Воспоминания
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 251, 2008
1
Не знаю, с чего начинать это мое повествование, столько было в моей жизни и трудного, и хорошего. Да то, что было, все прошло. Я опять начинаю сначала. В который раз? Третий? Четвертый? Куда занесла меня судьба? Иногда мне кажется, что вся моя жизнь только и состояла из одних попыток создать что-то постоянное, прочное, вечное. Медленно, камень за камнем, я возводила свое счастье. Я строила его, как дом, на прочных основах, терпеливо вкладывая в него всю себя. Мне так мало надо было от жизни: жить бок о бок с одним человеком, всегда одним и тем же, изо дня в день, из года в год. Любить его и чувствовать его любовь. Казалось – это так просто, так возможно. А потом в один день, да что там день, – в один час, в одну секунду рушилось все, как карточный домик. И ни я, ни тот другой не были виноваты. Просто судьба, неупросная, безразличная, в один миг сметала все, и я начинала сначала. Вот как начинаю сейчас, в который раз?
Я сижу одна, в соседней комнате спит сын. Это мой дом, моя квартира. Но я еще не научилась чувствовать себя тут как дома. Все тут для меня чужое. Мой дом? Он остался там, всего в нескольких часах езды отсюда, в Чехословакии. Но, Боже мой, как это может быть далеко, эти «несколько часов езды», когда нас разделяет граница. Граница между западным миром и восточным. Между капитализмом и социализмом. Или как это еще можно назвать? Между свободой и обезличенностью, вечным страхом, неуверенностью в завтрашнем дне, продажной совестью, потерей личности, потерей самого себя. А между тем, все там мне близко и дорого. То была моя квартира, там были мои друзья, друг. Но нет, я не смею, я не должна об этом думать, еще не сейчас, может быть позже, когда я немного привыкну, когда перестанет быть так больно.
Но надо начать по порядку. Сначала человек рождается, потом вырастает, потом стареет. В 1920 году Киев, мой родной город, был в самом центре революции, беспорядков. Отец бежал задолго до моего рождения, бедный, бедный отец. Он был типичным русским интеллигентом, в самом лучшем смысле этого слова. Маленький, с очень высоким и широким лбом, еще увеличенным лысиной. С остренькой бородкой а ля Троцкий. С добрыми, живыми голубыми глазами. Он, по-моему, за всю свою жизнь даже мухи не обидел. Русский интеллигент, конечно, левый, конечно, деятельно принимавший участие в революции. Он сидел при царском режиме, а в 1919 году бежал от большевиков. Знаю, что все его друзья, старший брат были позже расстреляны. Юрий Пятаков,[1] другие имена я уже забыла. И подумать только, что 26 лет спустя и он погиб от того же безжалостного советского режима, когда Красная Армия победоносно заняла Чехословакию. Но я опять забегаю вперед.
В 1919–20 году Киев был голодный, холодный, неприютный. Его занимали то белые, то красные, какие-то петлюровцы, зеленые, потом, если не ошибаюсь, был еще какой-то генерал Махно. Мне тогда мало было дела до этого. Мое первое воспоминание: чувство голода. Помню, мне тогда могло быть года два с половиной, может быть, три, но, во всяком случае, не больше. Бабушка, меня воспитывала тогда бабушка, носила меня на руках, или, вернее сказать, привязывала меня, тепла ради, к себе большим шерстяным платком. Помню какую-то лестницу, очевидно, она вела на кухню, и бабушка не то несла, не то шла варить для меня манную кашу. Я и сейчас помню, как я буквально тряслась от нетерпения, а может с голоду. Помню и то, как сестра, года на четыре старше меня, бежала за нами по пятам и просила: «Бабушка, а мне ошкрибочки…» Знаю теперь, уже, конечно, из разговора взрослых, что мама за бутылку молока выкладывала целый день на вокзале вагоны.
Но жили мы дружно, большой семьей: бабушка, мама, тетя Маруся, дядя Коля, дядя Жора, дядя Шура. Этот вскоре умер от чахотки. И все работали, только чтоб прокормить нас, детей. Помню еще одно, такое острое, врезавшееся в память воспоминание: мы сидим в погребе, большие и маленькие, окно заложено матрасами, очевидно, в городе идет перестрелка. В погребе немного страшно, темно. На столе мерцает свеча. Мы все собрались около этого стола, и дядя распаковывает посылку. Какими судьбами дошла до нас эта посылка, не знаю. Знаю, что посылка от папы, но кто он – этот папа, я и не представляю себе. В моем детском мире он не занимает никакого места. Я его никогда не видела и мало им интересуюсь. Но зато посылка – это другое дело. Взрослые говорят что-то о Красном Кресте. Я же помню только, что в ней была одна баночка сладкого конденсированного молока. Вот это молоко я запомнила на всю жизнь: такое оно было густое, белое, сладкое. Помню, что надолго для меня конденсированное молоко осталось идеалом совершенства. Когда я хотела порадовать маму, я торжественно обещала: «Ну вот правда, я буду такой хорошей, как, ну, как конденсированное молоко». <…>
Помню еще, мы гуляли с мамой по Владимирской горке, и я как всегда (беспокойный и непослушный ребенок) забежала вперед, за кусты. И там лежал он, раскинув руки и ноги, страшный, неподвижный, со струйкой засохшей крови от виска к уголку рта. Уж очень он был, наверное, страшным, с заросшим, искривленным лицом, если я даже и не крикнула, не позвала маму, а застыла как примороженная. Так меня мама и нашла, взяла на руки и отнесла с этого страшного места. Помню, я с тех пор не хотела ходить гулять на Владимирскую горку. Ну, а потом вдову-гражданку такую-то пустили за границу искать своего потерявшегося мужа. Был НЭП, и была временная передышка, можно было легче дышать, громче говорить, не оглядываться по сторонам. Тогда, конечно, я того не знала, но позже столько сама, на собственной шкуре, испытала этих сладостей коммунизма, что могу себе представить, сколько надежд тогда проснулось или, вернее, зародилось в душах людей. И вот настал день, и мама, сложив все свои скудные достояния, заливаясь слезами, распрощалась со своим родным Киевом, с бабушкой, братьями. Тетя Маруся поехала нас проводить до Ленинграда. Или тогда это был еще Петроград?
О Петрограде у меня осталось только одно-единственное воспоминание. Мы жили у дяди Антоши (счастливые времена, когда у нас было столько дядей и теть), и вот у этого самого дяди Антоши был граммофон – большой, старомодный граммофон, с трубой и на ней нарисованной собачкой, hismaster’svoice, в то время, наверное, последний крик моды. Вот этот граммофон мне и запомнился на всю жизнь – все, что у меня осталось в памяти от Петрограда. Хотя нет, я еще помню, как мы садились на пароход, как шли по сходням, и как мама плакала. Плакала и тeтя Маруся, и моя сестра, только я одна не понимала, чего тут было плакать, когда все вокруг было такое интересное, такое новое.
На пароходе я сразу почувствовала себя как дома. Мы ехали в Штетин, и с нами ехало много немецких переселенцев. С ними я сразу завела знакомство. Одного я помню как сейчас, такой благообразный, худощавый строгий старик. Совсем как святой Николай-угодник. И с длинной седой бородой. Вот эта борода мне особенно и понравилась, и я, подружившись с ним, забиралась к нему на руки и, вроде как в трамвае держатся за кожаные поручни, держалась за его бороду. Помню, что мама была моим поведением шокирована, и уже тогда ставила мне в пример мою послушную и всегда хорошо себя ведущую сестру. <…>
Прага на всю жизнь мне запомнилась такой, какой встретила нас в этот первый день на вокзале. Вот такой сыроватый, темноватый день, и главное – этот запах паровозного дыма, копоти, всей вокзальной атмосферы большого города. Вот и сейчас еще, до самого моего последнего приезда в Прагу, достаточно было вдохнуть в себя этот запах, и вот тебе вся Прага на ладони. Прага, золотая Прага, ни с чем не сравнимый город, город моего детства, юношества, моей счастливой молодости, моего первого сознательного счастья.
Но пока что молодая женщина, ведь маме тогда не могло быть больше 26–30, вылезает с двумя огромными чемоданами, или, может быть, корзинами, на перрон. И еще, конечно, с двумя дочерьми. Я часто старалась себе представить, что должна была чувствовать в эту минуту моя мать при встрече с горячо любимым мужем, которого она не видела четыре года. И что должен был переживать отец при виде матери, которая проехала, скажем, не по километрам, а по трудности, почти полсвета, преодолев все препятствия и привезя ему в подарок двух дочерей. Я даже с некоторой долей зависти думала об этом: вот же маме и привелось встретиться с любимым человеком и прожить с ним еще долгие годы. И сестра тоже впоследствии нашла своего мужа. А почему же я, только одна я должна была терять, расставаться? Но вернемся к нашему приезду. <…>
На вокзале нас ждали папа и дядя Саша (Эйсмонт), старый друг нашей семьи еще по Киеву. Папа, небольшого роста, прихрамывающий на одну ногу. Милый, милый папа. У него в детстве был детский паралич, и одна нога была намного короче другой. Он ходил, опираясь о палочку. Мы с сестрой называли ее «папинпомощник», и я уже гораздо позже, уже совсем взрослой, узнала, что такого слова на самом деле нету, что это только мы его выдумали. Папа мне на первый взгляд не понравился. Очевидно, мне пришлась не по душе его борода, уж очень она кололась, когда он меня на вокзале поцеловал. Мне больше пришелся по душе «дядя Саша», тоже небольшого роста, кругленький, упругий, как колобок, про которого нам рассказывала бабушка и который она нам обещала спечь, когда будет мука, масло и яйца, и который она нам так никогда и не испекла. Мы с бабушкой так никогда больше и не встретились. Помню, но это было уже гораздо позже, как горько плакала мама, получив письмо от дяди Жоры с известием о смерти бабушки. Дядя Саша был уютный и весь гладенький и мягкий. И голос у него был тихий, с ленцой. Наши говорили про него, что он типичный хохол. У него были очень живые черные глаза, и это было единственное, что было в нем подвижного. Темные волосы были коротко подстрижены и стояли ежиком. Все, что он делал, он делал медлительно, солидно. Особенно медленно и обстоятельно он ел: со вкусом, не спеша, с чувством, толком и расстановкой. Вот этого дядю Сашу я полюбила с первого взгляда, и тут же, на вокзале, провозгласила, что он будет моим папой, и забралась к нему на руки. С тех пор и завязалась наша дружба, и продолжалась до самой его смерти. <…>
С вокзала мы поехали в такси: это тоже было событие, и я хорошо помню, какое оно было четырехугольное, черное и просторное. Папа для нас снял комнату у пани Пенкавой, так звали нашу пражскую квартирохозяйку, и, как это ни смешно, вторая наша квартирная хозяйка, уже не в Праге, а в Збраславе, тоже звалась пани Пенкава. Комната была б не такая плохая, не будь настолько загромождена мебелью: две супружеские постели с грудой перин, прикрытые серым плюшевым покрывалом, занимали полкомнаты. К ним еще был приставлен тоже серый, вылинявший плюшевый диван. На нем спала сестра, а я спала с папой и мамой на кроватях. Потом были еще какие-то шкафы, забитые хозяйским барахлом, старомодные ночные столики, два пыльных плюшевых кресла с деревянными шишечками в виде украшения, которые я всегда норовила выкрутить, и за что мне порядком доставалось от мамы, которая смертельно боялась нашей хозяйки. Потом, конечно, был еще и двухэтажный буфет, тоже загроможденный всяким старым барахлом: семейным фарфором, какими-то невероятными плетеными корзинками, плюшевыми зверюшками, куклами в национальных выцветших платьях. Прибавить ко всему этому еще и барахло, которое мы привезли с собой из России, да еще и саму пани Пенкаву, которая, как злополучная жаба, целый день следила за тем, чтобы «русские варвары» не попортили ее выцветшего плюша, и можно создать себе полную картину о том, как хорошо себя должна была чувствовать мама с двумя не особенно послушными дочерьми. Еще (чтоб дополнить картину нашего семейного гнезда) надо не забыть повесить на стену, над кроватями, портрет покойного пана Пенкавы, безвременно погибшего где-то в Сибири, куда его занесла, вместе с другими легионерами, превратная судьба. Это был бравый мужчина, с залихватскими усами, подкрученными вверх, с водянистыми голубыми глазами (как я могла определить по фотографии цвет его глаз, я и сейчас не знаю), в военной форме легионеров. Я и до сих пор подозреваю многоуважаемого пана Пенкаву, что он не сложил свои кости за Отечество в глубоких сибирских снегах, как уверяла его безутешная вдовица, а просто сбежал от своей драгоценной половины, предпочтя остаться в дикой Сибири.
В Праге мы оставались недолго. Уж очень неуютная была жизнь в меблированной комнате, под вечно следящим взглядом строгой хозяйки. В то время русская колония в Чехословакии сосредоточилась в нескольких центрах. Это были Вшеноры, которые находились километрах в десяти от Праги, где жизнь и квартиры были дешевле. Там жило больше молодежи, холостые студенты, добровольческие офицеры, которые продолжали прерванное войной и революцией университетское образование в Праге. Были там и молодожены, но все в большинстве случаев бездетные. Жизнь там была веселая. Ходили вместе купаться на Бероунку, вместе выпивали, ухаживали друг за другом. Кто получал стипендию, кто где-то чем-то подрабатывал, кто получал поддержку от Красного Креста, Земгора, Галлиполийцев. Эту вшенорскую жизнь я знаю только по рассказам, позднее много моих близких друзей попало в «Профессорский дом» как раз из Вшенор. Но я опять забегаю вперед.
Другая русская колония – более почтенная, все больше профессора, женатые и с детьми, – селилась в Збраславе. В то время Збраслав был крохотный городок, скорее, большая деревня. Стоял он довольно живописно на берегу Влтавы, и, так сказать, золотым гвоздем программы был Збраславский замок со старым красивым парком, куда нас, детей, водили гулять. Из парка можно было подняться над рекой в Бельведер, откуда был красивый вид на Влтаву и на Збраславский замок и где – а это для меня было самое главное – росли масляки. Я всю мою жизнь была страстным собирателем грибов, и первая моя грибная страсть родилась как раз в Збраславе на Бельведере, куда по очереди нас, детей, водили гулять наши матери. В то время мы еще были в том возрасте, когда еще бесполезно протестовать против родительского авторитета, а в кодекс поведения наших матерей входили такие пережившие себя принципы, как: детям гулять без родителей неприлично, детям есть мороженое, продающееся на улице, вредно, детям играть на улице с другими детьми не полагается, детям надо в восемь часов лежать в постели, детям надо два месяца во время летних каникул проводить на даче. Таких неписаных законов было невероятное количество, и нам, детям, было уже по двадцать и больше лет, а наши родители все еще свято придерживались этих законов, которые стали для них чем-то вроде Символа веры. Но, может, и мы теперь кажемся нашим детям такими же нелепыми пережитками прошлого, как казались нам наши родители! Только, наверняка, они не относятся к своим «старикам» с такой, может быть, снисходительной, но безграничной нежностью, с какой мы в свое время относились к нашим чудаковатым, но таким трогательно, кристально чистым и хорошим родителям. Но вернемся к Збраславу.
Там собрались, так сказать, «сливки русской эмиграции». Если во Вшенорах жили белые офицеры, казаки, юнкера, то в Збраслав потянулась вся русская передовая интеллигенция. Это были все крупные профессора, бывшие политические деятели, революционеры, эсеры, вся та русская интеллигенция, которая помогала делать революцию, сидела еще при царском режиме за свои взгляды, а потом должна была бежать от военного коммунизма и скрываться в эмиграции. Конечно, были и такие, которые принадлежали к так называемой черной сотне и которых ни история, ни события последних лет ничему не научили.
Вот и мы, отчаявшись найти в Праге квартиру по карману, перебрались в Збраслав. После пражской комнаты у пани Пенкавы, наша комната с кухней у пани Пенкавы в Збраславе нам показалась прямо роскошью. Во-первых, мы жили самостоятельно, никакая хозяйка не ходила проверять, в каком состоянии находится ее драгоценная мебель. Тут я впервые поняла и оценила английское: мой дом – мой замок. Замок-то наш на самом деле был более чем скромный. Это был одноэтажный деревенский домик. С улицы входилось в прохладные сени, из сеней двое дверей вели в две так называемые квартиры: левая наша, а направо жили другие русские эмигранты – Булгаковы. Сам Булгаков был в свое время довольно известной личностью, потому что служил несколько месяцев секретарем у Л. Н. Толстого и жил потом много лет, так сказать, за счет фотографии, на которой он был снят – Толстой со своим секретарем.[2]Эта фотография находилась в разных увеличениях на стене, и на столе, и в бумажнике заслуженного секретаря, откуда по мере надобности вытаскивалась на свет Божий.
Но вернемся к квартире. Кухня была маленькая, но такая уютная, и для мамы, которая там могла стряпать в свое удовольствие, и для нас с сестрой, которые там могли возиться и играть, и, конечно, для отца, для которого она стала символом семейного очага и счастья, после стольких скитальческих лет. Один угол занимала огромная кафельная плита, такая настоящая, с двойной духовкой, котлом для теплой воды, с очагом из железных плит, где мама так вкусно варила борщ, с широкой деревянной скамейкой, под которой стояли ведра с водой. Вода с раковиной была для обеих квартир общая, в сенях. Сколько счастливых часов моей жизни я провела на этой скамейке! Зимой там было тепло и уютно, можно было спиной опереться о теплый кафель. Летом там было полутемно и прохладно, так как окно в кухне было маленькое и выходило на север, а кафель приятно холодил спину. Мама летом варила на примусе. Электричества у нас не было. Вечером зажигалась керосиновая лампа, большая, с абажуром и стальным зеркальцем, которое должно было увеличивать свет. Кто в настоящее время еще помнит романтику и очарование керосиновой лампы? Вся семья сидит за ужином, а лампа висит над столом, тускло освещая склоненные над тарелками головы. Я сижу на высоком детском стульчике. Передо мной не тарелка, а кошачья мисочка, на которой нарисованы кошка с котиком. Я даже ложку помню, серебряную, обкусанную, с кривой ручкой.
Сестра сидит от меня по правую руку, выпрямившись, и ест ножом и вилкой, совсем как взрослая. Напротив сидит папа в пенсне, ест рассеянно и читает за столом газету. У мамы нету своего постоянного места, она все время вскакивает, суетится, перебегает от плиты к столу.
Но вот я внимательно
присматриваюсь, всплывают еще новые лица. Ну как же, конечно, вот рядом со мной
сидит мой любимый дядя Саша, он спокойно, не торопясь, с аппетитом очищает свою
тарелку после борща. Он студент, голоштанник, всегда голодный, всегда
обтрепанный. Если он у нас, значит, это праздник или воскресение. Каждое
воскресение он приходит к нам еще с одним студентом-голоштанником – дядей Колей
– из Праги пешком. Это всего каких-нибудь
Боже, как это было давно! Я работала уже врачом в клинике, была первый год замужем, влюбленная по уши в своего мужа, и ожидала с радостью первого ребенка, а дядя Саша все еще был вечным студентом, все так же приходил уже не к моим родителям, а ко мне по воскресениям, и ожидал, полный сомнений и смущения, ребенка от своей квартирной хозяйки – вот как раз этого Сашу, который приезжает теперь ко мне из Гамбурга за советами.
Вся культурная жизнь русской колонии сосредоточилась в ресторане-отеле «Под каштанами». Это был небольшой пансион, все комнаты которого были заняты русскими эмигрантами. Одна комната была отведена под церковь, куда приезжал раз в неделю из Праги Владыка Сергий[3] служить вечерню. Вечерня была для меня всегда источником самого глубокого детского горя. Нас с сестрой если и брали в церковь, то очень быстро уводили домой и укладывали спать, а сама мама уходила обратно в церковь. Владыка Сергий служил обстоятельно, не пропускал ни одной молитвы, ни одного псалма, служил так, как служили у него в монастыре длинные монастырские службы. <…>
…а теперь вернемся к пансиону «Под каштанами». Жило там несколько эмигрантских семей, и вся культурная жизнь сосредотачивалась там. На так называемые «Збраславские пятницы» съезжалась вся русская колония из Праги и близких окрестностей. Приезжали профессора читать лекции, писатели читали свои произведения. Помню добродушного, уже тогда седого Чирикова,[4] в пенсне и с маленькими вечно смеющимися глазками; Немировича-Данченко,[5] с бакенбардами, развевающимися по ветру; толстого и уютного Каррика (если я не путаю его фамилию), похожего на бегемота, которого он нарисовал мне в мой детский альбом и у которого было так уютно сидеть на коленях, и многих других: Шмелев, Бунин и другие, безымянные, которые все перемешались и перепутались в моей детской памяти. Приезжали они в Збраслав или позже потом в нашу «збровню» в «Профессорском доме» в Праге. Не все ли равно? Мы всех их знали, со всеми встречались, все они были друзьями кого-нибудь из наших родителей и приходили к нам запросто попить чайку, поболтать, почитать свое последнее произведение. Приезжали туда и политики, как, например, Милюков, личный друг профессора Новгородцева,[6] издававший в то время в Париже русскую газету левого направления «Последние новости». Все левое крыло русской эмиграции читало «Последние новости», а правое, более консервативное, – «Возрождение». Я же, но это было гораздо позже, уже в Праге, тайком читала и в одной, и в другой газете роман «Продолжение следует» и одалживала газеты у тех же Новгородцевых, которые жили этажом выше.
По пятницам «Под каштанами» жили не только чистой культурной жизнью. Собирались семьями, старшие распивали чаек, который очень уютно варила в настоящем самоваре «матушка». Не знаю, почему мы, дети, ее прозвали матушкой. Ее муж, красивый статный мужчина с окладистой черной бородой, был профессор, а не священник. Может, мы ее прозвали так за ее странный способ одеваться: что-то вроде салопчика, всегда серого цвета и длиной до самого пола. Из-под воротничка – кружевной набраный воротничок, на длинной золотой цепочке – камея с изображением женской головки и золотое пенсне. Все это смешно болталось в разные стороны, потому что матушка или сидела со смиренным видом, сложа руки на коленях, или, если подымалась, то начинала двигаться невероятно энергично, и тогда и пенсне, и камея раскачивались на ее могучей груди. На голове у нее всегда была какая-то серенькая кружевная накидочка, а пышные седые волосы были скручены в тяжелый узел. И так матушка председательствовала за столом, разливая из самовара чай. По правую руку от нее сидел Владыка. Он приезжал обыкновенно в пятницу и оставался до субботы после вечерни.
Владыка Сергий был одним из главных членов нашей эмигрантской колонии, все равно где, и в Праге, и во Вшенорах, и в Збраславе. Он был небольшого роста, кругленький, с уютным пухленьким животом. Его длинные густые волосы и не очень опрятная борода были невыразительного сероватого цвета, добрые большие голубые глаза мне всегда почему-то напоминали волоокую Геру, маленькие, пухленькие ручки (я так живо помню их мягкий привкус под моими поцелуями) были всегда умилительно сложены на кругленьком животе. Он был человек кристальной, детской чистоты и наивности. Про него я всегда думала, что когда он вечером молится, чтоб Господь Бог простил ему все грехи, которые он совершил «словом, делом или помышлением», то это в ушах Господа Бога нашего должно звучать абсолютнейшим абсурдом. Потому что Владыка Сергий не грешил никогда ни словом, ни делом, ни помышлением.
Еще я была убеждена, что Владыка Сергий был такой святой, что у него грибы вырастали прямо под ногами. То есть белые грибы, которые были, по моим представлениям, да, впрочем, и остались, чем-то самым замечательным, самым ценным, что можно было найти в лесу. Еще помню один эпизод с Владыкой Сергием. Но тогда он уже был не владыкой, а епископом, а я была не Ксюшей, а «рабой Божией Ксенией», и пошла к нему исповедоваться. Собственно говоря, мы, дети, должны были исповедоваться у отца Исакия, более молодого и грешного священника, который нас обучал закону Божьему. Мы стояли в двух группах: взрослые ждали, пока освободится место перед аналоем епископа Сергия, а дети – отца Исакия. Но детей было много, толкались, и ни один не хотел пропустить меня вперед. И вот освободился епископ Сергий, и, прежде чем взрослые успели обернуться, я – юрк, и уже епископ Сергий накрыл мою голову епитрахилью. Сначала я начала рассказывать про мои грехи очень бойко: ну, украла у мамы конфету, подралась с сестрой, дразнила ее, взяла у нее без разрешения самопишущее перо, сломала кончик и, не признавшись, вернула его в пенал (я, мол, не я, и собака не моя, и я не извозчик). Ну, какие еще там грехи могут быть у рабы Божией Ксении в 7 или 8 лет? Но Владыка Сергий, очевидно, не разбирался в детях. 7 или 8, 14 или 26, ему было все одно. Он хотел меня исповедовать как следует и все домогался каких-то там еще больших, уголовных, что ли, грехов. Он все меня расспрашивал, подсказывал, старался облегчить признание. А я все ему толковала о том, как я у мамы в кладовке подлизывала варенье, как намочила в школе сидящей передо мной девчонке косичку в чернильнице. Не помню, как долго он меня еще мучил и какое признание он еще выпытал от меня, только я на всю жизнь закаялась больше не ходить исповедоваться Владыке.
Из приезжих гостей помню еще В. В. Зеньковского.[7]Он был личным другом моего отца и, когда приезжал из Парижа, всегда останавливался у нас. Он был крупным «эмигрантским деятелем», был председателем и душой «христианских мальчиков» и, по-моему, был членом «Христианской России». Они дружили с моим отцом и по просто личной и по христианской линии. Он был небольшого роста, довольно полный, с уютным животиком. У него я тоже любила сидеть на коленях. Лицо его я помню как сейчас. Довольное, румяное, с остренькой темной бородкой и с очень живыми, веселыми и хитроватыми глазками в очках. Я с ним очень дружила, и он мне рассказывал много смешных историй. Помню, как мы раз, всей семьей, устраивали что-то вроде пикника в лесу, и В. В. тоже был с нами. Почему мне запомнился именно этот теплый ветреный осенний день? На березках уже кое-где загорались первые желтые листья, и в высокой траве цвели не одуванчики, а похожие на них, тоже желтые на высоких стебельках, только без молока, цветы, и я, под уже немного поредевшей осиной нашла великолепный, крепкий подосиновик, который, мне кажется, я узнала бы и сейчас, после более чем 40 лет, среди тысячи ему подобных.
Постоянными членами нашей збраславской колонии было семейство Лосских.[8]Они были постоянными жителями гостиницы «Под каштанами», и с ними нашу семью связывала тесная дружба. Н. А. Лосский был очень крупный и известный философ. Его имя еще и сейчас цитируют в научном мире. Вот как раз вчера мой старший сын, студент филологического факультета в Мюнхене, вспомнил, что ему надо прочесть для его работы книгу Лосского о Достоевском. Вот этот Н. А. Лосский был небольшого роста, гладенький и розовенький как новорожденный младенец и такой же лысый. У него были добрые светло-голубые глаза, и он по своей рассеянности стоял среди русских профессоров на втором месте после И. И. Лапшина.[9]Его жена, Л. В., была смуглая, черная, тоже небольшого роста. Она всю жизнь только суетилась и заботилась о своем муже и о своей семье. По моим представлениям, их замужество и их взаимная любовь и согласие могли только сравниться с легендарными Филимоном и Бавкидой, да еще, пожалуй, с семейством Фениных. Но тогда я их еще не знала. У Л. В. была еще замечательная бабушка, М. И. Стоюнина. Такой мудрой, я бы даже сказала, целомудренной старухи я, по-моему, в жизни своей не встречала. Вот разве Аделаида Владимировна, всем известная под именем бабушки Жекулиной, ей под пару. М. И. Стоюнина была совсем маленькая, совсем крошечная старушечка, похожая на высохшее яблочко. Ходила она в длинной, до самой земли, серой юбке, в черных лакированных туфлях с пряжкой, на ней всегда был кружевной воротничок, скорее похожий на фижмы. Седые волосы были затянуты в тощий узелок, и на голове всегда была кружевная приколка. Да еще добавить золотую большую брошку с черной камеей – вот вся бабушка Стоюнина как на ладони. В свое время в России она была крупной общественной деятельницей, директоршей и основательницей первой гимназии не помню уже в котором городе. До самой своей смерти она умудрилась сохранить светлый ум, и к ее советам прибегали очень умные и образованные люди.
У Лосских было три сына: два старших были намного старше меня. Только в прошлом году, когда я встретила одного во Франции, я сообразила, что мы, в конце концов, приблизительно одного возраста. Но в то время я еще была молокососом, а они уже не то студентами, не то гимназистами. Они приезжали только на каникулы откуда-то из далекого Парижа, где учились, и тогда в один миг весь стиль жизни «Под каштанами» менялся. Откуда-то появлялась молодежь, начинались танцы, пели песни, устраивали шарады, маскарад. Я только помню, что я как зачарованная из-за угла подглядывала и восхищалась всей этой молодой, фонтаном бьющей жизнью. Оба они были похожи на мать, малого роста, широкоплечие, можно даже сказать приземистые, смуглокожие и черномазые. Всюду, где они появлялись, становилось шумно и весело. Младший же из сыновей, Андрей, был всего года на четыре старше меня. В то время он дружил с моей сестрой и с Сонечкой Сюзор, очень хорошенькой, фарфоровой девочкой, одетой всегда невероятно чистенько и красиво, за что я ее презирала до глубины души. Ее маман, как она ее называла, была настоящей графиней, очень красивой, пышной дамой, за спинкой стула которой всегда стояло несколько услужливых и подобострастных молодых людей. Графа де Сюзор почему-то не было, не знаю, считал ли он пребывание в Збраславе ниже своего достоинства или находился где-нибудь за границей. Только знаю, что я эту Сонечку ненавидела и презирала, и была уверена, что книжка, которую читала сестра, « LesMalheursdeSophie»,[10]
была как раз о ней и предсказывала все ее будущие несчастья, о которых только я одна знала. Для честности, должна признаться, что ни тогда, ни позже я этой книги не читала и до сих пор не имею представления, какие несчастья свалились на голову этой бедной девицы.
Андрей же сам был, по моему мнению, самым умным мальчиком, которого я когда бы то ни было встречала. Правда он не был моим идеалом. Я никогда не была поклонницей слишком умных и хороших детей. Сорванцы и забияки в разорванных штанах, с разбитыми коленями приходились мне больше по вкусу. Я просто себя в их обществе лучше чувствовала. Андрей же был как раз наоборот: волосы у него были длинные, на лбу подстриженные под челку, как у «девчонок». И ходил он всегда такой опрятный и чистый, что мне всегда становилось как-то не по себе. Одевали его по тогдашней моде всех русских дам в бархатный темно-синий костюмчик, штанины были длинные, чуть выше колен, на вырост, курточка застегивалась по всей длине на перламутровые пуговицы, и, конечно, был белый, обшитый кружевом отложной воротничок. По-моему, все русские мамаши, когда шили костюмчики своим сыновьям, брали себе моделью картинки в моей книге «Маленький лорд Фонтлерой». А на мой вкус, иллюстрации «Тома Сойера» приходились мне куда больше по душе, и я всегда предпочитала мальчишек в разодранных штанах, на босу ногу или совсем босиком, или с рубашкой навыпуск, а ля Геккельбери Финн. Андрей и в самом деле был не по возрасту поразительно умным, начитанным и культурным ребенком. Его папа занимался с ним латынью и греческим, бабушка с ним говорила по-французски, а моя сестра и Сонечка Сюзор слушали его с раскрытыми ртами и глазами, полными восхищения.
У меня же для таких глупостей времени, конечно, не было. Моя банда, состоящая из сорванцов благородной русской колонии, занималась больше физкультурой, гоняла в горелки, играла в орла, в казаков и разбойников, причем всегда бывали ссоры, потому что никто из моей компании никогда не хотел быть казаком, а всегда предпочитал быть разбойником. Кроме того, мы еще с увлечением лазали по дере- вьям, исследовали полуразвалившиеся подвалы на окраине нашего городка, предпринимали экспедиции на кладбище и бегали исподтишка купаться во Влтаву. Но это все мне не мешало быть тайком самой искренней поклонницей Андрея. Я про себя восхищалась его ученостью, умом и обширными знаниями и пророчила ему всегда великое будущее. Не знаю, насколько это его будущее теперь можно назвать великим, но все три брата Лосские выбились в люди. Самый старший, Володя, недавно умер, но все его дети занимают хорошие места: двое из них преподают в университете в Нанте, один занимает дипломатический пост в Швейцарии; Борис, второй по старшинству, работает историком при музее в Фонтенбло, а мой любимый Андрюша – профессор в Лос-Анджелесе, разъезжает по всей Европе и Америке в качестве эксперта по истории. Я с ним встречалась раза два за последние три года. Он уже полысел и, по правде сказать, не отличается благообразием. Но мне он по-прежнему так же импонирует и так же, как и в далекое старое время, когда что-нибудь рассказывает, потирает руки и беспрерывно говорит «вот это здорово». Его личная жизнь тоже не удалась, он рассказал мне это тихим, таким безличным голосом, как будто бы говорил о чем-то совсем постороннем. Его жена погибла в автомобильном несчастье года 4 тому назад, оставив ему двоих детей. Теперь уже дети подросли. Девочке около 10, мальчугану около 8. Он рассказал мне все это в Париже за столиком в бистро, где мы пили кофе. День был ветренный и холодный, но в воздухе уже чувствовалась весна, рваные легкие тучи то и дело пролетали по уже весеннему, нежному небу, а потом вдруг прорывалось солнце и освещало Париж нереальным, туманным светом. Мы прошли пешком от моста Александра по центральной аллее: с одной стороны заключала перспективу Триумфальная арка, а с другой стороны – Лувр. Он остановился под обелиском и сказал: «Вот это мое самое любимое место в Париже. Я люблю Париж и чувствую себя легко и хорошо». И мне захотелось вдруг продолжить этот момент, и вот так стоять с другом в самом центре Парижа и тоже себя чувствовать легко и хорошо. А потом мы простились. «Ну, дай Бог, скоро встретимся», – сказал Андрей, и мы три раза поцеловались. Не по-европейски, когда прикладывают только щеку к щеке, а как когда мы, русские, христосуемся. И мне захотелось его перекрестить, этого серьезного, ученого профессора, как иногда на ночь я крестила своих детей.
Вторая семья, с которой моя жизнь была всегда тесно связана, была семья В. Он был сыном знаменитого русского художника и как две капли воды похож на своего знаменитого отца, которого я, правда, никогда не видела, но знала по его автопортрету. Его жена была страшно оригинальная, очень одаренная, но и очень истеричная женщина. Мы, дети, над ней подсмеивались, потому что она всегда одевалась по-древнерусски, в какие-то вышитые салопчики, шитые бисером косыночки. У нее было очень гладкое, почти без единой морщинки, красивое лицо, черты были мелкие, причесывалась она тоже как-то по-особенному, зачесывала волосы в гладкую прическу, а потом обматывала ее по лбу тоненькой, туго заплетенной косичкой. Вообще она выглядела так, как будто только что выскочила из картинки Билибина. И сына своего, В., одевала она, как Ивана-царевича, – в бархатные, вышитые бисером костюмчики, сафьяновые красные сапожки, шапочку с пером. Надо сказать, что В. был на редкость красивый мальчик, стройный, складный, целая копна русых кудрей выбивалась из-под шапочки, и он их залихватски отбрасывал одним движением гордо посаженной головы. Только теперь могу себе дать отчет, как бедный В. страдал от такой необыкновенной одежды, как стыдился за свою красивую, но заставлявшую всех на нее оборачиваться маму. В. тоже остался на всю жизнь моим самым дорогим, самым близким другом.
В одном доме с нами, двери в дверь, жили Б., о которых я уже вспоминала выше. Таня Б. была в то время моей закадычной подругой. Она была приблизительно на год моложе меня, довольно кругленькая, краснощекая девочка, с голубыми глазами и темной челкой. Вид у нее был несколько надутый, очевидно потому, что она всегда надувала губы. Ее маму А. В. мы, дети, или, по крайней мере, я, обожали. Она умела рассказывать замечательные сказки, когда меня почему-либо подкидывали к А. В., мы с Таней уже не отставали от нее, пока она не начинала нам рассказывать. А. В. была жена при своем муже, который окружил себя толстовским ореолом. Но, по-моему, если кто-нибудь был достойным уважения человеком, так это его жена. Одной толстовской славой не проживешь. А В. Ф. питал себя и свою семью одной только славой. Был он довольно представительным мужчиной, преждевременно поседевшим, говорил он тихо, вкрадчиво, потирая руки. Был он, кроме того, еще и вегетарианцем, но, по моему скромному мнению, он просто морил голодом свою семью, а А. В. выбивалась из сил и воспитывала детей (кроме Тани, у них родилась еще девочка, О., но это было уже позже). Она и обшивала всех, и стряпала, и подрабатывала, преподавала французский. Правда, выглядела она не особенно репрезентабельно, как говорится, поперек себя шире, по-бабьи, но сердце было у нее золотое, никогда она не унывала, детей любила, и любви у нее хватало на своих и на чужих. Любви хватало у нее еще и на разных зверюшек, она всегда кого-то выхаживала. Иногда это был какой-нибудь облезший котенок, подобранный где-то на свалке, иногда голодная собака, помесь дворняжки с каким-нибудь збраславским Орешком. В Збраславе всех собак звали Орешками. Раз, помню, она принесла из лесу подстреленного замерзшего фазана. Она его долго отогревала, но так как фазан не проявил никакого желания разморозиться, то наконец угодил в жаркое на наш воскресный стол. Это было, по-моему, в первый и последний раз, что я ела фазана, и он на меня произвел незабываемое впечатление.
Моя сестра брала у А. В. первые уроки французского языка, сестре уже шел девятый год, и пора было отдавать ее в школу, но какие же русские эмигранты отдали бы своего ребенка в чешскую школу в Збраславе? Ни за что. Вот с этого и началось переселение нашей русской колонии из Збраслава в Прагу. Возможностей были две: или отдать детей в русскую гимназию с интернатом в Моравскую Тршебову, или переехать в Прагу и поступить в английскую или французскую гимназию. Потом, по-моему, открылась и в Праге русская гимназия. Но вначале была только Моравска Тршебова. Так как мы с сестрой поступили во французскую школу, я Моравской Тршебовой не знала. Зато знала хорошо тршебовцев. Они все ходили такие подтянутые, аккуратненькие. В черных суконных косоворотках, туго перетянутых широкими кожаными поясами. На голове у них были форменные, похожие на добровольческие, фуражки. Все они держались подтянуто, хорошо пели и хорошо танцевали, особенно старые танцы: венгерку, мазурку, краковяк, и всякие па-де-катр, па-д’эспань. Одним словом, в глазах пражских барышень это были самые совершенные кавалеры.
Можно уверенно сказать, что в то время Моравская Тршебова сумела создать для всех своих учеников совершенно особую среду и жизнь. Не знаю ни одного тршебовца или тршебовки, который не вспоминал бы «тршебову маму» с любовью, нежностью и признательностью. Было ли это оттого, что жили они совсем обособленно, окруженные лесами, своей средой? Была там, конечно, православная церковь, свой священник, своя спортивная площадка, свой клуб, свой какой-то неписанный кодекс поведения. Но – и это было, конечно, главное – была горсточка хороших русских людей, которые отдали всю свою душу на создание любимого дела, не жалели ни средств, ни сил, ни времени, ни собственного здоровья, и создали из ничего, голыми руками, почти без средств, первую русскую гимназию в эмиграции. Первые выпуски были довольно оригинальные – бородатые, усатые офицеры, некоторые уже женатые, некоторые обремененные детьми. Им всем дала Тршебова возможность закончить прерванное войной и Гражданской войной среднее образование, а желающим – поступить в университет. Надо сказать, что единственное, чего не вынесли с собой ученики из Тршебовой, – это знание чешского языка. Хотя все они должны были сдавать экзамен зрелости, «матуру», и по чешскому. Потом, когда в старых, полуразвалившихся бараках в Стражницах, открыли вторую русскую гимназию, много тршебовцев перевелось туда. Трудно себе представить более убогого помещения, чем эти деревянные бараки. Вначале пансион помещался еще за Стражницами, в Горлорезах, и дети, по-моему, это были девочки, должны были по любой погоде, в дождь и холод, ездить поездом и пробираться по непроходимой грязи в школу и общежитие. Все были плохо одеты, плохо кормились, ни на что не хватало денег. Форменные платья с чужого плеча были чуть ли не до пят, башмаки стоптаны и часто протекали, но ни у кого не было чувства горечи, несправедливости или обиды, как, скажем, в приютах, о которых приходится часто читать в романах. А ведь многие были беспризорные, сироты, потерявшие родителей во время Гражданской войны и беженства, и, не смотря на тяжелые условия, спартанское воспитание (стены бараков были ветерком подбиты, небо просвечивало в щели, дождь заливал постели, теплая вода была раз в неделю, а в умывальных от мороза пар валил изо рта), все бывшие пансионеры вспоминают с любовью свою русскую гимназию. Только уже перед самой войной удалось, наконец, достроить новое помещение на Панкраце, но сразу после войны советчики закрыли нашу гимназию и сделали из нее школу для детей советских граждан, работающих за границей.
А в 1926 построили на Бубенче и первый русский «Профессорский дом». Это был большой дом, с двумя подъездами, Бучкова улица, номер 27 и 29. Здание в 5 этажей, с еще одной пристройкой на пятом этаже, вернее, одной квартирой, которая сидела как бы верхом на обоих домах. «Профессорским домом» он назывался потому, что все его жители были профессорами: профессор Лосский, Кизеветтер, Лапшин, Кривошеин, Ломшаков, Новгородцев, Пушкарев, Фатеев, Фенин и многие другие. Злые языки, да и мы, дети, называли наш дом «братской могилой», потому что средний возраст профессоров и их супруг заходил за 60.
Дом в то время стоял как перст одинешенек. С запада, с юга, севера и востока были одни пустыри. Единственным соседом, да и тот был выстроен уже на наших глазах, был Земеписный Устав – огромное здание, занимавшее целый соседний квартал с безобразными гигантскими кариатидами по углам, изображающими голых великанш. Перед «Профессорским домом» в то время находился еще овраг с тощим ручейком, заросший бузиной и колючим кустарником. По ту сторону оврага шел фруктовый сад, куда мы бегали воровать яблоки и откуда нас гнал палкой хромой сторож, бывший легионер. За садом начинались поля, и шли до самых холмов Бабы, где красовались не очень-то уж живописные развалины, которые мы гордо называли замком и куда мы ходили гулять по воскресеньям. В десяти минутах ходьбы от нас начинался городской парк, Стромовка, которая с нашей стороны доходила до реки Влтавы и переходила по ту сторону в холмы Трои, где потом устроили пражский зоопарк. Неподалеку от нас была еще одна достопримечательность: овраг, где мы гоняли в «казаки и разбойники». С одной стороны оврага находился «Желтый дом» – частная лечебница для душевнобольных. Это была высокая четырехугольная постройка, выкрашенная в грязный желтый цвет, с решетками на окнах. Она стояла в сыром грязном парке, и парк был окружен высокой стеной, усыпанной сверху битым стеклом, – чтоб не лазить. С самого высокого берега оврага можно было заглянуть по ту сторону стены, и мы часто с любопытством и страхом следили за маленькими фигурками в полосатых халатах, которых обыкновенно санитар или сестра прогуливали по дорожкам сада. Тут же, в зарослях бузины и дикого крыжовника цвели весной крупные, душистые фиалки. Другим концом овраг упирался в дорогу, которая вела на кладбище. Это кладбище тоже принадлежало нашему царству, куда мы бегали играть, причем самым героическим подвигом считалось перелезть ночью через забор и пройтись между могилами. Теперь, конечно, ничего этого не осталось. Дома-то, конечно, стоят, но просторов, полей, оврагов нет и в помине. Против нашего дома овраг спланировали и построили ясли и детский сад. Может быть, только еще и осталось, что несколько фруктовых деревьев, да и те уже, наверное, по старости вырубили и заменили другими. Но на трамвай по-прежнему надо садиться на Витезном Намести, на 11 номер или на 23, или можно пройти на Подбабскую на 7 или на 18. Вот на этой самой Подбабской вырос вскоре и второй русский дом, дом «Трех жуликов», названный так потому, что дом строился очень долго и не один инженер и строитель на нем разбогатели. Позже на Коуловой улице построили третий русский дом, который называли «Патриоткой» (по-нашему, «Идиоткой»). Но мы, обитатели «Профессорского дома», презирали, конечно, молодые постройки, как презирает старый дворянский род выскочек из мещанства.
Надо отдать справедливость, потому что наш «Профессорский дом» был настоящим центром русской культуры в Праге. Там действительно сосредоточились сливки русской эмиграции. В его погребе из нескольких смежных подвалов была устроена «Сборовня» – помесь зала и подвала, в которой и проистекала вся духовная жизнь русской общины. Пять подвальных окон нашей «Сборовни» выходили на улицу, а отапливали ее двумя кафельными печками. Чего только не делалось в этой «Сборовне». Во-первых, там открыли русскую послеобеденную школу, где нас, детей, обучали всему: русскому языку, литературе, истории, географии, Закону Божьему и даже танцам. И как обучали! Все лучшие университетские профессора. Думаю, даже русская гимназия не смогла дать своим ученикам того, что нам дала наша послеобеденная школа. Мы могли в любую минуту состязаться в знаниях с учениками русской гимназии, и могу смело сказать, что могла бы сдать в любое время без особой подготовки все экзамены вместе с выпуском восьмого класса в Стражницах. По вечерам в «Сборовне» бывали лекции, читали свои или приезжие профессора. Кого только я не слышала в нашей «Сборовне»! Иногда там устраивались вечеринки, танцульки для взрослых и для детей. Стоял там и рояль для танцкласса, потом был приобретен и граммофон. По воскресениям мы там сражались в пинг-понг, иногда там служили молебни. Позже, во время войны, в «Сборовне» устроили домашнюю церковку, и в то время уже действительно очень состарившиеся жители «Профессорского дома» спускались по субботам и воскресениям в церковь, не выходя из дому. Сейчас еще живут забытые Богом два-три старичка и старушки. Все они уже такие старые, что вообще не выходят на улицу. Старичок-священник, отец Михаил,[11] которому уже за восемьдесять, все еще служит службу, но и то уже сидя, потому что у него болят и пухнут ноги, а слушают его бедные, одинокие, никому не нужные старики, потерявшие уже все в этой жизни. Дети выросли и постепенно разъехались, потом война и немцы, а затем советчики и коммунизм раскидали всех. Одни погибли от гестапо, других забрал НКВД в мае 1945 года. Те, кому удалось бежать до прихода «освободителей», живут сегодня неплохо в Америке, Канаде, Франции, Германии. А старики, кряхтя и дыша уже на ладан, все еще спускаются в «Сборовню», чтоб помолиться за упокой душ рабов Божьих и пожевать беззубыми ртами заупокойную просфору.
Мы жили вначале на самом верхнем этаже «Профессорского дома», в квартире «солнечной», выходящей во двор, с маленьким железным балкончиком, похожим на ласточкино гнездо. У нас было две комнаты с кухней. В одной стояли две белые железные кровати с розовыми рюшами для украшения. Это была наша детская. Мама проводила свою жизнь в кухне. Тут же стояла и ее ручная швейная машина, тут она с нами занималась русским. Нашим все казалось, что мы слишком мало занимаемся русским. Час в день в «Сборовне» не удовлетворял их педагогические и патриотические запросы, недаром мама в Киеве преподавала в женской гимназии русский язык. Вторая комната – это папин рабочий кабинет. Здесь стояли во всю стену полки с книгами, старый письменный стол, диванчик и папино кресло.
Надо сказать, что наша квартира была довольно «шикарно» обставлена, по сравнению с другими соотечественниками, которые жили на ящиках и чемоданах, в ожидании скорого возвращения на родину. Так они и прожили жизнь, сидя на чемоданах. Многие тогда покупали дешевую мебель, сбитую из грубо отесанных досок и выкрашенную в какой-то рыжий, как я говорила «клопиный», цвет. Собственно говоря, это была даже не краска, а какая-то импрегнация и одновременно дезинфекция против клопов. Мебель эта состояла из грубосколоченных постелей, столиков, шкафов, стульев и ящиков. В первые послевоенные годы мебель эта находилась в Слободарне, первой станции Красного Креста, через которую прошло не одно русское семейство. Но потом Слободарню закрыли, а мебель подешевке распродали бывшим обитателям вместе с клопами, которые очень даже привыкли к клопиной краске.Так вот этой мебели у нас никогда не было. Мама никогда бы не позволила поместить такой «рассадник заразы» у себя в квартире.
Вообще надо сказать, что мои родители принадлежали к более молодому, прогрессивному поколению, обитавшему в «Профессорском доме». Я думаю, что именно поэтому меня с сестрой отправили не в русскую, а во французскую гимназию. Туда же поступили и мальчики Жекулины. Мой друг В. В. и А. Л. попали в английскую школу. О семье Жекулиных[12]я еще буду часто вспоминать. В то время она состояла из А. В. Жекулиной и ее многочисленных детей и еще более многочисленных внуков. В нашем доме жила сама бабушка Жекулина. Это была замечательно мудрая, даже несколько циничная старуха. Такими я себе представляла тех, кого в старину называли вольтерьянцами. Небольшого роста, толстенькая, со смешным пухленьким лицом, круглым подбородком, круглыми щеками, круглым лбом. Вся она казалась вписанной в круг, внутри которого она будто все время что-то пережевывала, собирая и распуская при этом складки на лице. Глазки были маленькие, заплывшие, но такие же живые и умные. Она над всем всегда посмеивалась, но в то же время, думаю, она все понимала и никогда никого не осуждала. Сама же она придерживалась строгих правил и проповедовала для своих детей и внуков здоровый, сдержанный и рассудительный режим. Ни один из ее внуков никогда не участвовал ни в одной политической или даже просто молодежной эмигрантской организации. Вот разве что Н. Ж. был в «Соколе», но эта спортивная организация не была специфически русской, а только отделением чешского «Сокола». Я потом только поняла, что благодаря ее дальновидности и мудрому принципу держаться в стороне от всего специфически эмигрантского, ни один из Жекулиных не пострадал ни во время, ни после войны. Все они умудрились вовремя «смыться» из Чехословакии, перебраться без особых потрясений на Запад, а затем в Америку.
За ее непричастность к «русскому делу» многие не любили и осуждали старуху. Но я ее нежно любила, и между нами, несмотря на разницу в возрасте, установилась крепкая и хорошая дружба, и кончилась она только после ее переезда к младшей дочери в Бельгию. Бедная бабушка Жекулина сумела уберечь всех внуков от великих потрясений, а сама была вынуждена на старости лет покинуть свою комнатку, в которой она жила с 26-го года, оставить своих друзей, или, вернее, подруг, с которыми она по воскресениям играла в карты, и уехать в совсем чужую для нее Бельгию. Помню, какое грустное письмо получила я от нее из Брюсселя. Она писала о том, как все решили, что ей будет лучше у младшей дочери и отправили ее в незнакомую страну. Помню еще и ее слова, что Вера Сергеевна как нельзя лучше заботится о ней, но что ей так недостает «Профессорского дома»! Она долго не прожила на новом месте, там ее и похоронили, далеко от Ольшан, где лежит ее любимый сын, Н. С., умерший от туберкулеза, где похоронен и Б. А. Евреинов,[13] муж ее старшей дочери, и где она сама, вольнодумка и вольтерианка, никогда не ходившая в церковь, мечтала сложить свои кости.
Бабушка Жекулина, как и наши, была киевлянка. В Киеве она в свое время открыла первую русскую женскую гимназию. Моя мама, смеясь, говорила, что в Киеве бабушка Жекулина никогда бы ей, простой учительнице, даже руки не подала, такой богатой и знатной дамой она была в свое время. Но меня бабушка любила наравне со своими внуками. Я к ней бегала заниматься английским, и могу сказать, что это она пристрастила меня к английскому языку. И еще, чтоб дополнить ее портрет, надо сказать, что она хоть и держала всеми силами свое семейство вдали от эмигрантских обществ, сама же была душой всех эмигрантских организаций. Всякие комитеты помощи студентам, Красный Крест, помощь из Америки, все это не то что проходило через ее руки, а происходило благодаря ее связям, энергии и знакомствам. Она мне ни разу не отказала в денежной помощи по устройству скаутского Лагеря витязей – организации моего сердца, хотя ни один из ее внуков ни разу не побывал в наших лагерях.
На самом верху, на пол-этажа выше, жил проф. Пушкарев с женой, сыном и братом. Он был профессором истории, может быть, даже очень хорошим, но преподавал он нам историю очень скучно и нудно. Сам он был небольшого роста, с остреньким красным носиком, довольно серый и невзрачный. Его жена была еще незаметнее, как серенькая маленькая мышка. Ее никогда никто не слышал и не замечал. И мальчик у них был серенький, бледненький, тоже мало знаменитый. Теперь я слышала от общих знакомых, что он стал крупным инженером, планировщиком больших городов в США.[14]
Самым красочным членом семьи был дядя. Звали мы его Марьей Ивановной, сейчас объясню почему. Был он дородным, представительным мужчиной. Высокого роста, особенно по сравнению с братом и невесткой, широкий в плечах, плотный. Но в линии плеч, опущенных и покатых, было что-то по-бабьи дряблое, черты лица тоже были расплывчатые, глаза маленькие, с хитрецой. Добавьте к этому казацкие, обвисшие усы, да еще тоненький, ленивый бабий голосок, вот перед вами и Марья Ивановна, в потертых замусоленных брюках, в какой-то трудноописуемой косоворотке. Говорил он медленно, с длинными перерывами, и таким дискантом, что, помню, как в одно время вся детвора «Профессорского дома» переняла от него эту манеру разговора. То ли мы его просто передразнивали, то ли до такой степени был его разговор заразителен. Был он на все руки мастер, умел все починить, столярничал, плотничал, проводил электричество, словом, что бы ни поломалось в доме, всегда первым делом бе-жали за Марьей Ивановной. Правда, добиться от него, чтоб он начал какой-нибудь заказ, было не так легко. «Да что вы, дорогая Ксеня (он со всеми нами, детьми, был ▒на вы’, и это, конечно, нам очень нравилось), как же можно сразу, вот сами посудите, сколько меня ждет работы. Вот полочку Надежде Порфировне надо подклеить, вот Сергей Николаевич просил зайти взять мерку на гардины, и вот еще лежит разобранная лампа. Да вы уж подождите, зайдите на следующей недельке, вот тогда и скажу, когда можно будет начать.» Я себе всегда представляла, что когда Марья Ивановна был помоложе, там в России, он, наверное, как Иванушка-дурачок лежал целый день на печи, и когда ему надо было куда-нибудь пойти, то он так и передвигался, как в сказке, не слезая. Но что за золотые руки у него были, как он умел все приладить и подогнать! Раз, не помню откуда, но появились у меня какие-то старые, сломанные мужские часы, и я прибежала с ними к Марье Ивановне. Я умела к нему подладиться: «Ну, душенька мой, ну, голубчик, ведь вы же такой ловкий, ну, вот, ей-Богу, у часовщика была, и он мне сказал, что часы нужно к колдуну, а не к часовщику отнести, что только чародей сможет такие часы привести в порядок, а я ему сказала, что вот у меня есть такой колдун, который все умеет».
И надо же, Марья Ивановна починил часы, да как вычистил, привел в порядок, и они у меня еще потом много лет шли без перебоев! Вот какой был молодчина наш Марья Ивановна! Какие интересные были жители нашего дома, сколько своеобразных типов, сколько выдающихся личностей! Возьмем хоть проф. К. – выдающегося юриста и председателя суда в царской России. Высокого роста, худой, с длинным иконописным лицом, напоминающим темные лики на старых иконах, с седой, длинной, благообразной бородой. Жена его была, напротив, маленького роста, скорее, полная, с высокой грудью в духе начала ХХ столетья, с очень тонкой, перетянутой корсетом талией. Ей было уже далеко за 50, но все еще ее можно было назвать красавицей. Пышные темно-золотые волосы были зачесаны в старомодную тяжелую прическу. Голубые близорукие глаза казались из-за золотого лорнета еще больше и выразительней. Насколько он был сдержанным, сухим и подтянутым, настолько она была живая и подвижная. У нее было две дочери. Старшая, такая же красавица, как и мать, напоминала мне всегда героинь Достоевского, вызывающих, надорванно красивых. Очевидно и мужчины воспринимали ее красоту так же, как и я, потому что, судя по слухам, она развела не одного мужа с женой, и не одно самоубийство или попытка самоубийства лежали на ее совести. В моем детском воспоминании она осталась навсегда символом прекрасного, но в то же время и порочного падшего ангела. Младшая дочь была просто хорошенькой и очень женственной. Может быть, эта ее простота выделялась только на фоне сестры. Она играла в нашем русском театре чеховских девушек, и, насколько я могла судить, играла неплохо.
Была еще такая мадам З., женщина не особенно строгих правил, потому что к ней частенько захаживали и подолгу засиживались мужья законных жен. Я ее помню, когда ей было уже лет за 50, но она все еще была красивой, высокой, статной, с седыми пышно вьющимися волосами. Она уже тогда вдовствовала, так что на ее любовные похождения все смотрели с добродушной улыбкой. Была и другая вдова, венгерка, маленькая, худенькая, похожая на китайскую собачонку, такие у нее были мокрые, выразительные, на выкате черные глаза. Движения у нее были, как у 16-летней девушки, упругие, легкие, летучие. Недаром про нее говорили, что она в Будапеште когда-то работала танцовщицей в баре, где и вскружила голову русскому профессору, который на ней женился. Она до сих пор, живя все время в русской среде, не научилась толком говорить по-русски, и, как это бывает с малообразованными людьми, переняла язык от мужа понаслышке и говорила о себе только в мужском роде, над чем мы, дети, равно как и взрослые, потешались. Она жила на самом верху, на пятом этаже, и в 70 лет взбегала по лестнице так же легко, как в 16.
Профессор Ломшаков с супругой принадлежал к небольшому количеству молодых, хорошо устроенных людей. Он был одним из директоров шкодовского автомобильного завода. Крупный инженер, изобретатель, Ломшаков пользовался особенным уважением русской и чешской публики. Небольшого роста, солидный, с благообразными, спокойными крупными чертами лица. Его жена, тоже спокойная, медлительная в движениях женщина, была душой русского общества. Она устраивала, или по крайней мере принимала деятельное участие во всех вечеринках, любительских концертах, благотворительных балах. Одним словом – это была дама-патронесса. У них была двойная квартира, то есть две смежные квартиры, соединенные дверьми. В одной жили «старики», в другой – замужняя дочь с мужем и сыном Колькой. Колькой его звали, потому что он был хорошеньким, всегда опрятно одетым мальчиком, которого мама водила гулять за ручку и называла «моим Коленькой». Конечно, Колька вырос, и сделался из него такой же хулиган, как и из других мальчишек, которых мама никогда не водила гулять за ручку. А мамаша, ух какая женщина – вся семья, начиная с родителей и кончая мужем и соседями, боялись ее. Не знаю, чего, собственно, все боялись, скорее всего – припадков истерики, которым она была очень подвержена и которые сопровождались криками и рыданьями.
В последний раз, когда я была в Праге, я встретила на тротуаре нашего, тогда уже бывшего «Профессорского дома» двух полужалких, ветхих старичков. Это были Л-вы. Он – совсем слепой, шел, тяжело опираясь на руку своей замученной, худой, обтрепанной супруги. Но сколько трогательной нежности было в этих старичках, забытых всем миром и оставшихся в полном одиночестве. Подходя к парадному, слепой старичок рыцарским жестом уступил ей дорогу, а она, пройдя вперед, протянула ему свою верную руку. Бедные, забытые Богом и людьми старички. Еще хорошо, пока они оба живы, пока могут согреваться взаимной любовью и согласием. А что, если один умрет раньше другого? А где дети, внуки? Внуки вылетели первыми из семейного гнезда. Обе внучки от старшей дочери, хорошенькие белобрысые девчоночки, в свое время выскочили замуж и упорхнули в Америку. Сейчас они там живут и воспитывают своих детей. Родители уехали за детьми, а вот старики остались доживать свой век в «Профессорском доме».
Семейство Жекулиных, бабушку которых я так любила и вспоминала о ней раньше, жило как раз над квартирой Л-х. Во время войны Н. и Г., самые любимые внуки бабушки и самые близкие моему сердцу из всех Ж., жили с бабушкой в такой же квартире, как и наша, да и перестраивали мы их одновременно. Переделка состояла в том, что из кухни мы убрали кафельную плиту и поставили на ее место печурку на уголь. Дощатый пол покрыли линолеумом, сняли белые обои с голубым узором и покрасили стены в коричневый цвет да еще и с золотыми украшениями – вот и получилась третья комната. У нас ее занимал папа, это была его «святая святых», его кабинет. У Ж. поселилась в такой комнате бабушка. Комната была немного темноватая, так как окно выходило на балкон, но была она самая тихая, отделенная от двух других передней. Из крошечного коридорчика, ведущего из передней на балкон, была отгорожена и сделана кухня. Величиной она была в два шага. В ней помещался стол, над которым был прилажен умывальник и газовая плита в 4 конфорки с духовкой. В то время газовая плита считалась большим нововведением и почти что роскошью. Об электрических печках тогда никто еще и не мечтал. Первая появилась намного позже, как раз у Ломшаковых, и все обитатели нашего дома ходили по очереди с благоговением смотреть на это чудо техники. Но я опять забегаю вперед.
Кухня наша еще отличалась и тем, что в ней летом было очень жарко, а зимой половина тела, обращенная к балкону, буквально отмерзала – от балконных дверей невероятно дуло. Кладовую за неимением другого места пришлось поместить на балкон. Она ютилась на полочке, сколоченной Марьей Ивановной. Так как двери приходилось постоянно открывать, мама вечно жаловалась на холод. Идя готовить, мама обматывала себя старым пледом и всегда жаловалась на ломоту в левом плече. Две другие комнаты были смежные: крайняя была нашей детской. В ней стояли две белые железные постели, украшенные у изголовья и ног темно-розовым атласом, который с такой любовью выбирала мама. Кровать сестры стояла поближе к окну, моя – у самой стены ванной, которая была выкроена прямо из нашей комнаты. В углу стояла высокая кафельная печь, на обе комнаты сразу, и топилась она из «гостиной». Вплотную, отделенный от печки лишь одним стулом, стоял на изогнутых тонких ножках мой любимый письменный стол, старомодный, с двумя «этажами». В верхнем этаже были два маленьких ящичка, где я держала мои самые сокровенные драгоценности: дневник, письма друзей. На полочке между ящичками были расставлены мои любимые безделушки: миниатюрный китайский балдахин из слоновой кости, деревянный, привезенный из Африки слоник, маленький Будда с фосфорными глазами и розовая из тяжелого стекла ваза – все подарки моих поклонников. В нижнем этаже были в два ряда ящики, три с одной и три с другой стороны. Над столом висел Адам, сотворяемый Богом, из Сикстинской капеллы и Лоренцо Великолепный из капеллы Медичи. На самом же столе царствовал дремучий беспорядок. Мой стол был действительно заколдованным. Бывало, мы с сестрой соберемся убирать наши письменные столы (стол сестры был тоже не новый, но весь прямой и гладкий), уберем одновременно. А результат? Стол сестры еще и через неделю прибран, а на моем все вещи через пять минут после уборки начинают разбегаться во все стороны.
Соседняя комната служила гостиной и одновременно маминой спальней. Была она проходная и немного побольше нашей детской. В гостиной стоял старомодный буфет, набитый посудой, и маленький шкафчик с сюрпризом. Сюрприз состоял в том, что в шкафчике сбоку была дырочка, куда можно было опускать монетки, и они проваливались в маленький потайной ящичек на самом дне шкафчика. Когда мама его купила – как и всю нашу мебель – у старьевщика, и мы с сестрой нашли потайной ящичек, я была глубоко разочарована, потому что по моим представлениям там должен был находиться клад, который бы нам дал возможность сразу разбогатеть. Но клада там не оказалось, а наши попытки копить в нем монетки тоже не имели большого успеха и не помогли нам разбогатеть. Стоял здесь еще старомодный плюшевый диван, который можно было на ночь раскладывать и на котором спала мама. Когда же мы бывали больны, то пользовались привилегией днем лежать на этом диване. Вся прелесть состояла в том, что мы были ближе к маме, которая проводила полдня на кухне, и там было веселее лежать, так как комната была проходная не только в пределах нашей квартиры, но и по отношению к нашему дому – за нашим тяжелым гостиным столом каждый день, часам к пяти, собирались гости. В большинстве случаев это были просто соседи, мамины друзья, которые забегали просто на огонек.
Каждодневной гостьей была мамина подруга Зинаида Игнатьевна, а для нас просто тетя Зина. Она была одинокая, детей у нее не было, муж, кажется, развелся, но в то время его и так уже не было в живых. Была она когда-то очень красивой женщиной, а сейчас ее несколько портило оспой выщербленное лицо. Зубы у нее были как жемчуг и имела она прекрасные волнистые волосы. В свое время тетя Зина была очень зажиточной петербуржанкой, но сейчас от всего прошлого только и осталось у нее, что котиковая шуба да несколько драгоценностей. Жила она на более чем скудную пенсию, да изредка продавала свои драгоценности. Мы ее все очень любили, и она приходила к нам каждый день пить чай после прогулки по Стромовке.
Забегала еще и соседка Эмилия Федоровна. Ей в то время было лет за 60, во всяком случае, она была намного старше мамы, потому что у нее уже были довольно большие внуки. Но в то время она уже жила только с мужем, профессором и горным инженером на пенсии, и с младшим сыном, которого она любила без памяти и над которым мы, дети, да и молодежь его возраста всегда подсмеивались, потому что он был толстым и неопрятным. Под ногтями у него всегда был траур, и ел он как-то особенно неблагообразно, что возмущало больше наших родителей, чем нас. Вообще, он был интересным человеком, очень своеобразным, и все его неряшество и расхлябанность были, по-моему, показные, напускные, которыми он выражал свой протест против всех принятых условностей общества. Был же он ярким индивидуалистом, играл прекрасно на рояле, но опять же только для себя, и мало кому позволял себя слушать. Я же, на правах соседки, да и по моему малолетию, допускалась в его святыню, невероятно беспорядочную комнату, где можно было найти что угодно: пружины для физкультуры, журналы довоенного издания, поломанные инструменты, грязные башмаки и очень дорогой и хороший, заваленный нотами и покрытый пылью рояль, а также несколько очень драгоценных картин.
Сама же Э. Ф. была маленькой, худенькой, очень миловидной старушкой. Она была из немок и ходила как в православную, так и в протестанскую церковь. Была она очень милой и ласковой, но по-настоящему любила только двух людей на свете: своего мужа и младшего сына. Муж был уютный старичок, довольно полный, с правильными, но ничем не отличающимися чертами лица. Он был всегда малоразговорчивым, говорил тихим, ровным голосом, был невероятно вежлив со всеми. Даже нас, девчонок, называл по имени-отчеству, всем дамам целовал ручку и во всем слушался своей маленькой, но очень энергичной супруги. Когда-то в молодости он был, наверное, очень интересным мужчиной, но что меня больше всего всегда потрясало, это то, что он в свое время выкрал Эмилию Федоровну из родительского дома. Он умыкнул невесту, как это делалось в старину, потому что благочестивые немецкие родители Э. Ф. не хотели отдавать свою дочь за русского варвара. А брак оказался на редкость удачным. А. Ф. души не чаял в своей супруге, а она обожала его и ухаживала за ним, как за маленьким ребенком. Иногда приезжала к ним их старшая дочь из Египта, с усталым добрым лицом, и привозила с собой прехорошенького мальчика, внука, который говорил на беззвучном русском языке с английским акцентом и рассказывал нам невероятные истории про жизнь в Александрии, где работал инженером его отец. Вот эти две дамы были самые верные мамины подруги.
Сидя у себя за письменным столом, повторяя латинские слова, или разбирая алгебру, или зубря историю, я одним ухом всегда прислушивалась к разговорам в соседней комнате. <…> «Цезарь, вини, види, вици, Рубикон, триумвират…», но вот уже мама идет на кухню ставить чай. Тетя Зина, на положении хозяйки, позванивает посудой. Ах, эти наши милые старые чашки, блюдечки! Получали мы их в рассрочку от Шуры Ворчака в магазине, где белозубый, с ослепительной улыбкой негр целый день сидел и крутил ручку барабана, в котором жарился кофий и где чудесно благоухало. Если купить пакетик кофе – чашка, второй пакетик – блюдце. За два пакетика – тарелка. Ложки, чайник, миску для супа, весь чайный и обеденный сервиз мы приобрели у Шуры Ворчака.
Но вот уже закипела вода, вкусно запахло свежезаваренным чаем. Когда же, наконец, позовет мама пить чай? Но вот уже и привычное: «Ксеня, чай на столе», – а я уже стою наготове и вхожу в комнату раньше, чем мама успевает договорить. Следуют привычные приветствия: «Что же, Ксенюшка, все учишься? Ты что-то сегодня бледненькая», – это Э. Ф. Она всегда всех находит слабенькими и бледненькими. По ее представлениям, только она одна сильная и здоровая, хотя сама маленькая, щупленькая, с лицом в детский кулачок.Тетя Зина с нами, детьми, на «вы»: «Что ж, Ксеня, садитесь, я сейчас чай налью». Мама подает хлеб, масло и, конечно, варенье. В какой русской семье можно обойтись без варенья? И кто умеет варить такое душистое, густое, прозрачного цвета варенье, как не наши русские дамы? Как придет пора вишне или клубнике, или землянике и черной смородине, все варят варенье и весь дом благоухает. Все только и говорят о том, где и по какой цене достали ягоды, сахар и как удалось в этом году варенье. Хорошо сидеть за столом под круглой висящей лампой и пить горячий чай, заедая из блюдечка вареньем вместо сахара, хорошо слушать давно заученные, степенные, медлительные разговоры. И злишься порою, и подсмеиваешься над этими чудными старушками, но какая глубокая нежность сжимает сердце. Э. Ф. прислушивается, не идет ли А. Ф. Он пишет очень важную работу, и она его не хочет тревожить, но он обещал придти к чаю.
Вот и звонок, я вскакиваю, – может, кто придет помоложе, поинтересней, кто-нибудь из мальчиков или ухажеров. Иногда в комнате стоит такая сонная скука, что даже завыть хочется, но, тем не менее, ни за какие деньги не променяю я этот обряд чаепития. Открываю двери. Марья Аполлоновна Шахматова, старушка этажом пониже. Мы с ней очень дружим, это она нас с сестрой начала обучать французскому. «Бонжур, мадам, я вас продам, за фунт конфет, сказал кадет.» Вот все, что мне запомнилось от наших французских уроков, и трудно поверить, что почтенная и благочестивая Марья Аполлоновна учила нас таким глупостям. Представьте себе высокую худую старуху, с ликом вместо лица, со строгими, подчас очень добрыми голубыми глазами, всегда в одном и том же сером платье почти до самой земли, так что только и видно из-под него что носки черных лакированных шнурованных башмаков. Ей уже за семьдесять, но она еще смотрит на мир без очков строгими, целомудренными глазами. Она зарабатывает и на себя, и на своего сына Славоньку тем, что вышивает шелком гладью старинные иконы и картины Билибина. В ее маленькой тесной кухоньке, где она и варит, и стирает, и спит, стоит у окна столик с пяльцами и огромная коробка, где можно найти шелка любого цвета и оттенка. Так как я ее любимица, она позволяет мне рыться в своем заветном ларце. Но попробовал бы кто-нибудь из других детей только приподнять крышку, Марья Аполлоновна погнала бы его в три шеи. Как так вышло, что мы подружились, почему из всех детей «Профессорского дома» полюбила она только одну меня?
А ее сынок, Славонька, Славчик… Боже мой, каких только нежных слов она ему не давала. Это была самая трагическая и самая трогательная материнская любовь, с которой мне когда бы то ни было привелось столкнуться. Славчику было тогда уже далеко за 50. Изучал он русское древнее право и работал над какой-то книгой, которой так никогда и не удалось увидеть свет. Машинки у него не было, и писал он удивительно красивым, древнерусским почерком, с прописью, с разными украшениями, затейливыми закорючками, завертюльками. Был ли его труд малоинтересным или просто ничего не стоящим, не могу судить, только ни одна его работа никогда не появилась в печати. Выглядел он тоже необычно, какой-то помесью Дон Кихота и боярина на картинках Билибина. Высокий, тощий, с впалыми водянистыми глазами, с длинной и как будто выщипанной бородкой, волосы у него были тоже реденькие, бесцветные, длинные и плохо подстриженные. Он страдал сильными головными болями и перевязывал себе лоб какой-то грязной тряпицей. Ему всегда было холодно, и он кутался в какие-то невероятные душегрейки. Был он очень болезненный, страдал диабетом, мать ему делала уколы. Вечно они с матерью ссорились, вечно он на нее кричал, ругал последними словами, иначе он ее не называл, как старой хрычевкой, ведьмой. Вся их трагическая, надорванная любовь только и выражалась что в криках, ругани и ссорах. Марья Аполлоновна частенько обзывала его в моем присутствии дураком, оболтусом, растяпой. Но не дай Боже, чтоб кто-нибудь из посторонних в ее присутствии осмелился бы посмеяться над Славчиком или сказать что-нибудь нелестное о нем, вроде того, что не помешало бы ему бросить на время писать свою работу и что-нибудь подработать, вместо того чтоб жить на содержании у старухи-матери. Как разъяренная тигрица, Марья Аполдоновна защищала своего детеныша. Когда-то, в другом мире, еще в старой России, где она была богатой помещицей, а Славонька – богатым женихом, ему удалось жениться на писаной красавице из обедневших дворян. Не знаю, сколько времени молодожены пробыли вместе, знаю только, что на корабле, увозившем Славоньку с молодой женой и матерью в эмиграцию, молодая жена, испугавшись разоренного мужа, да я, грешным делом, думаю, и своей тещи, сбежала, и след простыл, а Славчик так и остался вечным ребенком на попечении и содержании матери. Во время войны, я еще тогда жила в Праге, Славчик заболел воспалением легких. Сахарная болезнь, недоедание, отсутствие лекарств – все это невыигрышная комбинация. Похоронили мы Славчика, и осталась бедная старуха одна-одинешенька. Я частенько к ней забегала и слушала ее рассказы, какой у нее замечательный был сын, какой умница, как они любили друг друга, как жили душа в душу.
А тем временем чай идет своим чередом. У Э. Ф. от счастья, что ее любезный Афанасий Иванович, наконец, пришел, зарумянивались щеки, как у молодой девицы. Подходил и папа, с еще заспанными глазами от послеобеденного сна. Он работает по ночам, далеко за полночь, строчит на машинке свои статьи о русской литературе и книги о Достоевском. Утром он вставал рано и уходил читать лекции в университет, а после обеда, оберегаемый мамой от шума внешнего мира, спал часов до 5 и вставал как раз к чаю. С папиным появлением сразу вносилось оживление, разговоры становились интересные, даже увлекательные, все мелкие женские заботы о здоровье, детях отходили на второй план. Папа умел говорить обо всем: о политике, о последних открытиях, но главное, о литературе. Не было такого поэта в России или в эмиграции, о котором бы папа не умел говорить с увлечением. Все молодые поэты, и не только в Праге, но вообще в эмиграции, проходили через папины руки. Папа был каким-то Пьер де Туш для всех них.
Оживлялся и наш тихий сосед, молчаливый А. Ф. И какой же он был умницей, когда разговорится. Но главное – папа, мой папа, с какой гордостью я смотрела, как все им заслушиваются, как хорошо он умел говорить о поэзии, сколько цитат приводил по памяти. Вообще, наш папа был замечательный человек, настоящая светлая личность в нашей эмигрантской среде. Он был и душой общества, и другом всем, и самым хорошим мужем для мамы. Вокруг него собирались старики и молодежь. Я бы сказала, главным образом молодежь.
Это он создал «Скит поэтов», где начинающие писатели и поэты читали и отдавали друг другу на суд свои произведения. Всех их он откуда-то выкапывал, объединял, вел и чему-то учил. А дело было нелегкое. Во-первых, все они были ярко выраженные индивидуалисты, нетерпимые, нетерпеливые, легко переходящие от обожания к ненависти, ревнивые к своей славе и завистливые к чужой. К тому же всегда голодные, холодные, обтрепанные, какие-то засаленные, небритые, немытые, непричесанные. Я была тогда еще девочкой, так что помню только некоторых. Женечку Гессена,[15] который «кушал» свои стихи. Он был из евреев, маленький, щупленький, невзрачный и очень застенчивый. Он буквально вымучивал из себя стихи, высиживал их как наседка, долго и болезненно. Но потом какую, ни с чем не сравненную, драгоценность приносил он и клал на стол! Его стихи, а было их очень мало, были такой кристальной чистоты, такой отточенности, и вместе с тем в них дышала такая простота, такая обыденная, повседневная, неинтересная жизнь… «а жизнь вся прожита в квартире» – так заканчивалось одно из его стихотворений. Читал он их, сомкнув глаза, обхватив руками колени и медленно раскачиваясь. Голос у него был незвучный, тихий, с завыванием. Выговаривал он слова неясно, как будто пережевывая каждое слово. Этот Женечка погиб во время войны в одном из концлагерей в Германии. Его мать, когда Гитлер занял Чехию, буквально помешалась на своем еврействе. До Гитлера ни ей, ни тем более Женечке и в голову не приходило считать себя евреями. Тем более, что отец Жени был чистокровным арийцем. Жили они с сыном в русском доме и считали себя русскими, как и все. Но вот бывает иногда в евреях жажда пострадать, желание пожертвовать собой и погибнуть ради чего-то высшего, чтоб доказать свою избранность. Вот этой болезнью, по-моему, и заболела мать Жени Гессена. Этой невзрачной и застенчивой женщине вдруг захотелось самой себе доказать, что она – избранная. Вот и пошла сама на себя доносить властям, что она еврейка, и погубила таким образом не только себя, но и сына. А второй ее сын, который жил с отцом, преспокойно пережил войну и живет еще до сих пор припеваючи.
Из членов «Скита» помню Владимира Мансветова,[16] талантливейшего и на редкость в то время никчемного молодого человека. Был он настоящим богемой, никогда нигде не работал, был невероятно ленивым. Жил то у одного, то у другого знакомого, то там, то тут одал-живал деньги, любил выпить, когда было на что. Был он высокий, худой, но какой-то бескостный, как будто хребта в нем не было, весь расхлябанный и гибкий. Носил длинные волосы, которые всегда нуждались в головомойке и сползали длинными жирными прядями вдоль ввалившихся щек. Да и расстался он с Прагой как раз так, как и следовало от него ожидать. Сначала поселился к своему другу, музыканту, жил у него на полном содержании, а потом сбежал с его женой в Америку. Не знаю, где он сейчас и вышло ли что-нибудь из него, знаю только, что у него были истинные задатки стать настоящим поэтом, русским мини-Верленом или Франсуа Вийоном. Как он посеял свой талант, не знаю, попало ли зерно в землю или на каменистую почву?..
В «Ските» была еще одна прехорошенькая поэтесса Аллочка Головина. У нее был муж – скульптор, и я его считала страшно ревнивым, сама не зная почему. Была она больна легкими и часто ездила лечиться в Швейцарию, где у нее, по-моему, жили родители. В «Скит» приходил и Кирилл Набоков, младший брат блестящего Владимира Набокова. Их мать жила тогда в Праге, и Владимир к ней изредка приезжал из Берлина. Была в «Ските» еще молоденькая и талантливая поэтесса из Грузии, стихи которой я еще и до сих пор читаю наизусть.[17]. Была она в то время веселая, любила танцевать и вообще, несмотря на свои симпатии к богеме, жила нормальной и даже по нашим масштабам вполне зажиточной жизнью. Она одна из малого количества скитников, дальнейшая судьба которой мне известна. Она вышла замуж за инженера, родила дочку, преподает русский язык, воспитывает внука и кокетничает с советчиками. Пишет ли она еще, не знаю, но ее маленькая книжечка стихов издания «Скита поэтов» может выдержать сравнение с лучшими произведениями советских поэтов.
Было еще два друга, один писал «под Гоголя», а другой был умный и сложный поэт, обладавший даром музыки и гармонии.[18]Я их прозвала Иваном Никифоровичем и Иваном Ивановичем, потому что закадычные друзья так же нелепо и неизвестно из-за чего вдруг поссорились. Но оба продолжали приходить в «Скит», так как дорожили только мнением друг друга, но друг с другом не разговаривали. От этого собрания «Скита» приобрели для меня новую прелесть: оба они обращались друг к другу и передавали свое мнение через третье лицо. В «Ските» бывали и просто любители поэзии, которые сами ничего не писали, а приходили просто послушать, что пишут другие. Были и такие, которым просто нравилось ошиваться среди богемы, хотя в стихах ничего не понимали. Но все они объединялись вокруг моего отца. Всем им он помогал, советовал, доставал откуда-то деньги. Все они приходили к нам, всех их мама подкармливала, поила чаем, пришивала пуговицы, дарила поношенные, но еще приличные вещи. <…>
По пятницам у папы был его приемный день. Так как он всегда бывал сильно занят, а много народу хотело его повидать, то он устроил себе что-то вроде журфикса. Сразу после послеобеденной уборки посуды кухня освобождалась, и мама ставила тесто. Боже мой, как я ненавидела мытье посуды! До мельчайших подробностей помню наш большой жестяной чан, в который сваливалась посуда. Воду подогревали на конфорке в большой кастрюле. Но сколько бы ее ни грели, воды всегда было мало, как в бездонной бочке она исчезала в этом огромном чане. И как бы сильно ее ни подогревали, в ледяной кухне и в холодном чане она моментально остывала. Жир скапливался на краях посуды, рыжими кругами плавал на поверхности воды. Ведь еще не настало время, когда любая хозяйка вливает из изящной пластмассовой бутылки ароматное средство для растворения жира. Нет, мылась тогда посуда водой, прибавляли соду, которая разъедала кожу, но все это остывшее, жирное, липкое облепляло руки, а вонь грязной воды наполняла нос; было холодно, неуютно. Ну, да это так только, одно из воспоминаний…
Итак, мама ставила тесто и пекла завертюльки. Завертюльки были мамина специальность, сколько она ни учила соседок, ни у одной они не получались такими вкусными, сдобными, пышными. Они делались из слоеного теста, только на дрожжах, густо пересыпанные маком и сахаром и прослоенные маслом. Как я любила украдкой, забежав на кухню и улучив момент, украсть румяную, еще не совсем допекшуюся завертюльку прямо с листа и, втягивая холодный воздух, чтоб не обжечь язык и чтоб не болели зубы, вонзиться зубами в горячее, еще липкое тесто. Ну и доставалось мне от мамы за это! Но все зря, в следующую же пятницу я опять подстерегала подходящий момент и норовила стащить завертюльку. Мама напекала их целые горы, чтобы накормить всех и сытых, и голодных гостей.
Гости начинали сходиться часам к 6-ти. Сначала появлялся наш сосед А. Ф., только на этот раз чистенький и аккуратный, в двубортном пиджаке нарастормашку, из-под которого выглядывал черный, коленкоровый, на три пуговицы, жилет и золотая, толстая, поперек всего живота, цепочка. Э. Ф., сияющая, лучистыми глазами оглядывающая своего супруга, была в темном платье с высоким воротничком, заколотым золотой тяжелой брошкой. Приходил и профессор Л., маленький, с лоснящейся лысиной, с добрыми голубыми невинными глазами, под руку со своей чернявой, калмыцкого вида супругой. Приходил И. И. Л., философ, самый рассеянный из всех профессоров. Про него ходили анекдоты, что он, уходя из дому, вешал на двери записку: «Приду через полчаса», и потом, вернувшись домой и прочтя ее, терпеливо ждал полчаса на улице, поджидая свое возвращение. Приходил и профессор Осипов – знаменитый психиатр, который был такой толстый, что не помещался на одном стуле. С ним у меня как-то вышел конфуз. Еще до моего с ним знакомства я с сестрой его однажды увидела в трамвае и затеяла с сестрой спор на русском языке, предполагая, что меня никто не поймет. «Как ты думаешь, лопнет или не лопнет? Вот-вот лопнет, ну вот сейчас…» Поднявшись вылезать, профессор Осипов повернулся ко мне и очень вежливо, приподняв шляпу, сказал на чистейшем русском языке: «А вот и не лопнул, барышня».[19]
Приходили и просто папины ученики, студенты. Многие из них теперь приобрели имя и читают лекции по русской истории, литературе, кто в Америке, кто в Англии, кто во Франции. Вспоминают ли они хоть когда-нибудь наш Бубенеч, Пятницы у профессора Бема? Заходили часто и иностранные студенты, обучающиеся у папы русскому языку. Помню одного шведа – Ивана Ивановича Скунса. Приходил и какой-то белобрысый датчанин, были две прехорошенькие барышни-итальянки. Сидели на диване, на стульях, иногда приходилось приносить из кухни табуретку, и папа уводил того, с кем хотел отдельно поговорить, в свой кабинет. С мужчинами папа обычно говорил у себя в кабинете, потому что там разрешено было курить. Мама у себя в комнате курить не разрешала. А я, притаившись где-нибудь в уголке, прислушивалась к непонятным для меня разговорам. С князем Долгоруким, Петром Петровичем,[20] проф. Аргуновым,[21] Масловым[22]разговор переходил на политические, принципиальные темы. Как мне теперь жаль, что я тогда почти не интересовалась политикой и мало знаю о папиных политических взглядах. Все они были членами «Крестьянской России», но, хоть убей, не знаю ни в чем состояла их работа, ни какая была их политическая программа. По-моему, руководящую роль в России они приписывали не рабочим, как большевики, а крестьянству. Они не отвергали ни религиозного, ни идейного начала и скептически относились к материализму. Меня больше занимали люди, а не их политическая программа.
Петр Петрович Долгорукий был огромного роста, грузный и осанистый старик. Лицо его все было вырублено из одного куска, тяжелый подбородок, тяжелые надбровья, седая подстриженная бородка, четырехугольная лысина. Если б меня спросили, кого он мне напоминает, я бы не задумавшись ответила – графа Безухова, нет, не Пьера, моего любимого героя, а его представительного отца и знатного вельможу екатерининских времен. Его жена, мамина тезка, была очаровательной светской дамой. Но кроме светскости, в ней было и что-то невероятно милое, простое, сердечное. Мое продажное сердце она подкупила тем, что всегда на Пасху приносила мне с сестрой в подарок какого-нибудь ватного пушистого зайчика, или пухленького цыпленка, или, помню, раз – бумажное яичко, украшенное веточкой искусственной березки с зеленым листочком и двумя сережками. Бывает же такое, что какая-нибудь ничтожная мелочь приобретает в глазах ребенка совершенно искаженное приувеличенное значение. Вот такие мелочные подарки запомнились мне на всю жизнь, и я все еще с глубокой любовью вспоминаю княгиню Долгорукую. Жили же они в невероятной бедноте, в одной крошечной комнатке вместе с взрослым сыном, который был на редкость неприспособленным к жизни и не умел себе найти ни одного места. Причем он окончил политехникум и был инженером, но зарабатывал, вернее, подрабатывал, нося уголь, шоферствуя. Одним словом, типичный «лишний человек» и такой же идеалист.
Так проходила и пятница. По субботам мы ходили в церковь. Мама с папой были глубоко верующими. Папа ходил в церковь только по праздникам, у него не хватало времени. Церковь была от нас по тогдашним пражским масштабам довольно далеко, на Староместском намести, а мы жили на Бубенче. На трамвае это было каких-нибудь 20 минут, пешком от полу- до трех четвертей часа ходьбы через Летненске сады. Мама с тетей Зиной уезжали всегда первыми, мы с сестрой приходили попозже, чтоб служба не была такой длинной.
Русская церковь была, собственно говоря, не наша, с нами делились «Чешские Братья», протестанты времен Яна Гуса. Сначала служили «Чешские Братья», потом быстренько расставлялся иконостас, вносили алтарь, подсвечники, и наша церковь была готова. Мое место было слева, во второй или третьей скамейке. Служба затягивалась до восьми, иногда и до девяти. Владыка Сергий служил серьезно, по-монастырски, не пропуская ни одного песнопения. Сам он был до такой степени лишенный всякого слуха, что и поверить трудно. Он двух нот не мог взять правильно, но ужасно любил слушать хорошее песнопение. Хор поэтому у нас был отличный. Регентом был некий Никишин, по специальности хирург, один им немногих хорошо устроенных русских. Но хор свой и свое дело он очень любил и вел его отлично. В свое время Никишины жили рядом с нами, и спевки часто происходили у них на квартире, и я с восторгом прислушивалась к приглушенному стенами пению.
Зато служил Владыка на диво. Никто не умел так вдохновенно, с такой чистой радостью и детским восторгом служить заутреню, как Владыка. Вот и ноги уже болят от длинной вечерни, всю Страстную отстаиваешь на ногах, голодно и холодно. Ведь постились мы неделями, и не на шутку. Скорее бы, скорее началась заутреня. И досадно на Владыку, почему бы не сократить немного службу, начать, скажем, не в шесть, а в десять. Но вот разверзаются Царские врата и раздается верховное «Христос Воскресе!». Владыка выкрикивает, как молодой петух, у которого срывается голос. Ничего благозвучного в этом голосе нету, но какая радость, какой восторг, какое счастье и ликование в нем слышатся! И невольно это счастье переходит на нас, спадает усталость. У многих в глазах стоят слезы и голос скомкан от волнения: «Воистину Воскресе!», сначала издали, как будто за пеленой сырого весеннего воздуха, приглушенно доносятся с улицы звуки крестного хода: «Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав». А потом все сильнее и быстрее, уже почти походя на плясовую, скороговоркой поет хор. Люди оглядываются, смеются, счастливые глаза ищут другие счастливые глаза. Вот начинают христосоваться, сначала чинно, степенно: муж с женой, с детьми. Но поцелуи становятся звонче и сочнее, все задорней и веселее песнопения. Истощенным, охрипшим голосом бросает Владыка Сергий в толпу молящихся слова «Христос Воскресе!» и, вытянутой рукой взмахивая кадилом, разводит клубы дыма. Ах как хорошо, Боже мой, как весело! Вот мама засуетилась, расправляя свой белый узелок с куличами. Такой же узелок и у Марии Ивановны, и у Зинаиды Игнатьевны, смотришь, и по всей церкви запорхали крыльями белые узелки с куличами. Все дамы ринулись к боковому алтарю, где происходит освящение куличей. Молодежь оглядывается, выискивая глазами, с кем бы похристосоваться. Уголком глаз слежу и я: голубые лучистые глаза, подойдет или не подойдет, заметит или не заметит? Ах, какой праздник, какой ни с чем не сравнимый праздник. На душе легко, ведь отговелась только на этой неделе, еще не успела нагрешить, и внутри легко, кажется, подымешь руки и полетишь в весну! Голова немного кружится и от поста приятное чувство голода, вроде нытья под ложечкой. Завтра надену новые лакированные туфельки, новое светлое платье, и пойдет христосованье: из дверей в двери, от одних знакомых к другим…
Христосоваться ходят все, мужчины и молодежь, девочки и мальчишки, барышни и молодые люди, группами ходят поздравлять. Только хозяйки сидят дома и принимают гостей. А вся суета, суматоха, приготовление к Пасхе: «Будет ли творог, и хороший ли? А вы какую делаете, заварную или простую? И окорок будет?..» Нет, окорок у нас бывал редко, очень уж дорого стоил, зато малороссийская колбаса бывала всегда. Это была мамина специальность, а нам выпадало набивать ее при помощи огромного ключа от входной двери. Ну и сложная же это была процедура: кишки были холодные, скользили и лопались, когда их выворачивали через кольцо ключа и набивали мясом, вкусно и сочно пахнущим чесноком. Но я все же больше любила чистить миндаль или перебирать изюм. Тут, по крайней мере, есть что попробовать. От нажима пальцев горячий миндаль вылупливался одним прыжком из скорлупки и с разлета прыгал в кастрюльку. А иногда и прямо на пол. Потом нарезывался мелко ножом в куличи. Это было дело дяди Саши. Куличи пеклись всегда с надрывом. Мама выбивалась из сил, их надо было почему-то делать только ночью. Сначала ставилась закваска, мы с сестрой крутили гоголь-моголь, отец взбивал белки. Тесто должно было подниматься два раза. Как только подымется, надо его сбить кипящим молоком. Потом только можно вмешивать гоголь-моголь, растертый с маслом, и осторожно, по ложечке, примешивать белки. И уже под самый конец прибавлялся изюм и миндаль. А сырная пасха, а яйца? Будем красить и цыбулей, и с перебивными картинками. Краской яиц заведовал отец: аккуратно раскладывал на столе газеты, в баночках от консервов разводилась краска. Обязательно не забыть прилить ложечку уксусу. И какой это особенный запах у разведенной кипятком краски, когда в нее подольешь ложечку уксусу. А яйца должны быть горячие, такие, что сразу обсыхают на воздухе. И удастся ли краска? «В прошлом году, помнишь, какие были красивые лиловые и какие неудачные красные?» Дело в том, что лиловые были всегда удачные, а красные – самые капризные. «Я пробью этого зайчика!» – «Нет, я, я еще вчера сказала!» – «А я еще в прошлом году сказала!» – «Я!» – «Нет, я!»… Я вцепляюсь в косу сестры и с остервенением защищаю свои права. Отец вмешивается и, скомкав злополучного зайчика на перебивной картинке, бросает его в печку. Я рыдаю в самом искреннем детском отчаянии. Сестра, более взрослая, ехидно подсмеивается: «Вот тебе и зайчик», а я, сама не зная почему, чтобы не остаться в долгу, говорю сквозь слезы: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», и тут же фыркаю, осознав нелепость своего замечания. Начинает смеяться и папа. Когда он смеется, у него лучисто разбегаются морщинки от глаз, а глаза добрые, добрые, близорукие и голубые.
От заутрени идем домой пешком. Ведь не ездят же в 4 часа ночи трамваи. Свежий туман – предвестник утра – поднимается над Влтавой, тускло горят газовые фонари. Сразу за мостом, в маленьком парке на Кларове, перед домом слепцов, накипают бледными пятнами кусты цветущей японской вишни. Подымаемся Ходковым садом, тут темно и пахнет сыростью. Впереди и сзади слышится говор таких же, как и мы, православных, возвращающихся домой от заутрени. Еще и еще встречаешь знакомых, еще и еще христосуешься, с мальчиками и по третьему разу. Мама, моя строгая чопорная мама, но и та смеется: да будет с вас, губы опухнут. Свежий, утренний ветерок. Еще не светает, но ночь уже светлеет, тусклеют звезды, на востоке бледнеет небо. А как пахнет, Боже мой, как нежно, пряно и ароматно пахнет весной! Последние кварталы проходим веселой гурьбой, и вот и наш дом. Уславливаемся, к кому первому пойдем христосоваться, узнаем, у кого какая настойка, у кого вишневка, у кого просто водка. Вырабатываем план совместных действий. Вот еще в последний раз христосуемся перед парадным. Мы из номера 27, отделяемся первые. Номер 29 идет еще шагов 10 до следующего парадного, а те, кто из «Трех жуликов», продолжают свой путь. Дальше всех идти в «Патриотку». Родители отстали и тихо о чем-то беседуют, слышится сдержанный смех. Они, очевидно, тоже назначают вечернюю встречу на завтра или на послезавтра. Ну, а теперь айда разговляться!
Торжественно, белой скатертью накрыт большой, раздвинутый стол. Посередине стоит вазон с ярко-красной цинерарией, это папин традиционный подарок маме. На блюде аккуратно разложены кусочки ветчины и малороссийская колбаса. Яйца в плоских деревянных мисках, в цельном, свежевыращенном овсе. Куличи, украшенные белым засохшим сахаром и большими буквами Х. В., стоят на буфете на тарелках, покрытых белыми тугонакрахмаленными салфетками. Миниатюрный графинчик густой темно-лиловой наливки стоит посередине. Мама не любит, чтоб мужчины пили. К тому же, папе, с его больной печенью и язвой желудка, алкоголь запрещен. Не доктором, а мамой. Ну, а обо мне с сестрой и говорить нечего. Одному дяде Саше по маминым представлениям можно без опасности для жизни пригубить. Тихо теплится красным светом лампадка, вся семья сидит за столом. Мама раздает ветчину и колбасу, режет кулич, сначала освященный, маленький, потом самый большой и высокий. Мы с сестрой выбираем яйца для чокания. Самые лучшие битки – это длинненькие, с острым носом. Тут же, направо от меня, сидит дядя Саша, он говорит тихим убедительным голосом: «Ну, правда же, Тося, в такой праздник грех не пригубить». Дело идет обо мне. Это я попросила моего любимого дядю Сашу, чтоб он за меня походатайствовал, чтоб и мне налили рюмочку. Папа вступается за меня, даже тетя Зина, обыкновенно таких строгих нравов, уговаривает маму.
Вот знакомый звонок в передней. Это Э. Ф., сияющая, вся в черном, застегнутом по горло платье, ведя под руку А. Ф., пришла к нам разговеться. Все встают, и еще раз христосуемся, потом начинаем биться яичками. Мама сдается и наливает всем по рюмочке. Какое счастье, еще в прошлом году мне не позволили, – значит, я уже большая, по-настоящему большая. Недаром же сегодня в церкви и Витя, и Миша, и Ира, и еще много других христосовались со мной по нескольку раз. Ах, как хорошо! И яичко я выбрала себе хорошее, правда, не самое красивое, но зато самое остренькое. Мне уже удалось разбить папино, и Сашино, и тети Зинино. Правда, я немного жулила, норовила всегда ударить немного вбок, а когда подставляла свое яйцо, то старалась его в последнюю минуту как можно покрепче сжать рукой. А какая крепкая русская горчица, некрасивого желто-рыжего цвета, я ее, собственно, не так уж и люблю. Она так забирается в нос, даже глаза у меня полные слез: «На, понюхай хлеба», – это Саша подсовывает мне под нос кусочек черного хлеба. Саша у нас такой хлебоед, даже куличи, даже чешские кнедлики заедает хлебом. Но малороссийская колбаса без русской горчицы немыслима. «А почему ее называют в магазине английской?» – спрашиваю я. Все на меня с удивлением смотрят. Ведь это я только следую моему ходу мыслей. «Кого называют английской?» – переспрашивает мама и потом, следуя уже своему внутреннему ходу мыслей, говорит: «Ведь я говорила, что не надо давать ребенку спиртного, вон она уж и понесла что-то несуразное». – «Да горчицу-то, я говорю про горчицу, ведь она же русская, настоящая, а в магазине ее называют английской, не так ли?»
Все подымают рюмки, откуда-то из Сашиного кармана, из-под стола появляется бутылочка водки. Саша наливает папе, А. Ф., себе, и подмигнув и улучшив момент, когда мама ушла на кухню, подливает и мне в рюмочку. «Ну, за здоровье хозяйки», – все чокаются. Э. Ф. лучистыми, счастливыми глазами смотрит на своего супруга. Тот встает, целует ручки всем дамам, в том числе и мне, потом склоняет свою лысину к руке супруги, шаркает ножкой и пьет за здоровье любезной Э. Ф. Та растроганно целует его в лысину. Но меня уже клонит ко сну, глаза начинают слипаться, я клюю носом, но когда меня мама или сестра посылают спать и заявляют, что я уже и так прикорнула, я начинаю громко и энергично протестовать: «Это я просто так закрыла глаза, чтоб лучше подумать, чтоб лучше вкусить праздник!». Наконец, меня, сонную, уносит дядя Саша в соседнюю комнату и по старым правам самого любимого дяди раздевает и укладывает в постель. Боже, как хорошо, как тепло и уютно. Тепло постели, тепло светлого радостного праздника, тепло родительского дома, все окутывает меня мягкой, нежной пеленой уюта и счастья. Вот они, все мои родные и близкие, сидят в соседней комнате и пьют чай. Мама уже совсем устала, я слышу, как она тихонько позевывает, вот прощается тетя Зина, вот уходят наши милые соседи. Мама возится с постелями, стелит Саше в папиной комнате.
Сквозь сон слышу, как укладывается сестра. Она старательно моется, чистит зубы. Я ведь все забыла, не помылась даже, и даже носа не перекрестила на сон грядущий. Ну, да я ведь была в церкви, так что и молиться мне не о чем. Вот только чуток согрешила – целовалась много и успела с Сашиной помощью отхватить почти три рюмочки. Сладко кружится голова, тихо плывет постель. Сплю я или не сплю? Одна часть меня уже крепко спит, а другая тихонько прислушивается к привычным звукам. «Господи, прости меня грешную, прости меня грешную», а затем Владыка Сергий выкрикивает свое «Христос Воскресе!», и вовсе это не Владыка, а кто-то с красным гребешком кукарекает у меня над головой. Потом идет веселая ватага мальчиков, и все, завидя меня, бегут со мной христосоваться. Не с сестрой, а именно со мной, с младшей, курносой и некрасивой. И откуда-то появляется мама, и у нее, как всегда, немного грустное, вытянутое лицо и длинные складки от носа ко рту, и на носу повисла капелька, «мамина капелька с носу», как мы называли ее. И строгим голосом она мне говорит, что столько христосоваться неприлично, чтоб я взяла лучше пример со старшей сестры, такой послушной, такой примерной, такой прилежной. Но эти все преимущества меня не трогают. Я не хочу быть ни прилежной, ни примерной и еще меньше послушной. Но то, что она – такая красивая, это мне немного досадно. Почему у нее такие красивые карие глаза и брови такие густые, как будто нарисованные пробкой, и нос ровный и правильный, а на щеках легкий, как раз в меру, румянец? А у меня ничего этого нету. Ни даже ее пышных темных волос. У меня все бесцветное, и косички какого-то бледного мышиного цвета, и глаза голубые, как у большинства моих знакомых. Правда, у меня довольно длинные ресницы и тонко вычерченные брови. Я их один раз попробовала подвести черной краской, которую нашла в сумке одной из поэтесс, зашедшей к папе, и получилось, по-моему, хорошо. Но нос! – Что можно сделать с таким носом, когда он смотрит вверх и, как оскорбительно выразилась сестра, собирает дождевые капли…
Но вот уже и в соседней комнате потух свет. Мама грузно ворочается на постели, у нее всю неделю болела от переутомления спина. Из папиной комнаты, даже через закрытые двери, слышится сдержанный смех: это Саша с папой рассказывают мужские анекдоты. Ну вот и последние звуки стихают. Все спит. Только кроткий ангел-хранитель летает, тихо шелестя крыльями над нашим скромным, но счастливым домашним очагом.
Да, Пасха – единственный, ни с чем не сравнимый праздник. Ни за что на свете, даже за Рождество, я бы не променяла Пасхи. Хотя в Чехии Рождество считается самым большим праздником. Странные католики, все у них наоборот. Рождественская служба служится в полночь, а заутрени у них вообще нету, только вечерня. Нет, у нас лучше. Хотя, по правде сказать, и Рождество я бы не променяла ни на что на свете. Даже на Пасху бы не променяла. Очевидно, все так мудро в мире устроено, что всему свое время. Весной – Пасха, а зимой – Рождество.
Ну, и какая же это прелесть – это наше Рождество! Во-первых, оно в моем детском мире празднуется в три этапа. Прежде всего, празднуется елка в школе. Это как раз перед рождественскими каникулами, и как раз выпадает на день православного Николая. Тут тройная радость: во-первых, две недели не надо ходить в школу. Во-вторых, вечером елка, и не какая-нибудь шуточная, а огромная и очень красивая, с подарками. Мы ходим во французскую школу, где, кроме русских эмигрантов, все были очень богатыми. Вечер с программой, у всех выступающих прекрасные костюмы. Но мне запомнилась из всех этих елок только одна. И неудивительно – почему. Наш класс, вернее, наша учительница, мадемуазель Вуше, поставила две сценки. В одной из них должна была выступать и я. Было нас четыре девочки-пастушки и четыре мальчика-пастушка. Только не какие-то там затрепанные пастушки-оборванцы, свинопасы. Как раз наоборот: пастушки-маркизы, в белых напудренных париках, с мушкой на щеке. Как сейчас помню, сколько моя бедная мама суетилась по поводу моего костюма. То, что для других родителей было сущим пустяком: сшить дочке кринолин с фижмами, купить новые лакированные туфельки, одолжить парик, – для нас было огромной проблемой. Несколько раз мы с мамой ездили в город, подыскивая подходящий остаток, чтоб из него и кринолин вышел хороший, и чтобы потом переделать из него платье на Пасху. Запомнила я эту материю, мягкую, с шерстинкой бежевого цвета, с мелкими букетиками роз. Как мама мучилась, прилаживая мне юбку, так, чтоб не особенно попортить материю, чтоб можно было ее легче употребить. Но наконец все было готово. За неимением парика тетя Зина завила мне щипцами волосы, сложила их в пышную прическу и густо посыпала рисовой пудрой. Посох и корзинку я сделала себе сама. В общем, все получилось отлично, и я с волнением и полная ожидания смотрела на себя в зеркало. И вот мальчики-маркизы, в атласных штанах, в рубахах с кружевами, в лакированных туфлях с золотыми пряжками и тоже в париках, сделав широкий реверанс, подали нам руки и мы вышли на сцену. Нам надо было пропеть три куплета о том, как жила-была пастушка, которая стерегла овец. Но вдруг собралась гроза, барашки разбежались, бедная пастушка испугалась грома, и не знаю, чем бы это все кончилось, если б не появился милый пастушок и не отвел ее за руку в свою хижину. Помню, как, опьяненная славой, красотой своего костюма, мушкой на щеке и освещенная прожекторами, я пела с восторгом, с самозабвением, всю свою детскую душу вкладывая в это пение. И вот когда после аплодисментов мы, наконец, зашли за занавес, меня приветствовала моя учительница мадемуазель Вуше следующими словами: «Мадемуазель Б., ву шантье фо, ком ун кассероль» (вы пели фальшиво, как кастрюля). Весь свет потемнел у меня на глазах. Я была до такой степени несчастной, что трудно себе представить более отчаянное детское горе. Этого событие у меня на всю жизнь отбило охоту выступать в театре. Ни за какие деньги и никогда в жизни меня никто не мог больше заставить выйти на сцену. Так кончилась одна из многих многообещающих артистических карьер.
После этой школьной елки я всегда спешила, не в пример другим детям, домой, потому что к нам должен был прийти Николай. А ходил он к нам не так, как к другим детям. У католиков было принято, чтоб Николай ходил в полном облачении, в митре, с посохом и еще в сопровождении ангела и черта. Наш же домашний Николай был попроще и к тому же шалун. Он никогда не показывался нам на глаза, но норовил всегда из темного угла запустить в нас пригоршнями орехов и конфет. Делал он это исподтишка и всегда по-новому. Иногда он нас подстерегал на пороге и не давал нам даже раздеться, иногда начинал шалопайничать за ужином, так что конфеты и орехи летели прямо в тарелку, иногда будил ночью в постелях. Орехи попадали больно в лоб, закатывались под кровать, под шкафы, мы ползали на четвереньках, стараясь собрать побольше. Главное – надо было собрать побольше, чем сестра. Это был вопрос чести. Боже, я и сейчас помню совершенно точно, какие конфеты приносил нам Николай. В этом отношении он был довольно консервативен: фруктовые, в белых бумажках, с ярко нарисованной ягодой: малина, ежевика, клубника, красная смородина, лимон и самый редкий и потому особенно ценный ананас. Еще были молочные карамельки, которые вытягивали из зубов пломбы. По странному совпадению, как раз такие конфеты продавались у нас внизу в русском кооперативе.
Вторая елка была на чешское Рождество. Было несколько русских семей, которые праздновали Рождество по-католически. Мы их в душе глубоко презирали и называли нехристями, но на елку ходили с удовольствием. И потом уже, только после начала школы, приходило наше, настоящее Рождество. Дома стояла опять все та же предпраздничная суета. Пахло свежими сдобными булками, ванилью, печеньем. Мама делала все ту же малороссийскую колбасу, дядя Саша разводил английскую русскую горчицу. В тяжелой бронзовой ступке толкли миндаль на миндальное молоко. Папа киловой гирей убивал в кухне на столе карпа. Мы с благоговейным ужасом смотрели, как он еще и после смерти по-рыбьи открывает рот и судорожно дергается, пока мама его разрезала на порции. Кутья была рисовая с миндальным молоком. Раньше всего подавалась уха, которую я не очень-то любила, но которую дядя Саша ел с особенным смаком. Потом рыба, всегда с тушеной зеленью, главным образом морковкой, и с противным красным соусом. Никто не любил эту рыбу под красным соусом, но настолько сильна была традиция, что маме бы и в голову не пришло приготовить ее каким-нибудь другим способом. С ужином ждали до первой звезды. Я всегда поднимала тревогу преждевременно. И сестра меня обвиняла во вранье. Но я, клянусь, видела первую звездочку на еще совсем ясном небе. Мне так ее хотелось увидеть, что никто не мог меня разубедить, и я страшно сердилась на сестру, когда она меня во всеуслышанье называла врунишкой. Под самый конец подавалась кутья и узвар, компот из сушеных фруктов. Причем нельзя было пропустить и такого важного момента, как попотчевать Деда Мороза кутьей и узваром: для этого была специальная кукольная мисочка, куда, как для котенка, мама клала ложечку рису, поливала его миндальным молоком и тоже в кукольную рюмочку отливала немного компота. Как самой младшей, моей обязанностью было открыть окошко и выставить все эти яства на подоконник. И при этом надо было постучать три раза по оконному стеклу и сказать: «Дед Мороз, иди кутью есть, да про наших деток не забудь!». Потом только можно было садиться за стол.
После ужина ходили в церковь. Папа и дядя Саша в церковь не ходили. Им почему-то предоставлялось право поджидать Деда Мороза дома. Нам с сестрой и мамой полагалось идти в церковь. Очевидно, это была только мужская привилегия – встречать Деда Мороза. Дядя Саша ловким маневром выпрашивал у мамы бутылочку, чтоб не замерзнуть от присутствия такого северного гостя. Вся посуда быстренько относилась на кухню и складывалась немытая (это только раз в году, и то под Рождество) в наш большой железный чан. Все лишнее выносилось из комнаты, чтоб было больше места для дорогого гостя. Мы наскоро одевались: теплые шарфы, шапки, перчатки (церковь не отапливалась, и мама всегда боялась простуды). Еще на пороге кричал дядя Саша, чтоб мы раньше 10 не возвращались. Вот еще, раньше десяти. Это ему-то хорошо говорить, когда он сидит дома и поджидает Деда Мороза. И маме хорошо, потому что она сосредоточенно молится. А мне-то каково? Я не могу дождаться, так хочется поскорее бежать домой, где поджидает елка и под ней подарки. И что же я получу в этом году? И выложила ли я на стол все мои подарки, чтоб папа их потом передал Деду Морозу? От нечего делать начинаю вспоминать: папе вышила собственноручно, крестиком, кошелек. Он, правда, получился немного кривой, но ведь это ничего. Недаром же говорят: мне не дорог твой подарок, дорога твоя душа. В кошельке сложена бумажка, а на кошельке нарисована прекрасная елка, и под ней лежит большущий пакет, и под всем этим написано: «Дорогому папе от любимой дочки». Маме я вышила подушечку для иголок. Я маме уже несколько раз на Рождество дарю подушечки, но мама сама говорит, что они очень быстро портятся от иголок. Так что я ей каждый раз делаю новую. И, конечно, прошлогодняя не может сравниться по красоте с настоящей. Сестре я купила новые ленты в косы. Я, правда, их уже немножко попробовала, раза два их себе завязывала в косы. Но ведь это только для того, чтобы лучше увидеть, какой они произведут эффект. Я же их потом и выгладила, так что совсем незаметно. Дяде Саше я подарю календарь. У меня есть в школе подруга, еврейка, и у них большой текстильный магазин, и каждый год на Рождество она раздает в школе всем своим подругам, в том числе и мне, миниатюрные календарики с очень красивым глобусом на первой странице и надписью: «Лиллипут» – это название фирмы. Я, правда, уже немного поносила и этот календарик. Недаром их Рождество давно прошло, а наше только 7 января. Но я очень бережно носила этот календарик, даже сестре не показала, а Саша все равно не заметит. Еще тете Зине я сделала великолепную розу из гофрированной бумаги, чайную, и даже ее надушила мамиными духами «Коти». Правда, на духах написано «Мюге», что значит ландыш, но ведь зимой все равно никакие цветы не пахнут, а моя роза благоухает.
«Господи, скорей бы кончилась служба», – я ерзаю на скамейке, так что мама меня тянет за рукав: «Сиди смирно». Вот Пасхальную службу я люблю и знаю все песнопения и стою с удовольствием, я из Рождественской ничего не помню, кроме, конечно, тропаря: «Рождество Твое, Христе Боже наш», а дальше не очень понятно и очень уж длинно. Ну почему же это так долго рождается Иисус Христос? Мама говорит, что рожать детей очень больно, у меня никогда не будет детей, я не хочу, чтоб было больно. Но ведь без детей тоже плохо. Вот разве что маму попросить, чтоб родила за меня. Это будет самое простое, маме все равно, она уже родила двух, ей уже привычно, не больно. Ведь и когда зуб болит, то можно привыкнуть.
Я так задумалась, что и не заметила, как действительно начали петь тропарь: «Возсия мирови свет разума…» Как может сиять свет разума? Вот папа наш очень умный, а он никогда не сияет. Это, очевидно, только Иисус Христос или Дева Мария умеют сиять разумом. «…в Нем бо звездам служащии / звездою учахуся…» – поет хор. И что это еще за «внембо», и как можно утешиться звездой? Вот елкой и подарками можно утешиться. «Ну, мама, ведь он же уже родился, пойдем скорее домой», – упрашиваю маму. Но мама сердится: «Это кто еще такой Он, разве можно так говорить про Иисуса Христа? И не мешай мне молиться, слушай, как хорошо поют». И действительно, хорошо поют. Это ангелы поют на небеси. Целые сонмы ангелов. А вот и пещера, высоко в небе сияет звезда, робко жмутся, кутаясь в шкуры, пастухи при входе в хлев. В яслях, прикрытый соломой, лежит Он, такой маленький, беззащитный, весь в сиянии. Дева Мария стоит перед Ним на коленях и с недоумением и восторгом смотрит на Него: как это она могла родить такого сына? Тихо дышит теплом ленивый вол, овцы со спутанной длинной шерстью протягивают головы и глуповатыми овечьими глазами смотрят на младенца. Высоко в дверях, как гость из дальних стран, стоит звезда.
«Ну, дочка, идем, ты что задумалась?» Я вскакиваю и отгоняю от себя виденье Рождества. Мне даже жалко расставаться с ним, столько красоты, гармонии было в этой тихой, темной, безлунной ночи. Я безмолвно следую за мамой, выхожу из церкви. «Ты что, не больна? – беспокоится мама, – дай пощупаю лоб.» Мама отводит рукой волосы с моего лба и притрагивается губами. «Нет, голова холодная, все в порядке.» Но мое задумчивое настроение длится недолго, и вот я уже вприпрыжку обскакиваю маму то с одной, то с другой стороны. «Мамочка, мамулюсенька, ну идем же скорее, да скажи же ты, – обращаюсь я наконец с мольбой к сестре, – чтоб мы поспешили, а то трамвай уйдет. Ну, вот так оно и есть, смотри, если мы не побежим, то он уйдет из-под самого носа.» Но мама непреклонна, сказано возвращаться не раньше 10, значит, так оно и надо, значит, пойдем пешком. Я примиряюсь с судьбой и опять отдаюсь своим размышлениям. О чем это я таком хорошем думала в церкви, что время прошло так быстро, что я и не заметила, как кончилась служба? Ах, да, о Рождестве! Тогда же, наверное, всюду на земле лежал снег, тихо-тихо падали снежинки, снег приглушал шаги пастухов, копыта волов мягко проваливались в снег, и младенцу было холодно лежать в яслях, и звезда стояла при входе и показывала дорогу. Ну, вот мы уже подходим к нашему дому, я срываюсь и бегу по лестнице, перескакивая ступеньки. Я первая, я первая должна увидеть елку! Я трезвоню так, что если у нас и задержался Дед Мороз, то уже только от моего трезвона должен был опрометью вылететь в открытое окно. И пускай убирается себе восвояси: сделал свое дело, принес елку – и иди дальше, а то только нас задерживает, ведь я знаю, что нас все равно раньше времени не пустят. Двери открывает Саша и проталкивает меня, а за мной и подбежавшую сестру в папину комнату. Там мы раздеваемся, я стремительно раскидываю пальто, перчатки, шарф что куда попало. «Папа, можно?» – «Нет, еще немного подождите, ведь еще мама не пришла.» Я сижу на папином диване и от нетерпения грызу ногти. Ну что же это она ползет как черепаха… Мама наконец приходит, степенно раздевается в передней, вешает пальто на вешалку, приглаживает прическу перед зеркалом, потом заходит в папину комнату: «Боже мой, что вы это тут успели наделать, сейчас же подберите вещи». Я нехотя прибираю мой беспорядок и прислушиваюсь к звукам из-за дверей. Боже мой, а я даже впопыхах и не заметила, как сладко и свежо пахнет в квартире елкой. Густой, смольный запах так и подкатывает к сердцу.
И вот долгожданный звоночек стеклянного колокольчика. Теперь, когда уже подошел самый торжественный миг, когда папа колокольчиком приглашает нас войти, я вдруг робею, замедляю шаги. Или хочу продлить мгновение этого напряженного, но счастливого ожидания? Тихо, нерешительно останавливаюсь на пороге, как будто боюсь, что картина в моем воображении, окажется прекрасней действительности. Но вот она, наша елка, стоит во всей своей красоте. Она даже в углу занимает полкомнаты. Вырастая стволом из груды подарков, она упирается стеклянным шпилем в потолок. Свечечки горят живым огнем, теплются, то разгораясь, то притухая. В их свете поблескивают колеблющиеся в согретом воздухе игрушки. Вот заискрилась серебряная сеть и снова потухла, вот стеклянный шарик поймал отблеск огонька, но медленно отвернувшись, опять погас. А какая она красавица, ни с чем не сравнимая елка, ни у кого такой нету, такой пестрой, веселой и полной воспоминаний. Вот тот шарик появился у нас в прошлом году, а тому старичку уже по крайней мере сто лет, он не пропустил ни одного Рождества, а вот тот – «Смотри, смотри, папа, вот новый, совсем новусенький, ведь такого у нас не было, правда, папа?» – «Молодец, дочка, все замечает», – говорит отец. Сестра уже роется под елкой, вытаскивая подарки. А я и о подарках забыла, такая у нас красавица-елка. Вот так бы и сидела всю ночь и любовалась ею. Но вечер идет, и всему свой положенный, строгий порядок. Сестра передает из-под дерева подарки маме, а мама поверх очков читает: «Маме от папы, папе от Ксени, Ксене от Деда Мороза, Алене от папы с мамой, Саше от Ксени, тете Зине от Тоси», и так без конца. Алена аккуратно развязывает веревочки, складывает бумажки, разворачивает свои пакеты, а я сижу на своих, как наседка с цыплятами, но не притрагиваюсь к ним. Может, мне просто хочется продлить ожидание, может, боюсь разочарования, а может… может… Я всегда замечала, что предвкушение радости, ожидание чего-то хорошего гораздо ценнее и прекрасней, чем само это приятное. Но вот уже все подарки прибраны и разобраны, тускло догорают свечи, обгорелые фитили начинают дымить. Папа то и дело тушит то одну, то другую. Мама зажигает свет и открывает окно, чтоб проветрить от копоти, вот уже прошло все, чего так страстно ожидала моя детская душа, еще одно Рождество кануло в вечность. Мама разливает чай, приносит печенье, подает варенье. Приходят наши милые соседи посмотреть на елочку, опять из-под круглого абажура лампа освещает наши склоненные над столом головы. Еще раз вся семья, все друзья в сборе, еще раз привелось всем вместе встретить праздник.
Вот я вспомнила и Пасху, и Рождество, а где же Страстная неделя? О, как это может быть Пасха без Страстной недели, и как это можно вообще себе представить праздники без поста, без говенья, без всех этих длинных и грустных служб на Страстной. Великий пост – было дело серьезное. Мы постились по-настоящему, не то что католики, которые могут есть и масло, и яйца, и пить молоко, и не знаю что еще. У нас пост – это селедка, вареная картошка с постным маслом, и опять селедка, и опять картошка в мундирах или гречневая каша с луком, поджаренным на постном масле. Мама нам даже и книг недуховного содержания не позволяла читать. Помню, как раз это было в Вербное Воскресение, мне мама торжественно разрешила читать «QuoVadis»,[23] и то только потому, что это книга христианского содержания, и я читала ее запоем, быстро-быстро, чтоб дочитать до начала Страстной.
В церковь мы ходили почти каждый день: и на Вынос Плащаницы, и на Двенадцать Евангелий, и на Погребение Господне. Церковь была вся в трауре: черные чехлы на подсвечниках, черным полотном обтянуты аналои, все духовенство с усталыми осунувшимися лицами в темно-лиловых или черных рясах. Даже свечи горели как-то тускло, и вся служба велась под сурдинку, а в голосе владыки, читавшего Евангелие, звучали нотки подлинного рыдания. Прянно, тоскливо пахли вянущие на Плащанице цветы, тихо, одними губами молились в притворе коленопреклоненные фигуры исповедующихся. В голове стоял какой-то туман из-за вечного голода, и скорбь с Плащаницы перекочевала на всех молящихся. И какая необыкновенно длинная служба была в Великий четверг. Ну хоть бы скорее вынесли из алтаря Евангелие, хоть бы скорее зажглись толстые страстные свечи. Но вот вынесли аналой, торжественно вынесли золотое тяжелое Евангелие. Стоящие впереди зажгли свечи о свечу при алтаре, повернулись, передали огонек стоящим сзади. Золотой змейкой побежали огоньки от алтаря до самых темных углов церкви. Владыка возвел очи к небу и начал читать «гласом велием» – так, представляла я себе, взывал к небу Иисус Христос в последней муке на кресте. Вот и я тороплюсь приладить мою свечку. Она такая тяжелая и большая, что уже три года мы ходим на Двенадцать Евангелий с одной и той же свечой. Еще задолго до начала чтения прилаживаю бумажный абажур-стаканчик, который должен уберечь мое пальто от капающего воска, а свечку – от ветра на улице. И еще, чтобы бумага не загорелась, надо будет ее как можно гуще со всех сторон окапать воском.
Ну вот, наконец наступил долгожданный момент, и я вырываюсь вперед и зажигаю свечу. Сейчас, я знаю, все три первые Евангелия будут бесконечно длинные и непонятные: от Иоанна, и от Луки, и от Марка, и от Матфея, и опять от Иоанна. И почему это надо слушать все то же самое, от четырех разных евангелистов? Боже, как болят ноги, но на коленях еще хуже, хоть бы подушечку подложить, и спать хочется, и глаза слипаются. Но только бы не прозевать – как только кончится чтение Евангелия, можно будет присесть и отдохнуть. От нечего делать начинаю оглядываться по сторонам и разыскивать знакомых. Я ведь всех знаю в нашей церкви, где кто стоит, кто привык молиться сидя, а кто отбивает земные поклоны, кто крестится размашисто, а кто чуть-чуть двигает рукой. Я даже точно знаю, кто сидит на какой скамейке. Но в церкви сегодня так мрачно, и зажженные свечи бросают снизу на лица молящихся такой непривычный свет, что я никого не узнаю, и мне даже становится страшно, что я – это не я, и все эти люди – совсем не мои знакомые, и что вокруг какой-то странный, чужой и враждебный мир.
Первые три Евангелия тянутся целую вечность, они какие-то серые, бесформенные, размазанные, следующие три тоже еще довольно длинные, но уже начинают приобретать какую-то определенную форму и цвет. А вот самые три последние – даже веселые, темно-синего, моего любимого цвета, и такие круглые, ладные, или это только мне кажется. Я всегда замечаю, что и сам Владыка начинает читать под конец быстрее и менее загробным голосом. И у меня в голове мелькает не очень благочестивое сравнение, что Владыка, как лошадь, почуяв свою конюшню, невольно ускоряет шаг. Осталось подойти к кресту, получить благословение и поцеловать руку Владыке. Боже мой, какой он усталый, какие у него круги под глазами. Идти домой надо, конечно, пешком, несмотря на погоду и усталость. Думаю, что даже если бы с неба посыпались град и гром и летали бы молнии, все равно вся наша бубенческая колония шла бы от Страстей Господних домой пешком. Ведь надо же донести во что бы то ни стало святой огонек и вывести на дверях копотью черный крест. Но идти домой после долгого стояния в церкви весело. Опять образуются кучки, молодежь идет вместе, мальчишки стараются подкрасться исподтишка и задуть свечу. Девочки визжат, прячут огоньки, прикрывая бумажные фонарики ладонью. Иногда у кого-нибудь неосторожного загорается бумага и он ее бросает на землю и затаптывает ногами. Полицейские в темно-синих шлемах, прохожие с недоумением смотрят на эту процессию огоньков. Некоторые останавливаются и, приподняв вежливо шляпу, просят объяснения. А мы идем легко и весело, перегоняя взрослых, перешучиваясь, переругиваясь, целая вереница трепещущих в сыром весеннем воздухе страстных свечей.
Еще мне часто вспоминаются две семьи, которые жили в нашем доме, одна этажом выше, другая под нами. В отличие от других жителей «Профессорского дома», у них всегда водилось много молодежи. Особенно у В., что жили под нами. Отец был небольшого роста с красивым, не очень выразительным лицом. Про него говорили, что он – ничего, а вот жена у него умница. Был он «соколом» душой и телом, и я его помню всегда в полной сокольской форме.[24]В ней он ходил и на парады, и на Сокольный слет, и на русские вечеринки. А жена его – «умница» – была действительно умницей. Во-первых, она была даже в те годы на редкость красивой: седые волосы, очень живые, молодые темные глаза. У них было четверо детей.
Старший сын, статный, кудрявый, прямо Иван-царевич, сошедший с картинок моих сказок, очень рано женился. Более очаровательной девушки я, по-моему, никогда в жизни своей не встречала.Такая нежная, с копной золотистых кудрявых волос, с лицом ботичеллиевской Примаверы или Мадонны, только куда более живым, одухотворенным человеческим чувством. Была она прекрасная музыкантша и подрабатывала уроками музыки. С нашего балкона, притаившись на корточках, чтоб меня не заметил кто-нибудь из домашних за таким недостойным занятием, я любила слушать, как она играла на рояле.
У В. были еще три дочки, все три – писаные красавицы. Я поочередно была влюблена во всю семью, без раздела пола и возраста. Одна из них была тоненькой, изящной как куколка, с веселой кудрявой головкой озорника-мальчишки, сошедшей с картины Мурильо. Младшая была еще гимназисткой, ходила в темно-коричневой форме, у нее был необыкновенно теплый цвет лица, веселые карие глаза, а на щеке очень милая родинка. Такой я представляла себе всегда мою любимую героиню Машеньку Набокова-Сирина, еще гимназисткой, с черным бантом-траурницей и распухшими от первых поцелуев губами.
У В. всегда собиралась молодежь, и не какая-нибудь, а самая хорошая, самая идейная, самая жертвенная. Все они были членами Союза (НТС). Не знаю, чем объяснить, но Союз действительно притягивал и собирал вокруг себя все самое хорошее, доброкачественное и цельное. Каждое воскресение оттуда слышалась игра балалайки, гитары, молодежь пела хором «хорошие» русские песни, и я, пригорюнившись, все на том же балконе, переживала свое первое беспричинное горе, до самозабвения, до слез вслушиваясь в звуки их песен. Мне тоже хотелось быть причастной к чему-нибудь, быть не просто самой собой, Ксеней Б., а стать хотя бы одной безличной соломинкой в стройном здании чего-то большого, общего, стремящегося к возвышенной цели.
Соседи наверху были совсем другого рода. Там хозяйкой дома бы- ла мать. Она давно овдовела и маленькой, но твердой рукой вела свое семейство, состоящее из двух взрослых дочерей и двух сыновей. Сама же она была маленькая, щупленькая, худенькая. Глаза у нее были темные, как ягодки, и так и просверливали человека насквозь. Цвет лица был нездоровый, желтый. Про нее говорили, что она самая умная, но и самая злоязычная женщина русской эмиграции. У всех четырех детей были длинноватые лица такого же болезненно-желтоватоватого цвета. А глаза у всех, как у вспугнутой газели, темные, формы миндаля и по-звериному выразительные. Старший, он уже кончил политехникум, вечно прислуживал в церкви. У него был мелодичный баритон, и был он лучшим чтецом псалтыря. Мы его называли «свечкодуем». Он был правой рукой Владыки, ходил за ним по пятам и прислуживал ему не только в церкви, но и на подворье. Наклоня голову набок, он прислушивался к каждому оброненному Владыкой слову. Но самое забавное, что этот человек, под пьяную руку, с азартом и неподражаемым талантом, мог удивительно метко перекривливать Владыку, подражать его голосу, его петушиным выкрикам, его пению без слуха. Меня всегда удивляло это раздвоение человека, с одной стороны – полное подобострастие, с другой – паскудные анекдоты и насмешки над тем, что, казалось, было ему дороже всего.
Если в квартире под нами собиралась «национальная» молодежь, а над нами – церковная, любившая под рюмочку поехиндичать над этой же Церковью, то у нас, в нашей квартире, собиралась молодежь скаутская. Я попала к «Витязям» лет двенадцати. До тех пор мы каждое лето ездили с родителями на дачу. <…>
…Вот я перечла все, что написала за три последних дня – какая-то несуразица получилась, все вверх дном, все перепутано, недаром же моя сестра всегда уверяла, что я не способна к порядку. У меня мысли и настроение, недели и годы играют в чехарду. Начала с папиных пятниц, перешла к Пасхе, потом вспомнила Рождество, а тут приплелась Страстная неделя. Но я же не виновата, что у меня мысли идут не стройным порядком, одна цепляется за другую, та захватывает третью, и все воспоминания клубятся без ладу и складу, связанные нитью-невидимкой. Держусь я за эту нитку, как тонущий за соломинку. Я сама и не подозревала, сколько утешения найду в этих скромных картинках моего детства. Будут ли когда-нибудь и мои дети вспоминать с такой благодарностью наш семейный очаг, как вспоминаю я? Вряд ли. Я сама, вечная вдова, не сумела им дать того, что так просто, так естественно дали нам мои родители. Да и что заменит им то тепло, то чувство дружбы плечом к плечу, в котором мы росли в нашей русской Праге?
(Окончание в следующем номере)