Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 252, 2008
Коляска остановилась прямо напротив массивных дверей. В свете газовых фонарей и освещенных окон легко читалась вывеска на фронтоне великолепного здания – “Гранд Отель Европа”. Приехали. Подбежавший гостиничный слуга открыл дверцу и помог приезжему господину сойти на землю. Тот, в хлипком заграничном пальто на могучих плечах, двигался так медленно и осторожно, словно боялся ступать на переливающийся в огнях фонарей снег. Из дверей гостиницы выбежал хозяин, видно застигнутый известием о прибытии гостя в разгар застолья, – в одной рубашке, красный, с бутылкой шампанского в руках.
– Эрнест, бокалы! – Длиннолицый тонкий лакей, несший сзади поднос с бокалами, подставил их под струю шампанского. Хозяин чокнулся с гостем. – С приездом, Иван Сергеич! С приездом, дорогой!
Тот пригубил шампанское, поставил бокал обратно на поднос и заговорил мягким высоким голосом, по-южнорусски широко выговаривая гласные: “Я, Алексей Федорович, в плохой кондиции, в дороге приболел – подагра проклятая”. Он остановился и, словно показывая, сделал осторожное движение ногой. На лице появилась гримаса боли. “Вот, изволите видеть, инвалид. – В голосе звучали простодушное удивление и насмешка над собой. – Сегодняшний вечер отдыхаю. Увольте меня от гостей и велите принести мне в номер чаю горячего и грелку.” И он, прихрамывая, поддерживаемый с двух сторон хозяином и длиннолицым лакеем, пригнувшись, ибо отличался богатырским сложением, вошел в гостиничную дверь. Сзади слуга нес чемодан, неподъемно большой и такого же необъяснимо заморского вида, как и его владелец.
Номер был на втором этаже, роскошный, для особых гостей. Слуга оставил чемодан в передней, получил положенные чаевые и удалился, а приезжий прямиком проследовал к пышной двуспальной кровати, разместившейся в центре просторного, угловой конфигурации, номера, с двумя огромными окнами посредине и слева, завешанными плотными бежевыми портьерами. Освободившись от обуви, скинув пальто, сюртук и оставшись в рубашке и зеленой шерстяной “венгерке”, собственноручно связанной его баденской хозяйкой, фрау Анштедт, он несколько минут лежал, не открывая глаз, отдыхая. Женская рука, представлялось ему, гладит его лоб, нежный тихий голос шепчет по-немецки слова любви… О дорогая! Mein Liebling! Ему нестерпимо захотелось начать писать ей письмо, описать – в шутливых выражениях – весь ужас, холод и неудобства пути, приключившуюся болезнь, свое без нее одиночество… Но письменные принадлежности лежали в чемодане, добраться до них сейчас он был не в силах. Нужно потерпеть, он еще успеет – вечер долог. Долог, как все вечера в этой зимней стране, в этом снежном городе. О долина Тиргартена, душа рвется к тебе! К твоему покою, уютной размеренной лени, к той, кто одушевляет тебя, превращая один из твоих неприметных уголков в теплое человечье гнездо, полное детских голосов, смеха и музыки. О долина Тиргартена!
В дверь постучали. Длиннолицый, глистообразный Эрнест в черной униформе вкатил в номер и расставил на чайном столике у окна пыхтящий золоченый чайник, маленький заварной, большую тонкую чашку, разрисованную зелеными драконами, янтарные ломтики лимона на таком же, в драконах, блюдечке, печенье, бисквиты. В комнате запахло хорошим чаем, лимоном, ванилью.
– Прикажете придвинуть к кровати? – лакей показал на сервированный столик, слова он выговаривал бойко и чисто. Приезжий, приподнявшийся на своем ложе, отрицательно качнул головой.
– Спасибо, любезный, как-нибудь сам доберусь. – Взглянул на белобрысого светлоглазого лакея.
– Из немцев будешь? Вроде тебя Эрнестом называли.
Тот заулыбался: – Да нет, сударь, мы из Петербурга, из здешних мещан; дома меня Еремой кличут, Еремеем. Это Алексей Федорыч, оне все – Эрнест да Эрнест. Штобы постояльцы думали, будто у нас все, как в ихней Европе.
– А что, немцев да французов нанимать дороже станет Алексею Федоровичу?
– И дороже, да и незачем. У нас народ расторопнее. Пока немец повернется, русский уже кругом обежит.
– Грамотный?
– Я-то? А как же. В приходской школе обучался и при гостинице курс проходил – от буфетного мальчика до лакея. – Он приосанился.
Приезжий снова внимательно в него всмотрелся и обнаружил, что тот совсем еще юнец, лет двадцати двух, не более. А Эрнест-Еремей, набрав в тощую грудь воздуху, вдруг выпалил: – Я, сударь, читал историю, что вы напечатали в книжке. Про немого и его собаку.
– И что скажешь?
– Вы уж не обижайтесь, сударь: неправда это, чтобы немой при барыне служил. Да и коли правда, когда все это было? При царе Горохе. Считай, уже четвертый год, как народ у нас свободный. Что теперь про неволю вспоминать! – При последних словах он подбежал к барину, который с гримасой боли пытался приподняться с постели, и бережно довел его до стула.
– Если вам чего надо будет, нажмите на звоночек – я тут недалеко. Меня Алексей Федорыч к вам приставил, – и Ерема, явно довольный собой, удалился.
Приезжий сделал глоток из китайской чашки. Тепло разлилось по жилам, но чего-то недоставало. Опершись на стул, он поднялся и на зыбких ногах прошел в переднюю, к чемодану. Вынул из него тетрадь с листами писчей бумаги, письменный прибор, фланелевую пижаму, теплый ночной колпак; порывшись, на самом дне чемодана нащупал пузырек. Спиртное было ему запрещено докторами, но ликер он прописал себе сам. Святое дело – после долгого хождения по болотным кочкам, после бесконечного охотничьего дня, с его азартом, злостью, усталостью и тайным торжеством, с его окровавленными утками, приносимыми Дианой, присесть на гудящих ногах к огоньку и добавить в закипевший чай или хоть так глотнуть терпкого, продирающего нутро ликера. Последние годы неизменным его спутником на охоте был Луи, муж Полины. Луи тоже уважал ликер и, если напрячь память, то вспомнится, что этот пузырек был подарен им. Но лучше эту тему не продолжать, не касаться этого уголка памяти. Иначе…
Луи был частью жизни семьи, частью жизни Полины, мужем, отцом ее детей. Но когда он думал о Полине, Луи для него словно не существовал, он стушевывался, улетучивался, уходил в тень. Собственно, она досталась Луи случайно. Молоденькая, подающая надежды певица из семьи бежавших из Испании певцов, нераспустившийся бутон, готовый выбросить невиданный цветок, – директор Итальянской парижской оперы увидел, замер, сделал предложение. И какие бы чувства он ни испытывал, – а этот уже тогда немолодой солидный человек обожал жену всю жизнь, – с ее стороны это был брак по расчету. Без сомнения, всякой начинающей карьеру артистке нужен импресарио, руководитель, мудрый советчик. Если все эти роли выполняет влюбленный муж, занимающий высокую должность в музыкальном мире, хорошо образованный и обеспеченный, – это ли не счастье для певицы! Тогда все силы она может отдать главному своему делу – пению. При всех достоинствах, а их у него куча, Луи не был достоен ее, Полины. Как не достоен ее он, как не достоен ее тот, голландец, старик с еврейским носом крючком и острыми сверкающими глазками, художник. Вот к нему, не к мужу, он ревновал ее мучительно, безумно. Тот, писавший ее портрет, был талантлив, одинок, жил своим искусством и в этом смысле был ей вровень. Он видел, что и она увлечена, – хотя тот был почти вдвое ее старше, – что место с нею рядом занято. Ему пришлось тогда отступить, уехать, попробовать забыть, отвлечься, найти замену… Не получилось. Да и старик художник, по воле судьбы, умер, исчез с его пути.
Скорее всего, само небо определило ему ее; было что-то в ней самой и в ее пении, что вынимало из него душу, наполняло ее восторгом и чувством сопричастности к великой неизреченной тайне бытия.
Говорили, что она некрасива, уродлива, что не на что посмотреть. Он, так чутко относящийся к красоте, знающий в ней толк, не хотел бы изменить в этом лице ни единой черты. И ведь не случайно, что соперником его был именно художник.
Было в этом неулыбчивом тяжелом лице, во взгляде огромных, странно выпуклых темных глаз что-то манящее, притягательное, волнующее. И еще голос – низкий альт, с горчинкой померанца, накрывающий волной, не дающий опомниться, выносящий за пределы зала, театра, мира, – он колдовал, завораживал. Разве сравнится с этим обыкновенная красота? Красота обыкновенной женщины, ну хотя бы Авдотьи Панаевой, приворожившей его бывшего друга Некрасова? Нет, конечно. Как ни хотелось бы красавице Панаевой записать и его в полк своих обожателей-литераторов. И дело совсем не в гипнотизме, не в приворотном зелье, не в колдовских чарах “цыганки”, о чем в один голос твердили и твердят бывшие и нынешние его приятели и их подруги – Николай, Афанасий, Яков, – дело в том… В чем же, собственно, дело? Он прикрыл веки и услышал начало Lieder, пропетого ее голосом. Это была их песня, шубертовский Der Doppelgänger “Двойник”, при звуках которого на глаза обоих набегали слезы.
Still ist die Nacht, es ruhen die Gassen,
In diesem Hause wohnte mein Schatz…
Этими стихами и мелодией, этой одинокой печальной песней, ею спетой и им услышанной, разговаривали их сердца.
Китайская чашка задрожала в руке, расплескивая чай. Горячие капли обожгли руку. Он опомнился. Нажал на звонок. Почти сразу же, тихо постучавшись, вошел длинный Эрнест-Еремей в своей черной, в талию, униформе, делающей его похожим на змея.
– Чего, сударь, изволите? Вот я вам грелочку захватил, – он аккуратно положил грелку в изножье кровати. – Каминчик затопить прикажете?
– А сможешь?
– Отчего же нет-с? У нас за камины Теодор отвечает, но он сегодня в прогуле.
В номере было довольно тепло, но задувало из окон, и оттого хотелось залезть под одеяло и, как в детстве, подоткнуть его со всех сторон. Правда, в детстве их московский дом был на удивление теплым, с двойными рамами и голландскими печами во всех комнатах – маменька холода не терпела. Ребенком он забирался с головой под одеяло не от холода, а от детских страхов и еще от нежелания иметь что-то общее с этим постылым домом и его хозяйкой, бывшей, к несчастью, его маменькой.
Пока Ерема растапливал камин, приезжий, очистив место на чайном столике, перенес туда листы писчей бумаги и дорожный письменный прибор. Обмакнув перо в чернильницу, вывел на листе дату и задумался.
Ерема между тем продолжал: “Вы, сударь, личность кругом известная. Потому все думают, что могут вас в любое время потревожить. Вон сейчас внизу, в рецепции, – Ерема с явным удовольствием произнес заморское слово, – газетчиков понабежало – тьма. Прослышали, что вы приехали. Им Алексей Федорыч лично русским языком сказали: мол, больны, отдыхают”. Говоря это, Ерема ловко, с помощью кочерги, орудовал торфяными брикетами и газовой смесью в самой пасти камина. Поставил решетку, и огонь за ней взъярился, взвился вверх. Тепло волнами стало распространяться по комнате. Приезжий снял венгерку, расправил члены, подставляя под струи тепла атлетический торс, красиво вылепленную рано поседевшую голову, небольшие, с тонкими артистическими пальцами руки.
Уже в дверях Ерема хитро сощурился и произнес: “А еще там две дамочки-с, очень оне хотели к вам пройтить…”.
Дверь за Еремой закрылась. В комнате становилось жарко, и приезжий, притушив лампу, раздвинул портьеры на окнах и прижался лицом к холодному стеклу. Окно, к которому он прислонился, выходило на проезжую улицу перед гостиницей.
Внизу под окном прохаживались, куря и разговаривая между собой, молодые и весьма активные господа, в которых легко можно было распознать репортеров или “газетчиков”, как сказал Еремей; один из этих суетливых, малоприятных господ сновал взад-вперед вместе со своим складным треножником для фотографической съемки. Было впечатление, что господа репортеры чего-то или кого-то ждут. Он поежился. Слетелись по его душу. Понятно, что их сюда привело. С силой задернул портьеру и, хромая, подошел ко второму окну, глядящему прямо на Михайловский замок. Мысли потекли невеселые.
Совсем скоро ему придется давать показания в Сенате по делу о “сношениях с лондонскими пропагандистами”. Вызов в Сенат и есть главная причина его нынешней поездки, иначе что бы привело его зимой в этот снежный промерзший город? Что там впереди? Чем обернутся его показания и что решат господа российские сенаторы? Герцена знал он еще со студенческой юности, был с ним в отношениях дружеских, переписывался, ездил к нему в Лондон навестить, последний свой роман о Нигилисте писал в его компании на острове Уайт. Много лет тому тот даже выходил его в Париже, заболевшего какой-то чудовищной болезнью, окрещенной им холерой и оставившей после себя страх, что когда-нибудь она придет снова. Тогда Герцен, волевой, по-бычьи упрямый, борец по характеру и повадкам, его спас – своим присутствием, уходом, уверенностью в счастливом исходе. Сейчас обвинение в близости к “лондонскому пропагандисту” может его погубить – обернуться тюрьмой, Сибирью, потерей всего, ради чего стоит жить. Нет, нет, он ни за что не отречется от старой дружбы, но правда и то, что революционером он никогда не был и спасение видел исключительно на пути науки и цивилизации. У них с Герценом разное видение будущего России. Он, с младых ногтей вскормленный Европой, был бы не прочь, если бы его страна не спеша, постепенно, усваивала западные уроки. А такие, как многоумный Александр Иванович, как бородатый малосимпатичный Огарев, как кипучий Мишель Бакунин со своими завиральными идеями, торопят наступление хаоса и кровопролития.
Последнее время ему все чаще мерещится тюрьма – не та тюряжка, куда он был водворен по высочайшему приказу за статью на смерть Гоголя и где провел тягучий месяц, за которым последовала ссылка в Спасское, – а одиночный каземат Петропавловки, смрадные нары Мертвого дома, решетки, кандалы, звероподобные пьяные надзиратели… Все это было реальностью в той стране, где он сейчас находился. Это называлось “путь писателя”. Из современников по нему десять лет отшагал мятущийся христианин Достоевский, сейчас идет пуританин и умница Н. Г., в Петропавловку упрятан еще один критик – гений Писарев; только чахотка, вызвавшая раннюю смерть, спасла от каторги пророка Белинского и колючего, милого сердцу Добролюбова. Его тюремный месяц с обедами от мадам Панаевой и шампанским, распитым с жандармским капитаном, – райские кущи в сравнении с этими судьбами. И однако, он бы не хотел повторения даже этого тюремного опыта. Тогда, оказавшись в Спасском под надзором полиции, без права выезда в столицы, он почувствовал, что жизнь кончена. Что он никогда больше не вырвется из клетки, никогда больше не увидит ее.
Вот она, Россия. Под жернова властей попал даже он, умеренный либерал, осмелившийся высказаться. Выражение “умеренный либерал” почему-то стало крутиться в его мозгу, что-то в нем не соответствовало его натуре.
Да, он действительно умеренный либерал; монархия, по типу английской, освобожденная от своих безобразных крайностей, его бы вполне устроила. Но – и в этом парадокс – при всей своей умеренности и при всем уповании на гомеопатические средства и постепенные преобразования, революционерам он явно сочувствует. Они ему интересны, в них живая жизнь, а не дружининская мертвечина, к тому же он видит, что, несмотря на их сегодняшнюю малочисленность, победят они. Ведь вот и Нигилиста своего он писал совсем не в осуждение, как подумали некоторые, писал с удивлением и восторгом, с мыслью обо всех этих добролюбовых, мальчишках, странных, диковатых, ограниченных, многого не понимающих, но цельных, мыслящих, верных зову сегодняшней жизни.
Ох, Россия, Россия, разве устроит тебя путь, пройденный другими, “цивилизованными” странами? И, однако, как страшна, как гибельна та дорога, на которую толкают тебя Герцен и его фанатичные молодые последователи.
В голове вертится еще одна картина, еще более страшная, чем тюрьма, куда можно попасть за “непослушание” правительству. Деревня, хоть бы и Спасское. Они с приятелем в господском доме расположились, обсуждают мировые проблемы. И тут – мужики. Гуртом валят в гостиную: “Мы, батюшка барин, дело до тебя имеем”. – “Какое?” – “А велено нам тебя повесить, уж ты, батюшка, не обессудь. Мы уж и веревочку припасли.” – в руках у говорящего – намыленная веревка. После некоторой довольно зловещей паузы он продолжает: “А и приятеля твово тоже велено повесить”. – “Когда?” – “Сейчас. Но вы можете помолиться – мы же христиане, не дадим вам, батюшки наши, отойти без молитвы.”
В дверь постучали, вошел Еремей и вкатил тележку: – Я, сударь, насчет ужину. Прикажете здесь накрывать?
– Благодарствуй, Еремей, ужинать не буду. Помоги мне, будь любезен, добраться до постели и принеси туда бумагу и перо.
Худосочный Еремей подставил плечо барину-богатырю и благополучно довел его до кровати. Тот прилег, придвинул к себе тетрадь и вновь задумался над первой фразой письма. Еремей тем временем убирал в свою тележку посуду с чайного столика, временами быстро взглядывая на гостя, словно намеревался что-то сказать. То ли гость почувствовал это его намерение, то ли никак не мог придумать первой фразы, но, повернувшись лицом к Ереме, спросил: “Что скажешь, любезный Еремей, есть ли еще под окнами газетчики? Ушли или нет две увиденные тобой дамы?”.
– Все ушли-с, – Ерема радостно кивал, – газетчиков Александр Федорыч лично окоротил, и дамы те тоже ушли-с, оне кое-что для вас оставили, я вам после принесу, когда приду камин тушить. – Мгновение помолчав, словно поколебавшись, Ерема продолжил: – Вопрос у меня есть, сударь. Вы, как за границей побывавшие, могли бы мне его разрешить.
– Что такое? Спрашивай, коли смогу – отвечу.
– А вот верно ли, что немцы сырое мясо едят?
– Немцы? Сырое мясо? Да ты не путаешь? – гость поневоле расхохотался. – Может, ненцы-самоеды, что за Полярным кругом живут?
– Нет, сударь, не путаю. Я про немцев говорю, которые из Берлина и других городов. Мне один постоялец рассказывать изволил. – Ерема был серьезен и ждал ответа.
– Сказки, он пошутил; впрочем… есть там такое блюдо, называется тар-тар, оно из сырого мясного фарша с солью, перцем и разными пряностями. Я когда был студентом, с голодухи эту дрянь мазал на хлеб и ничего – жив остался.
Ерема осуждающе покачал головой: “Одно слово – басурмане. Меня режь – не возьму в рот сырого”. Покосился на гостя и хитро сощурился: “Ну разве что с голодухи…”. И покатил свою тележку к двери.
Удивительно, какую власть над нами имеют некоторые слова. Казалось бы, Берлин – ну и Берлин. Подумаешь – Берлин, город, каких много…
В Берлине он провел два студенческих года, изучая философию, в коей немцы были большие знатоки. В душной, набитой студентами аудитории многоречивый профессор Вердер объяснял диалектику Гегеля. Странно, но эта, казалось бы, далекая от жизни материя породила интеллектуальный взрыв на его далекой от философий родине и, можно сказать, сформировала радикальное мировоззрение, отрицавшее российскую действительность, не бывшую для радикалов “действительной”.
В ту пору двадцатилетний студент, он жил в одной квартире со Станкевичем, юношей, пятью годами старше, и, возможно, поэтому таким недосягаемым: в сравнении с ним он казался себе лживым и недостойным. А тот – царевич, не ведавший, что он сын царя, – держался просто и свободно, и незаметно было по его жизнерадостной, кипучей натуре, что чахотка уже его гложет и что обречен он на смерть в 27 лет. Он и не подозревал тогда, что старший его товарищ был предводителем московского университетского кружка, вспоившего таких радикалов, как Виссарион Белинский, Александр Герцен и Михаил Бакунин.
Жили по-студенчески скромно, питались в дешевых трактирах незамысловатой немецкой снедью – жареными колбасками и картофельным салатом, запиваемым белым пивом (Станкевич) или кислым рейнским вином (он). Однажды вместе со Станкевичем оказались в кофейне на оживленной Курфюрстендамм. Cобственно, там располагался модный столичный ресторан, но молодые люди, влекомые интуицией, миновали главный вход, спустились по неприметной деревянной лестнице до самого подвала, толкнули неказистую дверь и окунулись в мир Востока: вдоль небольшой круглой комнаты, без окон, в искусственном свете, стояли цветные диваны, на стенах висели украшенные причудливым орнаментом ковры, воздух был напитан восточными благовониями. Время было раннее, может быть потому комната была пуста… К ним подбежал кельнер и спросил, желают ли господа выпить турецкого кофе или, может быть, они хотят узнать свою судьбу? Узнать судьбу? Станкевич сразу загорелся, а ему, по правде, было немножко страшно, он предпочел бы не узнавать. Но кельнер уже вел их по узкому коридору. Распахнув безликую дверь, он втолкнул в нее молодых людей – и тут же удалился.
За круглым столиком сидел человек с полуседой красиво подстриженной бородой, в чалме, белой рубашке и черном сюртуке. В углу на жаровне стоял большой медный кофейник, в котором кипел испускающий божественный аромат напиток. Человек в чалме обратил на них взгляд выпуклых горячих глаз и по-немецки предложил выпить с ним кофе. Юноши заняли место за столиком, кофе был разлит по чашкам.
Дальнейшее удержалось в памяти отдельными фрагментами. Человек в чалме заглянул в пустую чашку Станкевича. Тот сидел со светлым лицом, не опуская глаз, спокойно ожидая приговора судьбы. Гадатель бросил на него быстрый взгляд и тихо произнес несколько слов, коротких, но разящих.
Он сказал: “Два года”. Потом в руках гадателя оказалась его чашка. Он помнит, что гадатель спросил: “Вы поэт?”. И на отрицательный ответ улыбнулся и продолжил: “У арабов таких, как вы, называют меджнунами, влюбленными безумцами. Запомните: вам суждено стать Меджнуном”.
Он не помнит, как они со Станкевичем вернулись домой и разговаривали ли по дороге; еще долго после посещения кофейни он экономил на еде – мать посылала ему в обрез, а он оставил тогда у гадателя все бывшие при нем деньги.
В Берлин, город своей молодости, наезжал он потом бессчетно – его сюда тянуло. После безвременной смерти Станкевича делил здесь квартиру с Бакуниным, уже тогда полным завиральных идей и фантастических планов переустройства общества. За протекшие с тех пор четырнадцать лет чего только ни приключилось с неугомонным Мишелем – Шлиссельбург и Сибирь, недавний побег с поселения через Японию и Америку в Лондон, к Герцену… Такой же выдумщик, как и в юности, только ставший еще более опасным, ибо всерьез пытался на свой лад осчастливить человечество. Кто мог знать тогда в берлинском сообществе студентов, что Мишель станет одним из “лондонских пропагандистов”, за близость к которым в России “притягивают к Иисусу”!
О, Берлин… Если бы ведали пруссаки, с какой нежностью он произносит имя их столицы…
Покинув баденское гнездо для поездки в Россию, он не мог миновать Берлин, где Полина пела концерт в Deutsche Staatsoper, не хотел отправляться в свое страшноватое путешествие, не увидясь с нею. Луи в этот раз ее не сопровождал, в свои шестьдесят четыре был он вполне здоров, но гастрольным сквознякам предпочитал пребывание в уютном баденском пристанище, тем более что гастроли жены были недальние и катились по уже накатанной дорожке. В сорок лет уйдя с оперной сцены – сказалось раннее начало, Полина продолжала выступать с сольными концертами, включала в программу немецкие, французские, испанские песни и романсы. В тот раз в старинном здании берлинской Оперы публика особенно неистовствовала, когда Полина пела пьесы, написанные ею самой… Одна из них – та, что очень ему нравилась, испанская Havanaise, с гордой своевольной мелодией, пропетая пряным, влекущим за собой голосом – голосом Кармен, – вызвала настоящий фурор. После концерта, оваций, цветов, поздравлений они поехали в ресторан – по случайности тот самый, с которым когда-то, много лет назад, соседствовала кофейня. А после ресторана…
Никогда и ни одному человеку он не рассказывал о минутах блаженства. Зачем? Их нужно, как говорила шекспировская Офелия, “замкнуть в душе”. Ни в одной своей повести, ни в одном романе или рассказе он не нарисовал ее портрета, ни одну героиню не наделил ее характером, он скрыл ее от глаз толпы, он окружил флером их отношения. Туда, за этот флер, входа нет. Но если его книги будут читать после его смерти и если будет у них хоть один чуткий читатель, он уловит сквозь наслоения горечи, несбывшихся и обманувших надежд пробивающийся негромкий голос влюбленного безумца, сдавленный крик несказанного счастья, тайную песнь торжествующей любви…
Лежа в петербургском гостиничном номере, он вспоминал. Слезы катились по щекам, расплывались по писчей бумаге. Оранжевые отблески пламени плясали на промокшей странице. Плакал он не от скорби, а от благодарности. Здесь, вдалеке от нее, он ощущал бесконечную связь с отсутствующей возлюбленной. Словно дерево, у которого она была одновременно и корнями, и кроной. Нащупал рукой бумажный лист, привстал, слова опережали досадное, медленно скрипящее по бумаге перо. Он писал по-немецки:
Я не могу рассказать, как наполнен Вами, каждую ночь – Вашим дорогим присутствием. И всю ночь я грежу Вами…
Я не могу жить далеко от Вас. День, когда Ваши глаза не светят мне, – потерянный день. Но довольно, довольно, или я потеряю контроль над собой…
Рука притормозила, он на минуту задумался и сделал приписку:
Запирайтесь на ночь каждый вечер!
В дверь деликатно постучали, он вздрогнул, спрятал лист обратно, в тетрадь. Вошел Еремей. В руках у него белели три розы. Вытянув вперед руку с цветами, он торжественно произнес:
– Вот, сударь, приятные молодые дамочки велели передать, оне хотели самолично, только Алексей Федорыч не дали.
– Записки там нет?
– Как же, есть. – Еремей протянул постояльцу карточку с нарисованной розой, а сам занялся живыми цветами. Поставил их в китайскую вазу на столике у окна. Затем перешел к камину, чтобы затушить еще живший в нем огонь.
Перед уходом подошел к самой постели, поинтересовался:
– Вам, сударь, может, раздеться помочь?
– Ступай, Еремей, благодарствуй. Я уж как-нибудь сам.
– Вы, сударь, не стесняйтесь. Мы привычны. И суденышко можно принести, горшочек ночной.
– Ты, Еремей, пожалуй, принеси мне еще одно одеяло, боюсь, ночью будет холодно. И разбуди меня, пожалуйста, в девять часов.
Одеяло – огромное, стеганое, кремовых тонов – было принесено. Еремей важно удалился.
Перед тем как начать приготовления ко сну, он зажег лампу и поднес к глазам карточку. На ней бисерным женским почерком было выведено:
Спасибо Вам за Наталью, Лизу и Елену!
Слушательницы Педагогического училища
Спалось плохо. Мешал сильный одуряющий запах роз, болела нога, одеяло давило, как могильная плита, под ним было нестерпимо жарко. В мороке сна приходили видения. Все его русские женщины – барыни и крестьянки – выстроились в цепочку хоровода и отплясывали “русскую” под треньканье мужицкой домры. Идеальная Татьяна, страстная Мария, нежная, как ангел, Ольга, Авдотья Ермолаевна на сносях, с большим животом. В центре круга он разглядел и их с Авдотьей Ермолаевной дочку, Полинетту, неумело машущую руками, недовольную, что пришлось танцевать по-русски. Подумалось горько, что Полинетта, воспитанная в семье Виардо, ушла от России, но и к Франции не пристала. Неразвитое сердце, не любящее ни музыки, ни поэзии, ни природы и ни собак, в то время как он, ее отец, только это и любил. За пределами круга, в стороне от остальных, бойко отчебучивала цыганочку молодая красавица, чернобровая, с румянцем в пол-лица. Она ловила его взгляд, но он отворачивался, не хотел смотреть. Женщина эта, по имени Феоктиста, была на его совести. Она жила с ним в Спасском, потом в Петербурге. Родился ребенок – он не уверен был в своем отцовстве, к тому времени Феоктиста была выдана замуж за мелкого чиновника-пьяницу. Мальчика, названного Иваном, сдала она в приют. Что сталось с этим ребенком? Жив ли он, какова его судьба? Боже, что он наделал! Он застонал и сам сквозь сон услышал, что стонет. Как непереносим этот нескончаемый морок, бесконечная тягучая пляска! Как жаждет вырваться из беспросветной муки душа!
Он прислушался. Откуда-то издалека донесся чуть слышный звук, постепенно он усилился. Он узнал голоса и мелодию. Это дети Полины: строгая разумная Луиза, смешливая шалунья Диди, певчая птичка Марианна и общий баловень, крошечный семилетний галчонок Поль, сидя в лодке, распевали во все горло утреннюю песню. А вот и сама Полина, нарядная, в легком белом платье, с чайной розой в волосах, – она управляет детским хором. Как звонко и нежно звучат ребячьи голоса! Но вот пение прекратилось, дети заметили его, стоящего на берегу, и радостно захлопали, закричали: “Тургель, Тургель, иди к нам!”.
Когда ровно в девять часов Еремей, постучавшись, вкатил в номер тележку с завтраком, постоялец еще спал, и по лицу его бродила блаженная улыбка.
Бостон