “предстает как галантный кавалер и незаурядный лирик”, а также как “один из самобытнейших лириков прошлого”. Ну как не вспомнить известное: каждый дурак своеобычен и самобытен. И если уж говорить об оригинальности Николая Еремеевича, то состоит она, пожалуй, лишь в том, что он как будто придумал некий новый вид поэзии – “еротоида”. Слово это возникло благодаря нехитрой комбинации: имя древнегреческого божка соединено здесь с названием жанра “героида”, также восходящего к античности и распространенного в поэзии русского классицизма (М. В. Ломоносов, А. П. Сумароков, М. М. Херасков, И. П. Богданович и др.). Героида представляла собой послание, излагавшее переживание героя или героини (зачастую любовного характера) и традиционно рассматривавшееся как письмо. Однако еротоиды на письма совсем непохожи. Определяя их жанровую принадлежность, Струйский называет их “песнями” (“Ероту песни посвящаю!”). Но и с песнями (в том понимании, которое вкладывали в сие понятие передовые литераторы XVIII века) они также не имеют решительно ничего общего. Они никак не отвечают требованиям к стихотворцам-песенникам Сумарокова: “Слог песен должен быть приятен, прост и ясен, / Витийств не надобно; он сам собой прекрасен”. К еротоидам может быть непосредственно отнесена и следующая филиппика Сумарокова:
Пустая речь, конец не виден, ни начало,
Писцы в них бредят все, что в разум ни попало.
О, чудные творцы, престаньте вздор сплетать!
Нет славы никакой несмысленно писать!
Упражнялся Струйский и в сочинении анакреонтических од, введенных в русскую поэзию Сумароковым и разработанных потом в творчестве его последователей – М. М. Хераскова, А. А. Ржевского, И. П. Богдановича, Н. А. Львова, Г. Р. Державина и др. Оды его вполне заурядны и писаны традиционным “анакреонтическим стихом” (преимущественно трех- или четырехстопным хореем с женскими окончаниями без рифм), но сохраняя при этом все особенности его “гнусного склада”. “Оригинальность” же их в том, что они вновь нарушают требования, предъявляемые к жанру: “Краткость, приятность и некоторая небрежность суть правила анакреонтической поэзии” (Н. Ф. Остолопов). Поясним, что “небрежность” здесь – категория эстетическая, в то время как cловесные ухищрения Струйского законам красоты никак не подвластны. Судите сами:
Как принять из рук драгия
Цвет Киприде посвященный?
И ее питаться вздором,
И ее питаться духом…
А с тобой я цвет сей принял,
От руки твоей как принял,
Я вздохнул… и ты вздохнула…
Дай за все мое пыланье,
Коим я палюсь и ныне,
Чтоб глаза ее смежались
Против глаз моих томящих,
Чтобы вскользь не убегали
И не ранили б обратно
Сердце вполне ими страстно,
Кое им навек подвластно!
Существует предположение, что Струйский решает завести в Рузаевке собственную типографию, потому что ни одна другая не бралась печатать его бездарные опусы. Это неверно и фактически (большинство его произведений изданы в типографиях Московского университета, Академии наук и особенно И. К. Шнора), и ошибочно по существу, ибо единственной причиной запрета публикаций в конце XVIII века были гонения цензуры. А с цензурой у Николая Еремеевича, обуреваемого своего рода “инстинктом верноподданности”, трений никогда не было. Он и по меркам того времени придерживался крайне консервативных взглядов, что дало основание историку В. О. Ключевскому назвать его впоследствии “отвратительным цветом русско-французской цивилизации”. Струйский гневно бичует трагедию Я. Б. Княжнина “Вадим Новгородский”, в коей усматривает республиканские идеи. Выступая ревностным защитником монархии, он в сердцах восклицает:
Творец себя хотел явить Аристофаном
И, выю воздымя, казать себя титаном.
Но не Афины здесь! Здесь Русская страна,
Во власть от Бога здесь монархам отдана…
Мне мнится, автор сей был дух, не человек,
И удостоенный монарша снисхожденья,
Безумием влечен, он потерял почтенье.
А на казнь Марии Антуанетты откликается сочинением с характерным названием: “На цареубийц. На извергов рода человеческого”. Он громит Великую Французскую революцию: “Народ бесчестный лют, кровавый, вероломный, / Природа вся дрожит сей злобы бесподобной”. Он вообще аттестует французов беззаконниками и безбожниками:
Законом я играть не буду никогда
И буду чтить его на свете завсегда.
Закон татарин чтит, японец, африканец,
Отмещет днесь его француз один, поганец?
Он порицает и модные тогда философско-теологические теории: “А в атеисте что, в деисте тож найду? / Два слова – да иль нет – у них всегда готовы. / Не знаю!.. Может быть, в них всякий день обновы?”.
Николай Еремеевич писал величальные оды и так называемые стихи “на случай” Августейшим особам России: Великому князю Павлу Петровичу, Венценосным парам Александру Павловичу и Елизавете Алексеевне, Константину Павловичу и Анне Федоровне. Он воспевал “великолепного князя Тавриды” Г. А. Потемкина, влиятельного обер-шталмейстера Л. А. Нарышкина, известного мецената И. И. Шувалова и др. Но наипервейшим его адресатом была императрица Екатерина Великая, которой наш пиит посвятил непосредственно добрый десяток своих сочинений; кроме того, большинство изданий, в золотом обрезе, в роскошных кожаных переплетах, он верноподданнейше подносил монархине. Речь об этом впереди.
Как же пришел Струйский к идее создания собственной типографии? Поиски ответа в его сочинениях – увы! – не дали результата, хотя здесь есть и стихи с, казалось бы, подходящим названием: “На расставание с книгою. Елегия”. Но пьеса сия есть не что иное, как лишенный всякой логики набор противоречащих друг другу фраз с произвольной, необъяснимой пунктуацией. Читаем:
Ах книга? ты меня оставить предприяла:
Ты вздумала итти на свет; мне грусть влияла.
Составы все мои трепещут! жизни нет!
Поди; коль вздумала уже итти на свет.
Мрак нощи! знать тебе, в моих стенах наскучил:
А блеск драгих огней твоим очам прискучил.
Я шесть, и три свещи! сугубо возжигал.
Учение мужей безсмертных постигал.
Думается, причины предпринятого Николаем Еремеевичем шага коренятся в его читательских пристрастиях, которые поддаются воссозданию по косвенным данным. Факты свидетельствуют: как ни презирал он массового читателя, как ни ополчался против “невежд”, тем не менее отводил себе роль “просветителя” (он очень любил это только что вошедшее тогда в употребление слово и считал его для себя высшей похвалой). Струйский верил в свое творческое долголетие. Он писал:
Как буду я забвен у время,
Поя Петрово славно племя!…
Сему я верю предвещанью,
Как верю здесь я сам себе.
Есть основания думать, что он был снедаем и славолюбием (говоря о Сумарокове, он с каким-то особым удовольствием почеркивает все, что относится к его “гремящей славе”). Однако, хотя некоторые свои сочинения наш герой прямо адресовал “любезным потомкам” (а это уже претензия на бессмертие), он не мог не видеть своей стойкой непопулярности в настоящем. По-видимому, понять собственное несовершенство Струйский никак не мог – виноваты были, конечно же, “невежды”, неспособные оценить всю прелесть его творений. Вот для таких-то книгочеев он нашел остроумный выход – сопровождать текст изобразительным рядом, причем иллюстрации должны были быть самого высокого качества. Сказано – сделано: Николай Еремеевич спознался с лучшими граверами и рисовальщиками своего времени: И. К. Набгольцем, Х. Г. Шенбергом, Г. И. Скородумовым, Е. Озеровым. Он даже отдал своего крепостного, даровитого А. А. Зяблова, на выучку известному Ф. М. Рокотову, под руководством которого тот постигал секреты живописного искусства.
Интерес в этом отношении представляет издание “Ето не для нас”, отпечатанное в типографии И. К. Шнора в 1790 году. Его открывает аллегорическая гравированная заставка с “изображением порока”, выполненная по рисунку Зяблова. Далее следует пояснительный текст Струйского:
Любезну ада дщерь изобразить я тщуся,
Ни злости от нее, ни ада не страшуся.
Сие чудовище имеет страшный зев,
Змея из внутрь его, и слышен томный рев…
Злопамятна, всем льстит и все что есть цепляет;
Из пасти льет вдруг желчь и смертных уязвляет.
Ни гром, ни молния ее ввек не страшит?
Ехидна во устах ее всегда шипит.
Все мнят, зла! фурия… во аде, со ехидством…
Сия ж еще той злей: зовут ту Лихоимством.
Примечательно, что на титульном листе издания указана и его цена. Она смехотворно низка и составляет 3 копейки. То есть совершенно очевидно, что автор рассчитывал здесь на самую широкую аудиторию. Однако, как видно, все коммерческие усилия Струйского остались втуне. Читатель упорно не желал покупать его вирши, даже “сдобренные” первоклассными гравюрами. Все это позволяет уточнить традиционные представления о Струйском как о литераторе, печатавшем свои сочинения для самого узкого круга лиц: в камерного стихотворца он превратился вовсе не по своей воле и, кажется, до конца так и не смирился с этим.
Документально установлено: первые книги в Рузаевской типографии начали издаваться в 1792 году. Струйский закупил за границей дорогостоящее полиграфическое оборудование и привлек к печатанию своих крепостных крестьян, чьим талантом, волей и мастерством и создавались сии шедевры типографического искусства. Первостепенное значение он придавал иллюстрациям и часто сам выступал в качестве автора их сюжетов. В его изданиях мы видим гравированные резцом и лависом изображения масок и стрел; входа в ад и цербера; сфинкса и гарпий; возрождающегося из пепла феникса и пораженного молнией дракона; лиру с венком из цветов, фурию и гарпию и т. д. Вообще тиснение его книг было доведено до лучшего в то время в России искусства. И обращали они на себя внимание именно своим внешним видом.
Напрашивается любопытная параллель. Дело в том, что гипертрофированное внимание Струйского к полиграфическому облику и художественному оформлению изданий было характерно для щегольской книжной культуры XVIII века, носившей ярко выраженный пародийный характер. Сему нисколько не противоречит то, что сам Николай Еремеевич щеголем вовсе не был. По отзывам современников, одевался он по меньшей мере странно: “носил с фраком парчевый камзол, подпоясывался розовым кушаком шелковым, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики, и длинную повязывал прусскую косу”. Более того, вослед И. П. Елагину, А. П. Сумарокову, А. А. Ржевскому и другим литераторам он в духе времени бичевал вертопрахов-петиметров именно за их приверженность к чисто внешнему, наружному лоску. Так, в своем “Наставлении хотящим быти петиметрами” Cтруйский, перепевая своего кумира Сумарокова (что, кстати, сказалось и в названии послания), пытался говорить об этом со всей определенностью:
Не ложно и весь свет со мною бы дивился,
Коль будучи б навоз вдруг в злато претворился?..
Какая в людях сих приятность состоит:
Как стройно и на ком сюртук по моде сшит,
Какой к нему прибор; кафтан как удостоин,
Камзол того ль сукна иль из парчи устроин,
Какого цвета шелк и модный ли в чулках,
Перчатки красные иль белые в руках…
О, юность! Ты, плывя, имеешь мель пучины;
Однако ж мы дошли до важныя причины.
Взгляните на сего прелестна мудреца?
Но знаете ль вы здесь, чьи ранит он сердца!
Которы без умов к нарядам лишь несутся…
Он, конечно же, тоже уничижительно называет щеголей “невеждами”, и это в полной мере отвечает представлениям эпохи об их отношении к книге и книжной культуре.
Предпримем краткий исторический экскурс. Надо сказать, что в XVIII веке словосочетание “читающий петиметр” было, что называется, не на слуху не только в отечественной словесности, но и в посвященных вертопрахам, переведенных в России сочинениях Ф. Ковентри, Ф. А. Критцингера, Л. Хольберга, Г. В. Рабенера, П. Ж. Б. Нугаре, Р. Додсли, Ж. Ф. Дре дю Радье и др. И это естественно: в вихре светских развлечений и любовных побед времени на чтение оставалось крайне мало. За отягощенной инверсиями характеристикой, приведенной князем А. Д. Кантемиром в одной из его сатир, угадывается отсутствие у щеголей элементарной грамотности: “Но те, кои на стенах большой твоей залы / Видишь надписи прочесть тебе труд немалый”. По словам сего сатирика: “Щеголь тужит, что много бумаги исходит / На печатание книг, а ему приходит, / Что не в чем уж завертеть завитые кудры, / Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры”.
Бумага, как видно, пригодна только для завивания волос. Сатиры писаны в 30-е гг. XVIII века, но уже в 50-е гг. в русской сатирической литературе появляется щеголь с начатками образованности, правда, преимущественно французской. И. П. Елагин констатировал: “Хваленый петиметр, чтоб больше показаться, / Тут велеречием потщился украшаться, / Сбирает речи все в романах, что читал”. Петиметры “…только и читают песни, сонеты, елегии, да и то французские; а по-русски и говорить стыдятся”, – подмечает А. А. Ржевский в журнале “Свободные часы”. Сколь ни широк был круг изданий, пользовавшихся вниманием щеголей (журнал “Полезное с приятным” допускает даже, что петиметр может “прокрикивать некоторые стишки из трагедии”, впрочем, “как попугай, без всякого смысла”), из него следует полностью исключить книги “научные” и “философические”. Так, одна щеголиха сетует со страниц журнала Н. И. Новикова “Трутень”, что случайное чтение подобных изданий привело ее к “тесноте в голове”, заставило, по ее выражению, “провонять сухой моралью”: “В слове ▒уметь нравиться’ все наши заключаются науки. За ▒науки’ ли любят нас до безумия? Наукам ли в нас удивляются? Науки ли в нас обожают? Нет, право, нет!”. Добавим к этому, что презрительные высказывания о книгах, откровенная их хула не сходили с уст вертопрахов: “Пусть слепнут дураки, сидя за книгами; нет моды их награждать!” (журнал “Смесь”, 1769). “Что ты, не читать ли хочешь? – c ужасом вопрошает щеголь Фирлюфюшков из комедии Екатерины II “Именины госпожи Ворчалкиной”. – Книг и письма терпеть не могу. Это великое дурачество, кто к ним привяжется.”
Некоторые оценки отношения петиметра к книге противоречат друг другу, но в одном наблюдается завидное единодушие критиков – содержание книги не является значимым в щегольской культуре. Известная формула И. А. Крылова применительно к щеголям: “Прельщаться и прельщать наружностию, менее всего помышлять о внутреннем” – cтановится общим местом. Потому – и это принципиально важно! – книга воспринималась ими не столько как продукт духовной, но как продукт материальной культуры.
Некая “вертопрашка” пишет письмо в журнал Н. И. Новикова “Живописец”, в коем просит издать “Модный женский словарь” особым образом: “Дай ему вид, – настаивает она, – а еще бы лучше, если бы ты напечатал его вместо чернил какою краскою. Мы бы тебя до смерти захвалили!”. Примеры обостренного внимания петиметров к полиграфическому облику изданий можно легко умножить и на материале русской сатирической периодики. Существенно, однако, указать на один французский источник подобного восприятия щегольской книжной культуры. Речь идет о “Модной книге” Луи Антуана Караччоли (1723–1803), напечатанной в Париже в 1759–1760 гг. розовыми и зелеными литерами. Перевод книги вышел в России в 1789 году в типографии Н. И. Новикова. Автор исходит здесь из полного равнодушия вертопраха к содержанию книги, а потому вовсе не надеется, что она будет им прочитана: “Я доволен, если в нее посмотрят и понюхают; больше мне ничего не надобно”. Караччоли сосредоточивается как раз на полиграфическом облике издания. “Я уверен, – иронизирует автор, – что красные и зеленые страницы привлекли бы множество читателей, и что всякий бы читал самые трудные сочинения, если бы пригож был цвет у оных.” Он предлагает издать книгу, где каждая статья “отлична была своим цветом”, а “все литеры в каком-нибудь одном слове имела каждая свой блеск”. Cоветуя “перемешать лазоревые краски с кармазинными”, он сетует на черно-белые тона современной типографской продукции, сравнивая ее с катафалками и похоронами: “Иной бы сказал, что каждое сочинение носит траур по своем авторе”.
Книга в щегольской культуре становится исключительно предметом любования и уподобляется румянам и булавкам (эти слова неизменно ставятся в один ряд). При этом ценность ее содержания игнорируется вовсе; в лучшем случае она становится продуктом произвольного и бездумного манипулирования. Условия одной азартной “книжной игры” (наподобие распространенным в щегольской среде карточным играм) оговариваются в “Модной книге”. Для нее требуются издания одного формата: “книги тасовались бы вместе, и их раздавали бы по игрокам по две, по три или по пяти”. А как петиметру определить, какая книга лучше, а какая хуже? Ведь не читать же их, в самом деле! Выход находится и здесь: вертопрахи договариваются между собой, что в этот кон сочинение Ньютона – хорошая карта (простите, книга), а Гассенди – плохая (или наоборот). Так, идея бессодержательности, господства материальной формы книги доводится до логического абсурда.
Интерес русских петиметров к ставшими модными к концу века домашним библиотекам замыкался исключительно на внешней характеристике изданий. По словам пародиста-имитатора Н. И. Страхова, щеголю было “потребно много книг для всяких наружных видов, как-то: давать читать оные знакомым девицам, обкладываться оными по горло, дабы произвесть о себе предуверение, будто мы какие великие писатели…”. Но, похваляясь своей “хорошей библиотекой”, волокита по существу исчерпывал свой рассказ описанием полиграфического облика изданий: “Печать самая лучшая и новейшая… книги с золотым обрезом в прекрасном сафьянном переплете… Редко беру сии книги в руки, однако ж находятся у меня толстые и большие волюмы”.
Но вернемся к нашему герою. Писатель В. С. Пикуль в cвоем очерке “Шедевры села Рузаевки” приводит слова, якобы сказанные Струйским: “Книга создана, чтобы сначала поразить взор, а уж затем очаровать разум”. Но, подчеркивает Пикуль, Николай Еремеевич, сей “ничтожный и жестокий графоман”, разума никак не очаровывал, зато “поразить взор оказался способен”. Cтруйский придавал такое значение издательскому делу, что свято верил в прямую зависимость восприятия литературного произведения от… способа обреза бумаги, на котором оное печаталось. Неслучайно он хвастался именно изяществом своих изданий. До нас дошло единственное его книготорговое объявление, помещенное в конце января 1790 г. в “Санкт-Петербургских ведомостях”: “Против Гостинаго двора в книжной лавке под № 22 вступили в продажу сочинения Струйскаго: Елегия к Купидону, писанная ко утешению друга во вкусе Овидия, цена в бумажке в золотом обрезе 50 к. Наставления хотящим быти петиметрами, в золотом обрезе 50 к. Его ж Струйскаго сочинения Еротоиды, в 24 песнях в 16 долю листа Анакреонтовым стопосложением писанные, цена в бумажке в золотом обрезе 1 р. 25 к. Все оное на самой лучшей Голландской бумаге, а при Еротоидах два виньета лучших граверов”. Вот как отозвался о сочинениях, подготовленных и выпущенных Струйским, литератор М. А. Дмитриев: “Шрифт прекрасный, чистый и красивый: александрийская клееная бумага и прекрасно вырезанные на меди виньеты. Едва ли какая книга того времени была выдана так чисто, красиво и даже великолепно”.
Струйский достиг вершины полиграфического совершенства своих опусов, печатал оригинальнейшую типографскую продукцию: на шелке, на атласе, в гравированных рамках, золотым тиснением и т. д., и… оставался при этом бесталанным стихотворцем. Его издания, которые за их “внешность” привлекали внимание самой императрицы Екатерины II, производили впечатление только на иностранцев, не знавших русского языка. Знаменательный факт: за рачение в книгоиздании монархиня жаловала Николая Еремеевича бриллиантовыми перстнями, но современниками это было истолковано как своего рода аванс – знак высочайшей просьбы, “чтобы он более стихов не писал” (Н. А. Тучкова-Огарева). Убожество текста и роскошь убора книги cоздавали вопиющий диссонанс, и Струйский обрел впоследствии черты пародийной личности в русской культуре. Не случайно и современные исследователи предпочитают вовсе умалчивать об успехах Николая Еремеевича на ниве словесности, аттестуя его лишь “деятелем российского книгопечатания”. Богатство внешнего оформления издания в сочетании с нищетой мысли содержавшегося в нем текста разрушало особую гармонию, присущую книге как феномену культуры. Не о том ли писал В. Г. Белинский: “Видеть изящно изданною пустую книгу так же неприятно, как видеть пустого человека, пользующегося всеми материальными благами жизни.”? И хотя сам Струйский ни в коей мере не осознавал своей связи с “кодексом” книжной культуры щеголей, тезис петиметров о необходимости “прельщаться и прельщать наружностью” оказался в полной мере реализованным в его издательской практике.
Смерть Николая Еремеевича может показаться странной: кончина Екатерины II настолько его ошеломила, что вызвала у него горячку, он лишился языка и очень скоро умер. “Какая могла быть связь между сими двумя умами? – вопрошает по этому поводу современник. – Стыдно даже ставить их рядом в разговоре…” А литературовед В. А. Кошелев утверждает, что Струйский “едва ли даже и видел императрицу”. На самом же деле наш герой был не только восторженным почитателем Российской Минервы – он неизменно находился в зоне ее высочайшего внимания. 23 февраля 1771 года монархиня собственноручно подписывает абшид (приказ об отставке) об увольнении Струйского с чином прапорщика “за добропорядочную и беспорочную службу в гвардии”. Примечательно и то, что жена Николая Еремеевича, Александра Петровна, была до замужества фрейлиной императрицы. Младшая же дочь Cтруйских, Екатерина Николаевна, носила два имени: Екатерина и Анна. И вот почему: узнав, что у сей четы должен родиться ребенок, монархиня выразила желание, если родится дочь, – назвать ее Екатериной. Тотчас же из Петербурга в Рузаевку поскакал курьер, чтобы сообщить о ее высочайшей воле, но посланный опоздал и приехал уже, когда новорожденную окрестили и дали ей имя Анна. Однако в метрику девочку все-таки записали Екатериной, и домашним потом строго возбранялось говорить, что она была крещена Анной. И впоследствии Струйский не единожды встречался с императрицей (известно, что в числе “предстателей” о нем выступали “шпынь” Л. А. Нарышкин и бывший елизаветинский фаворит И. И. Шувалов) и лично подносил ей свои издания, не говоря уже о том, что большинство книг посылал с оказией или по почте. “Государыне всеавгустейшей! премилостивой! премудрой! кроткой и великодушной! удивляющей миром и войною все племена земные!” – обращается он к Екатерине. Он посвящает ей стихи в самых различных жанрах: эпистолы, стихи “на случай”, стансы, оды, гимны и т. д. Вот фрагмент из его “Епистолы Ея Императорскому Величеству всепресветлейшей героине Великой Императрице Екатерине II…” (она была переиздана дважды):
Душа моя ТВОИМ вдруг пламенем возженна?
И мысль моя к ТЕБЕ, ТОБОЮ ж мне вложенна…
Потомство будет знать, что я ТОЕ здесь славил,
Котору целый мир в пример царям поставил.
Воспел часть действиев ТВОИХ и сам Вольтер:
ТВОЙ луч к нему в Ферней, как солнце, полетел!
Все можешь оживить… сама рождаешь пламень!..
Удобна оживить ТЫ и бесчувствен камень.
Cохранились экземпляры первого издания сего произведения, в коих один из величальных стихов в адрес Екатерины напечатан золотом! Подобное роскошество изданий Струйского и льстило самолюбию Семирамиды Севера, которая похвалялась тем, что за сотни верст от Петербурга, в далекой российской глубинке, процветает типографическое художество. Однако это не помешало историку XX века А. Е. Зарину охарактеризовать “Епистолу…” как нечто, отличающееся “полнейшим отсутствием смысла”.
В своем имении Струйский создал подлинный культ Екатерины. Он заказал ее портрет, и, надо сказать, это был один из лучших ее портретов. На обороте холста Николай Еремеевич оставил такую надпись: “Сию совершенную штуку писала рука знаменитого художника Ф. Рокотова с того самого оригинала, который он в Петербурге списывал с императрицы. Писано ко мне от него в Рузаевку 1786 году в декабре…”. А на потолке парадной залы его особняка наличествовал великолепный плафон с изображением монархини в виде Минервы, восседающей на облаке в окружении гениев и прочих атрибутов высокой поэзии. Она поражает стрелами крючкодейство и взяточничество, олицетворяемое сахарными головами, мешками с деньгами, баранами и т. п. И как венец всему – рядом высится башня с державным двуглавым орлом…
Николай Еремеевич не в шутку претендовал на звание придворного барда, наравне с бессмертным Г. Р. Державиным, но удостоился от последнего иронической эпитафии: “Средь мшистого сего и влажного толь грота, / Пожалуй, мне скажи, могила эта чья? / Поэт тут погребен по имени – струя, / А по стихам – болото”.
Как о Парнасском буффоне, страдавшем “стихотворным сумасшествием”, отзывались о нем современники. Но писания сего шута от литературы почему-то не вызывали смеха, как, скажем, произведения известного графа Д. И. Хвостова. “У этого встречается иногда гениальность бессмыслицы, – объясняет литератор М. А. Дмитриев, – у Струйского – одна плоскость, не возбуждающая живого смеха. Он не представил бы никакого предмета шутки…” Но если в глазах ценителей литературы Струйский не заслуживает даже улыбки, он тем не менее интересен как колоритная личность русского XVIII века и достоин если не снихождения, то во всяком случае понимания и памяти потомков.