Воспоминания
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 251, 2008
Из записок потомственного эмигранта
Сергей Сергеевич Давыдов – третье поколение первой русской эмиграции в Чехословакии. Он покинул Чехословакию в 1968 г. после вторжения войск Варшавского договора. В настоящем – профессор русской литературы и языка в Middlebury College, в Вермонте, автор книг и научных трудов о Пушкине, Набокове, Достоевском. Он не просто однофамилец, а потомок Дениса Давыдова – гусара, генерала, поэта и партизана, героя Отечественной войны 1812 года, друга Пушкина, Вяземского. А по материнской линии Сергей Давыдов – внук Альфреда Людвиговича Бема, известного литературоведа и общественного деятеля русского “рассеяния”.
ДАВЫДОВЫ
Мой дед по отцовской линии – Сергей Семенович Давыдов (1887–1966) – закончил Технологический институт в Петербурге и женился на моей бабушке Анастасии Михайловне из старинного рода Звегинцевых. По семейной традиции Звегинцевы заведовали императорской охотой в Гатчине под Петербургом. В 1912 у них родился сын Сергей, – мой отец. В Первую мировую войну дед воевал на турецком фронте, сначала поручиком, потом штабс-капитаном Кавказского конногорного артиллерийского дивизиона. (Дедушка писал портреты маслом своей любимой орловской кобылы Альфы). В Гражданскую войну дед воевал в конной артиллерии Деникина и Врангеля, а бабушка с сыном уехала к своему брату на Кавказ. При отступлении от Херсона (лето 1920, станция Олешки) дед был ранен осколком в ногу и эвакуировался в Турцию. Оттуда через Балканы попал в Чехословакию, и устроился инженером на сахарном заводе в городе Лоуны. В 1924 году бабушке удалось с 12-летним сыном перебраться из Грузии в Гатчину и отплыть 20 декабря 1924 на немецком корабле в Штетин, и далее – в Берлин и в Чехословакию. Мой отец поступил в русскую гимназию в Страшницах (1925–31), затем закончил Технико-строительный институт в Праге. В 1950-е годы я часто приезжал в Лоуны к бабушке и дедушке. Дедушка меня учил белогвардейским песням и стругал деревянные игрушки. Помню турка во феске, с согнутой рукой на рычажке и прорезанным ртом. Если положить ему на ладонь монету, нажать на рычажок, прожорливый турок тут же монету проглатывал. Бабушка меня учила “придворным манерам”: пользоваться ножом и вилкой, вытирать губы салфеткой, учила французским фразам, шаркать ножкой, прикладываться к ручке (я упражнялся на местной почтальонше) и танцевать вальс и мазурку. (Бабушка в начале Гражданской войны открыла в Крыму школу бальных танцев).
ДЕД АЛЬФРЕД БЕМ (1886–1945?)
Дед со стороны матери – литературовед Альфред (в крещении Алексей) Людвигович Бем – выходец из немцев. Он закончил историко-филологический факультет Петербургского университета под руководством академика А. А. Шахматова и был участником известного семинария С. А. Венгерова “Пушкин: история его жизни, творчества и текста” (1908–1916), из которого вышли выдающиеся филологи – Ю. Н. Тынянов, А. С. Долинин-Искоз, В. Л. Комарович. Бем работал хранителем Отдела рукописей РАН (1910–1918) и издавал рукописи, библиографии и архивные материалы о Толстом, Пушкине и Достоевском, вошедшие в будущие полные собрания сочинений этих авторов.
Во время революции симпатии Бема были на стороне эсеров. В студенческие годы он за участие в демонстрациях был дважды арестован. После того как к власти пришли большевики, Бем в 1919 бежал через Киев и Одессу в Белград, затем в Варшаву, а в 1922 году оказался в Праге. В 1923 году к нему в Прагу приехала жена (Антонина Иосифовна, урож. Омельяненко) с двумя дочерьми – Татьяной, моей будущей матерью, и Ириной. Брат Бема, Отто, остался в Москве, стал народным комиссаром просвещения и, как полагалось, был в 1938 г. расстрелян.*
Первый президент Чехословакии Томаш Масарик и его премьер Карел Крамарж были большими русофилами. При них была создана государственная программа “Ruskб akce”, по которой в Чехословакию приглашали русских беженцев – молодых белогвардейцев, застрявших в Турции и на Балканах, и политических деятелей либерального и левого направления. Прага постепенно становилась столицей эсеров в эмиграции. Вместе с А. А. Аргуновым и С. С. Масловым Бем редактировал правоэсеровский политический журнал “Крестьянская Россия” (1922–24), разоблачавший аграрную политику большевиков.
Благодаря “Русской акции” в Чехословакии открылись русские школы, гимназии, институты (юридический, педагогический, коммерческий, сельскохозяйственный, технический), а также Русский свободный университет. Их целью было подготовить специалистов для будущей, освободившейся от большевиков России. Русские суденты получали государственные стипендии, а русской профессуре правительство выделило в 1926 г. два дома в Праге на Бубенче. В одном из них, так называемом “Профессорском доме” на Бучковой улице (сегодня Русвельтова) рядом с Бемами жили русские экономисты, юристы, историки, искусствоведы, агрономы, литераторы, общественные деятели. Жители “Профессорского дома” (также называемого “братская могила”) объединили свои погреба и на их месте устроили “сборовню” – место для встреч, лекций, танцев, воскресной школы, здесь же была домашняя церковь, в которой проводил службу отец Михаил, сын художника Виктора Васнецова.
Бем устроился на лекторскую работу в чешский (существовал также немецкий) Карлов университет, в котором преподавал русский язык и литературу, вплоть до закрытия чешских университетов немцами в 1939 г. Среди его учеников был известный в будущем историк и теоретик литературы Рене Уэллек (Renй Wellek), который в 1970-е гг., когда я был его учеником в Йельском университете (США), тепло вспоминал моего деда.
В 1925 г. Бем основал при Русском народном университете семинар по изучению Достоевского, который в 1930 году под покровительством президента республики Т. Г. Масарика был преобразован в Oбщество Достоевского. Президент Масарик, написавший книгу о Достоевском, был членом Общества. Под редакцией Бема Общество издавало научные мультидисциплинарные сборники о Достоевском. В Праге Бем основал и много лет руководил кружком “Скит поэтов”, объединившим молодых поэтов и прозаиков в эмиграции, и организовал издания их сборников (1929–1937). Бем прививал участникам кружка классические нормы стихотворного мастерства и гармоническую пушкинскую форму. Таким образом пражский “Скит” создавал противовес более экзальтированной парижской школе, сформировавшейся вокруг Г. Адамовича. В 1931 г. Бем сменил на посту литературного критика в берлинской газете “Руль” погибшего Юлия Айхенвальда, а в 1933 г. стал членом “Пражского лингвистического кружка”. В заседаниях кружка участвовали выдающиеся филологи и философы: Я. Мукаржовский, Р. Якобсон, Д. Чижевский, Н. Трубецкой, А. Исаченко, С. Карцевский, П. Богатырев, R. Wellek, E. Utitz, E. Husserl и др.
Бем писал на трех языках, издал в эмиграции ряд книг и свыше 300 научных статей. В мае 1945 года он был арестован в Праге СМЕРШем и пропал без вести. В советском литературоведении до середины 1980-х гг. его имя не упоминалось.
МАТЬ И ОТЕЦ
Мама (Татьяна Бем, затем Давыдова, затем Рейзер) с сестрой Ириной учились во французской гимназии в Праге, а лето проводили в русских скаутских лагерях “Витязь”. Закончив гимназию, мама поступила на медицинский факультет немецкого Карлова университета в Праге (чешские университеты были с 1939 г. закрыты). В 1944 году защитилась и стала врачом. В том же году она познакомилась с инженером Сергеем Давыдовым. Судя по фотографиям и рассказам, мой будущий отец был писаный красавец: породистый, с изысканными манерами, умный, остроумный, хорошо играл в футбол, на флейте и балалайке, прекрасно танцевал и был членом НТС. В 1938 году он закончил Строительный институт в Праге и поступил на работу в австрийскую фирму, строившую автостраду Зальцбург–Вена. После присоединения Австрии к Германии руководство фирмы перешло в руки немецкого Министерства строительства. В 1941 г. отец был отправлен инженером на строительство дорог на оккупированной территории России. Для русского эмигранта возвращение на родину было интересно и не лишено авантюрного привкуса. Когда всех русских эмигрантов из фирмы уволили, папа вернулся в Прагу и поступил в 1943 г. на работу в государственную фирму, занимающуюся проверкой и распределением строительных материалов. В 1944 году в “Профессорском доме” он познакомился с моей мамой и в том же году сделал ей предложение.
Спесивая бабушка Давыдова была против этого брака: “…Мы – потомственные дворяне, Звегинцевы-Давыдовы, а тут дочка непонятно кого…”. Брак, тем не менее, состоялся, мои родители венчались 10 июня 1944 года в чешской церкви св. Николая на Староместской площади, в которой по праздникам проходили православные службы. Дед Бем, в жизни стихов не писавший, написал по этому поводу в мамин альбом следующий стишок:
Когда бы знала ты, Танюша,
Как с мамой грустно нам вдвоем,
Сережу бы не стала слушать,
Хоть пел тебе бы соловьем.
Оставить дом, свою светлицу,
Расстаться с матерью, отцом,
Чтоб упорхнуть за первой птицей,
Жить неналаженным гнездом –
Ведь это горестно, Танюша,
Но выход с мамой мы найдем:
Вас позовем к себе мы кушать –
И будет радость – вчетвером.
11.VI.1944
ВЕСНА 1945
Я, конечно, не помню весну 1945 года, но обошлась она нашей семье дороже всех весен, в том числе и пражской весны 1968-го. В мае Красная Армия “освободила” Прагу, хотя до нее власовцы вместе с чешскими повстанцами уже очистили город от немцев. Оказалось, что в Чехословакии давно орудовали агенты советской разведки и брали на заметку русских эмигрантов, которые выступали против большевиков. 12 мая 1945 в “Профессорском доме” были арестованы мои отец и мать. Мама была беременна мной (я родился через два месяца) и ее, “бабу на сносях”, отпустили, но отца увезли. В те же майские дни 16 мая был арестован дед Бем. По одной из версий, он был расстрелян в пражской тюрьме Панкрац, по другой – покончил с собой, выбросившись из окна во время допроса. Есть еще одна версия – якобы его отправили в Россию, и он умер в дороге. Как бы то ни было, вот как мама описала в своих воспоминаниях момент его ареста: “Я была в… [гостях у родителей], когда позвонили двое чехов и попросили [папу] пройти с ними за угол, что-то перевести, так как они не могут договориться. Папа ушел в белом полотняном костюме, даже без шляпы, только с тростью, без которой не умел ходить. Я следила с балкона за его маленькой, искривленной детским параличом фигуркой, как она скрылась за углом. Бедный, бедный папа! Где, в каких местах, в какой трущобе погиб он? Расстреляли ли его, приставив к стенке, или просто он умер от холода или от горя, полный тревоги за меня, за маму, за сестру? Сказал ли ему кто-нибудь перед смертью доброе напутственное слово? Кто закрыл ему глаза? Кто похоронил его?..”
Мама с бабушкой остались одни – без средств, без работы, с одной лишь надеждой, которая с каждым днем тускнела. Но вот 17 июля 1945 произошло чудо: за полчаса до моего рождения неожиданно в родильном доме появился отец. После ареста его с другими арестантами отправили в пересылочный лагерь в Подебрады, а оттуда в Венгрию в деревню Fured под Балатоном, где находился штаб военной разведки. Около месяца их держали в силосных ямах: там были немцы, венгры, власовцы, русские военнопленные и просто ворюги-красноармейцы. 10 июля был суд, и тройка советских офицеров папу освободила на основании, что он вышел из НТС в 1938 г. Работа в фирме ТODT на территории СССР их не интересовала. Он явился в день моего рождения в родильный дом, и тут же сам слег в больницу с воспалением почек.
19 октября 1945 родители со мной в коляске гуляли по набережной. Когда свернули на свою улицу, перед их домом (Платнержска, 7) стояла советская машина. Из машины вышли майор и солдат с винтовкой, майор попросил папу отойти в сторону, чтоб мама не слышала. Он сообщил папе, что “ваш оправдательный приговор отменен прокурорским надзором. Я вынужден вас взять с собой”. А вот как мама вспоминает этот момент: “Мы вернулись домой, а те двое шли за нами как тени, я положила Николеньку [это я – С. Д.] в корзинку, и он заплакал, потому что было время его кормить. Я молча сложила вещи Николая [это мой отец], все самое теплое, что только можно было найти… Зимнее пальто, высокие кожаные сапоги, теплое белье и носки… [Николай] спросил меня: ‘И ты думаешь, что все это действительно нужно?’ Неужели он надеялся в глубине своей души на скорое возвращение? Я не верила больше ни во что. В тот момент я так твердо знала, чуяла сердцем, что это конец, конец на этот раз уже навсегда, это наше последнее расставание. И Николенька, вдруг отошедший на задний план, плакал в корзинке. И он ушел, вернее, его увели, ушел, как-то в один миг потерявший облик человеческий, в этом помятом, вытащенном из чемодана зимнем пальто, в этих надетых поверх брюк кожаных сапогах, с рюкзаком на плечах и в такой нелепой, штатской, городской шляпе. Ушел, превратившись в один миг в одного из тысячи угнанных или угоняемых в Сибирь, в тайгу, в ссылку. [Уходя] он перекрестил и поцеловал меня на прощанье, перекрестил и поцеловал сына и сказал мне, чтоб я берегла его и хорошо воспитала”.
Папу отправили в лагерь в Миловицах, где размещался советский гарнизон. 24 октября был второй суд, и на основе тех же документов, по которым его первая тройка освободила, новая тройка его приговорила к 5 годам лагерей и 3 годам поражения в правах (Статья 58/2/11). В вагонах для скота его снова повезли в Венгрию (Шопронь), а оттуда на родину.
СЛОВАКИЯ
Скоро после ареста отца маму выселили из квартиры и выслали из Праги в далекую Словакию – это была наша Сибирь. Так как в Словакии был недостаток врачей, маме, вопреки ее немецкому диплому, который в Чехии не признавали, разрешили работать. Мама работала в провинциальных больницах и санаториях (Яблунков, Грефенберг, Трстена), а я оставался жить с бабушкой Бем в Праге. Когда мама наконец устроилась патологоанатомом на постоянную работу в городе Жилина, я переехал к ней. Поскольку у мамы не было квартиры (ей выделили комнату в больнице на инфекционном этаже), она меня отправила за небольшую плату к крестьянам в деревню Раецке Теплице в 15 км от города. Кормили хлебом, картошкой, галушками, салом и молоком. В будни я бегал с деревенской ватагой: девчонки пасли гусей и уток, я – двух коз, а кто постарше пас коров, лошадей. По субботам-воскресеньям приезжала мама с палаткой, и мы уходили в лес по грибы, по ягоды.
Деревенские пацаны любили играть на лугу в футбол с тряпичным мячом (другого не было), но меня, малорослого и косолапого, брали в команду неохотно. Так как никто не желал быть вратарем, меня ставили в ворота, а к другим воротам привязывали мою козу. Вратарем я был никудышним, и команда моей козы, как правило, выигрывала. Мальчишки ловили форель в речке Кунерадке голыми руками. Сначала шли вверх по течению, и наводчики с берега ловчим указывали, за какой камень форель заплыла. Затем они осторожно подходили к тому месту и, растопырив пальцы, медленно приближались и начинали нежно поглаживать форель под брюхом, но вдруг, резко зажав ее, выкидывали на берег. Жарили мы ее на палочках на костре. Так как мне не удавалось поймать эту юркую рыбу, мне подкидывали самую щуплую и костлявую. Но в один прекрасный день меня, городского мальчика, еле-еле объяснявшегося на “ихнем” языке, зауважали. Это было после того, как я смастерил себе удочку из ветки лесного ореха, привязал к ней леску из конского волоса, на крючок из гнутой булавки нацепил спелую черешню и с первого броска поймал здоровенную форель, всю в красных пятнышках с коричневой каймой. А после того, как мне мама на день рождения привезла из города настоящий, кожаный футбольный мяч, ребята тут же заменили меня в воротах моей второй козой, и я стал гонять кожаный мяч по полю, как все.
ОТЧИМ ЭГОН
Об отце моем мы ничего не знали, и через пять лет после его ареста мама в 1950 г. вышла замуж за Эгона Рейзера, пражско-немецкого еврея из старой культурной семьи. Он угодил в Словакию по следующей причине. После трех лет, проведенных в немецких концлагерях, Эгон вернулся в Чехию и первым делом вступил в компартию. Но год спустя, разочаровавшись в идеях коммунизма, он вернул партбилет. После коммунистического переворота в 1948 г. его отправили за такую оплошность в ту же далекую Словакию. Он работал в жилинской больнице рентгенологом и познакомился здесь с моей мамой, которая продолжала вскрывать трупы.
Когда они удостоились в городе квартиры, я переехал к ним. Меня долго отмывали в горячей ванне, стригли ногти, волосы и приводили в “ком-иль-фотный” вид. Скоро у меня появился брат Андрей (сегодня – известный немецкий фотограф Андрей Рейзер). В 1951 году к нам переехала бабушка Бем, но вскоре она умерла. Затем появились на свет сестра Женя (1954) и брат Петя (1956). Дом наш был похож на Вавилон: с мамой мы говорили по-русски, с отчимом – по-чешски, мы, дети, между собой говорили по-словацки, а родители друг с другом – по-немецки. Скоро в квартире появился рояль и стены были увешаны картинами: Эгон был отличным пианистом и акварелистом.
У отчима от первого брака осталось двое детей – Ева и Курт. Родители еще до вторжения Гитлера в Чехословакию отправили их за границу: Еву – во Францию, Курта – в Англию, а сами остались в Праге выжидать, что будет. А было то, что в 1942 г. их отправили в концлагеря в Польшу и Германию. Жена Эгона погибла в одном из лагерей, Ева вернулась в Чехословакию, а Курт остался в Англии. В 1957 году мой отчим получил от властей разрешение поехать в Англию навестить сына, которого не видел 20 лет. Но, как назло, на второй день после встречи с сыном в Лондоне, отчим умер от разрыва сердца. Мама осталась с четырьмя детьми на руках: младшему, Пете, не было еще года, а мне было 11. Я ходил в школу, нянчил братьев и сестру, в свободное время занимался на стадионе спортом.
ХРУЩЕВ
Летом 1957 г. в нашем городе ожидали приезда Хрущева с Булганиным. Это было после ХХ съезда КПСС, на котором Хрущев разоблачил культ личности Сталина, и теперь разъезжал со своей свитой по соцстранам, чтобы объявить новую политическую линию. Кремлевские гости ехали на поезде и должны были остановиться и в Жилине. Местные власти разукрасили город, построили трибуну и искали пионера и пионерку, которые бы произнесли приветственное слово советским товарищам и вручили цветы. Но русским языком у нас не владели даже преподаватели русского, и директору школы – товарищу Лесаку – пришлось обратиться ко мне – внуку белогвардейца, сыну арестованного и сосланного в Сибирь, пасынку непонятно почему, где и как умершего на Западе человека… Я и в пионеры-то не был принят по этой причине! Когда я намекнул директору об этом своем недостатке, меня тут же произвели в пионеры и вручили текст речи. Им удалось найти и русскоговорящую пионерку – это была барышня лет 18-ти, но очень маленького роста – почти карлица. Нас нарядили в пионерские доспехи, вручили по букету и отвели на вокзал. Это было 9 июля 1957 г. Перед вокзалом на Сталинградской площади нас ожидала толпа в 50 000 человек – местные власти отпустили всех рабочих и школьников встречать кремлевских гостей.
Когда Хрущев с Булганиным в соломенных шляпах вышли из вагона, я предоставил моей напарнице выбрать, к кому она подойдет. Она выбрала того, что был попригоже, – Булганина, а мне достался Хрущев, и мы их повели на трибуну. Но только я начал свою речь, как Никита Сергеевич меня прервал: “Где ты научился так хорошо по-русски?” – “А я русский”. – “А кто твой отец?” – “Отца моего вы арестовали в 1945 г., и я его никогда не видел…” Хрущев приподнял брови и решительно заявил: “Не я арестовал!” После небольшой паузы глава мирового коммунизма наклонился ко мне и спросил, нет ли у меня какого-нибудь желания. Я ответил, что всегда мечтал поехать в страну Советов и встретиться с отцом. Никита Сергеевич подозвал какого-то секретаря, велел записать данные, а мне сказал, что если отца найдут, то я его увижу.
После торжественных речей, прерываемых бурными аплодисментами, 50 000 горл начали скандировать: “ So Sovietskэm svдzom na večnй časy!” и запели “Интернационал”. Затем дорогие гости спустились с трибуны, и мы их повели к поезду. Провожающие им дарили кто флажок, кто косыночку, кто значок маленького Ульянова, кто значок великого Ленина и подобную социалистическую дрянь. Я стоял на перроне перед вагоном, из окна которого высунулась лысая голова и махала соломенной шляпой. Когда поезд тронулся, я подскочил к окну и протянул Никите Сергеевичу самое дорогое, что у меня было. Это были солнечные очки из пластмассы – их можно было гнуть, скручивать, растягивать, и всякий раз они возвращались в прежнюю форму. В глухие 50-е годы такие очки могли свалиться на нашу землю только с Марса – мне их два дня назад оставил в подарок мальчик из Швеции, гостивший в Жилине у родственников. До сих пор не уверен, что меня толкнуло подарить Хрущеву самое дорогое: то ли испугался, что ляпнул лишнее, то ли, чтоб напомнить о его обещании.
В 1990-е годы я рассказал эту историю одной архивистке из Праги, которая занималась Бемом. В словацкой газете (“Smer”, 12 июля 1957) она нашла заметку с фотографией: двое в пионерской форме вручают цветы Хрущеву и Булганину. Подпись на словацком: “Kyticu kvetov sъdruhovi Chruščevovi v Ziline odovzdal pioner OSS Sergej Davydov. ‘Cez celý život budem pämatat’ na tъto chvнl’u’ – povedal ščastný pioner…”
Когда “счастливый пионер” рассказал дома обо всем, мама не на шутку перепугалась. Чехословакия находилась еще в руках сталинских ставленников, у власти был Антонин Запотоцкий… Мама меня взяла за руку и молча отвела на чердак. Мы вынесли оттуда пять чемоданов – от самого большого по самый маленький – и начали укладыватъ в них шерстяные пахнувшие нафталином вещи на случай, если приедет “черный воронок” и нас отправят в Сибирь. Чемоданы с зимними вещами зловеще стояли в прихожей, запах нафталина переплетался с запахом яблок, сушившихся на шкафу, а за нами никто не приезжал. Однажды я вернулся из школы домой и заглянул в какой-то иллюстрированный журнал – на развороте была фотография: Хрущев, Булганин и Вальтер Ульбрихт маршируют по берлинской Александерплац, и Никита Сергеевич – в моих очках. Я сунул журнал за рубашку, сел на велосипед и помчался в больницу. Влетел в помещение, где мама вскрывала мужской труп, и закричал, что чемоданы можно распаковать! А еще через несколько дней к дому подкатила машина из советского консульства и серьезный товарищ в широкополой черной шляпе велел мне собрать чемоданчик: “Твой друг Н. С. Хрущев приглашает в Москву”. В Советском консульстве в Праге мне предложили выбрать зеленую или красную книжечку – я выбрал зеленую, – и так как у меня не было другой фотографии, консул бесцеремонно содрал ее с моего нового пионерского билета и вклеил в зеленую книжечку – она оказалась чехословацким паспортом. Меня посадили в реактивный самолет ТУ-104, и я полетел в Москву.
МОСКВА
Был конец июля 1957 года, и в Москве шел Всемирный фестиваль молодежи. В аэропорту Внуково меня встретила комсомолка Света. Утром Света приходила в гостиницу, кормила меня завтраком и водила по достопримечательностям города. Нас всюду пропускали без очереди, даже в Мавзолей, где лежал один с бородкой, а другой с усиками. На ВДНХ нам показали корову удойностью в 42 литра, звали ее Послушница II.
Мне замечательно жилось со Светой. Карманных денег у меня не было, но моя смазливая комсомолочка имела изрядный бюджет и покупала мне соки, квас, мороженое, чебуреки, сувениры и даже умудрялась потчевать своих друзей. Узнал я об этом однажды вечером. Как обычно после ужина Света отвела меня в номер, но в этот раз не присела и не поговорила со мной перед сном; пожелала спокойной ночи и поспешно вышла. Мне стало тоскливо. Я оделся, вышел в коридор, покатался на лифте, побродил по гостинице, заглянул в ресторан. Там среди графинов, фужеров и всякой пестрой снеди сидела моя изменница, окруженная сверстниками обоих полов. Изменница немного растерялась, но не рассердилась, а когда ее компаньоны меня пригласили присесть, Света усадила меня рядом с собой. Икра мне не понравилась – ни красная, ни черная, – зато розовая семга и белая осетрина – очень. Праздновали Светин день рождения и поднимали тосты, а когда кто-то предложил выпить за кормильца, мне тоже налили рюмку чего-то шипучего и очень вкусного. Я недоумевал, за какого такого кормильца, не за Никиту ли Сергеевича, но по улыбкам и жестам понял, что пьют за меня. От пузырьков у меня закружилось в голове, и Света отвела меня в номер, раздела и уложила спать.
Скоро после дня рождения произошло мое первое эротическое пробуждение. На одной из московских улиц мне впервые в жизни довелось увидеть голые женские груди. Все они были черные как смоль. Это танцевала группа из одиннадцати недавно раскрепощенных африканок в национальных шарфах через одно плечо. Насмотревшись всласть, мы вернулись в гостиницу, а еще через несколько дней мы поехали в Артек. По пути в Симферополь наш ИЛ-14 приземлился в Харькове, и там на взлетно-посадочной полосе я увидел в первый и последний раз в жизни настоящего короля – Хайле Селассье, короля Эфиопии, – очень маленького роста, с серой бородкой, в военной форме и фуражке с красным околышем.
АРТЕК
Из Симферополя мы поехали на автобусе в пионерский лагерь Артек. В те годы там отдыхали дети первых и вторых секретарей и разные отличники страны, а в международном “Нижнем” лагере – дети подвижников еврокоммунизма. Меня зачислили в чехословацкую группу, и я простился с моей комсомолочкой навсегда.
Спали мы в просторных палатках без стен (в каждой по 30 коек с тумбочками), ходили строем на линейку, на подъем флага, три раза в день в столовую и два раза в день на галечный пляж. Артек – нудистский лагерь, здесь купались и загорали нагишом. Сначала мы ложились на лежаки на спину, потом по команде поворачивались на пузо, затем по свистку залезали в воду, по свистку вылезали и снова – на лежаки. Называлось это “солнечные ванны”. Пляж девочек был поодаль.Мы ходили в походы, поднимались на Аю-Даг, чтоб проводить солнце за горизонт, нас возили в Никитский ботанический сад, на катере мы проплывали под Ласточкиным гнездом, под развалинами Генуэзской крепости, побывали в Ялте, посетили дом известного писателя Чехова. (Знал бы я тогда, что стану славистом, я бы отнесся с бульшим пиететом к этому визиту.) Сильное впечатление на меня произвело сражение на Малаховом кургане в Севастопольской панораме: из отвесных стен выползали траншеи, вытягивались пушки, вылезали лошади и солдаты, и на глазах обрастали в трехразмерном пространстве плотью.
В Артеке я научился барабанить дробью, собирал гербарий, нырял в маске и ластах с трубочкой во рту и влюбился по уши в коротко остриженную черноволосую Варвару из ФРГ. По вечерам на Костровой площади мы пели хором: “У подножья Аю-Дага, / От горы наискосок, / Развернулся ‘Нижний’ лагерь – / Пионерский городок” или “Грусти нет ни о чем, / Волейбольным мячом / Скачет радость по нашей земле…”. Вечер заканчивался “Вальсом дружбы”, и я норовил стать так, чтобы обязательно моим визави была Варвара. Я прилично говорил по-немецки, и мы скоро подружились. Варвара занималась греблей и выбрала меня своим кормчим. Мы не раз заплывали за скалы, и в гроте моя чернявочка меня обучала “wie mann knutscht” (как целоваться). В соревновании по гребле мы выиграли золотую медаль.
Из Артека я написал “поштову листiвку”: Куда: В Москву, Кому: Н. С. Хрущеву. – “Дорогой Никита Сергеевич, в Артеке здорово, я загораю, ныряю, занимаюсь греблей. Огромное Вам спасибо, – но где же мой папа?..” После этой открытки отношение начальства ко мне заметно изменилось. Вожатые начали снисходительно относиться к моим проказам, не заставляли больше выплевывать “эту американскую штучку” (жвачку), не наказывали, когда я прогуливал тихий час. Скоро эту перемену пронюхали некоторые русские пионеры и начали со мной дружить. Мы устраивали ночные вылазки на пляж, собирали и курили бычки, врывались в туалет и спускали воду, когда там сидел “орлом” и оправлялся по команде албанский отряд: на 10 “очков” был один общий бачок, вода била ключом по задницам, и албанцы выскакивали, как ошпаренные. Но самым любимым занятием было ходить в тихий час “играть в пинг-понг” в клубное помещение, окна которого выходили на пляж девочек, принимавших “солнечные ванны”. За это время значительно пополнился мой запас нестандартных слов.
ВСТРЕЧА С ОТЦОМ
Прошла неделя-другая, моя смена уехала, приехала новая, и в один прекрасный день в Артек приехал человек, мало похожий на моего отца. Я его, конечно, узнал, но вид его меня поразил. Он был мало похож на того сказочного джентельмена, про которого я столько наслышался, чье фото висело над моей кроватью рядом с иконкой Сергия Радонежского. Вместо “витязя на белом коне” приехал растерянный, запуганный, скомканный человек, который как бы извинялся за то, что нам обоим неловко.
Грешно было так думать о человеке, который отбыл 5 лет в трудовых лагерях – Харьков (1945–46), Нарва, Таллинн (1946–48). Из Таллинна их собирались отправить на Колыму, но порт Советская гавань замерз, и их оставили в Томске. Затем Тайшет (1949). Освободился отец в 1950-м в Братске, но тут же был отправлен в бессрочную ссылку в Енисейский край. Здесь он встретил свою будущую жену, Ольгу, тоже ссыльную, и у них скоро родились двойняшки – Ира и Ляля. Жили в селах Казачинское, Момотово, Дементьев бор, Казачинский порог (1950), Язаевка, Ангарка (1951–52). В Стрелке узнали о смерти Сталина (1953), но их отправили в следующую ссылку в Красноярский край. Семья обзавелась коровой (удойность 4 литра), и здесь их настиг ХХ съезд. После реабилитации в 1957 г. им разрешили поселиться в любой точке Союза, кроме пяти крупных городов. Семья перебралась на юг (Ольга была запорожкой), и отец устроился по специальности в городе Мелитополь и получил квартиру.
Папа увез меня из Артека, и мы путешествовали по Крыму, посетили Симферополь, Керчь и приехали в Мелитополь. В двухкомнатной квартире на проспекте Богдана Хмельницкого (д. 23/кв. 29) было тесновато, вода из крана пахла серой, по ночам я вел войну с клопами и нанизывал их на булавку. Папина жена мне не очень понравилась, зато новые сестры были прелестные. Меня поразило, что папа мне запретил говорить перед сестрами о прошлом, об аресте, о лагерях… У нас дома мама и отчим Эгон ничего от нас, детей, не скрывали, мы знали все о венгерском восстании 1956 г., прекрасно понимали, на чем держится эта система, и не имели никаких иллюзий на ее счет. Я пробыл в Мелитополе еще неделю и к началу школьного года с облегчением вернулся к маме в Словакию.
ПРАГА
Благодаря моему другу Хрущеву мне удалось поступить в пражскую спецшколу, в которой замечательно обучали иностранным языкам и основам внешней торговли. Я выбрал испанский и английский, научился вслепую печатать на машинке. В 1962 г. я еще раз навестил папу в Мелитополе, а в 1964 поступил в Карлов университет на философский факультет (кафедра эстетики). В 1965 съездил впервые на Запад, во Францию, в гости к двоюродному деду Александру Звегинцеву, который уже 40 лет работал в Париже таксистом. С 1964 по 1968 я был свидетелем и участником политических событий, которые привели к Пражской весне 1968 г. Мы читали “Литерарни новины”, слушали лекции о Кафке Эдварда Гольдштыкера, лекции Милана Кундеры по литературе, лекции философа Карла Косика и экономиста Отто Шика, будущего реформатора в правительстве Александра Дубчека. Мы проводили майские фестивали, превращая их в карнавальные политические демонстрации, за пивом придумывали философию “всемирного фекализма”, основанную на диалектическом материализме, играли в бейсбол у гигантского памятника Сталину на Летней, от которого оставались одни только сапоги (памятник сносили осенью 1962 г.)
В 1964 г. мы с Борисом Гибнером и Цтибором Турбой замечательно отметили 50-ю годовщину основания дадаизма. Мои друзья учились пантомиме в театральном институте (ДАМУ) и впоследсвии стали известными мимами. Идея была следующая – устроить “underground happening” в духе дадаизма. Мы нашли на Вышеграде пустой двухэтажный дом, предназначенный для слома. Окна из кухонь, ванных и туалетов выходили в “колодец”, на дне которого мы решили разыграть известную пантониму “Четыре века человека”. Номер следовало исполнятъ лежа, так, чтобы у зрителей, смотревших на нас из окон, создалось впечатление вертикальности происходящего. В театральной студии мы репетировали наш номер, прикрепив к потолку зеркало. Все должно было быть как нельзя более роскошно. За неимением челяди в ливреях, мы для пущего шику решили наполнить дом собаками. Но бродячих в городе оказалось немного, и нам, грешным делом, пришлось умыкнуть с полдюжины мосек на поводках, привязанных опрометчивыми хозяйками перед входом в гастрономы. В свое оправдание мы приводили промысел бравого солдата Швейка. Заблаговременно мы разослали приглашения пражской богеме, а также представителям партии, правительства и культуры, и в назначенный день мы прикатили из браницкой пивоварни бочку пива. Явились гости – пражский “андерграунд”, чешские джойсы и кафки, среди них писатели Вацлав Гавел и Богумил Грабал. Непонятно, кто пришел от партии и правительства (мы их в лицо не знали), зато было несколько подозрительных типов, которые сразу завели дружбу с собаками. Затем актеры, т. е. мы, спустились по приставной лестнице из окна в колодец, лестницу подняли, и мы сыграли “Четыре века человека”. Судя по аплодисментам, пантомима прошла “на ура”, но гады-гости отказались спустить для нас лестницу, и мы долго мерзли на дне колодца. Когда, наконец, лестницу опустили и мы поднялись, нас приветствовала вторая волна аплодисментов, но все пиво было уже выпито. Публика разошлась, собак мы отпустили, и юбилей дадаизма был достойно отмечен. Да, 1964-68 были лучшие годы пражской “перестройки и гласности”. Правда, университет я закончить не успел…
ЭМИГРАЦИЯ
Летом 1968-го, не дожидаясь ввода войск Варшавского договора, я отправил маму с братьями и сестрой в Югославию, а сам стал выжидать, что будет. Что было, все помнят: 21 августа страна была оккупирована, правительство арестовано и отправлено в Москву… Ко мне несколько раз приходили два советских типа, сначала в штатском, потом в форме, предлагали сотрудничать, работать чешским диктором на советской радиостанции “Влтава”. Пора удочки сматывать! Собрав самые важные семейные документы, я в начале сентября перешел границу и разыскал своих в Австрии. Для большей надежности мы перебрались в Германию и попросили политическое убежище. Мы начали жить сначала – мама работала в разных больницах, братья, Андрей и Петя, учились, сестру Женю мы отправили к родственникам в Париж, к тем самым, у которых жила во время войны дочь Эгона от первого брака Эва, а я поступил в Мюнхенский университет, изучал философию, испанское и славянское языкознание и литературу, зимой работал лыжным инструктором, а летом давал уроки тенниса.
АМЕРИКА
Получив степень магистра, я в 1972 году поступил в аспирантуру в США в Йельский университет, где защитил диссертацию о Набокове и получил докторскую степень. В 1974 г. по дороге в Америку я познакомился в самолете с голландской виолончелисткой Дюкой Шредер. Она училась тогда в нью-йоркской Juilliard School, и мы с ней через два года поженились (1 окт. 1976). Я начал преподавать в американских университетах. У нас появились дети. Проработав десять лет в разных местах (Middlebury College, Yale, Bryn Mawr College, Princeton, Berkeley), мы с Дюкой решили вернуться в Миддлбери. Там существует замечательная летняя русская школа, в которой я много преподавал. Мы полюбили этот университет, эту местность и решили при первом удобном случае перебраться в зеленый Вермонт навсегда.
И вот уже двадцать лет как мы здесь живем. Тут выросли наши дети, два сына и дочь, которых я пытался воспитать по-русски. Ведь что с собой увезла первая эмиграция? Литературу, религию, язык. Мои деды не переставали любить страну, которую покинули не по своей воле, и передали эту любовь своим детям (моим родителям), а мое поколение (их внуки) попыталось передать хоть что-нибудь из уцелевшего наследия своим детям (их правнукам). Признаюсь, что не очень мне это удалось. Наши дети крещены в православии, имена у них русские: старший, Александр, прилично говорит и пишет по-русски, средний, Юра, – так себе, ну, а Танечка по-русски почти не говорит, так что на ней, на четвертом колене, преемственность закончилась. Дети разъехались, и мы с женой остались одни, с собакой Эллой и черным котом Дюком. Я продолжаю преподавать, занимаюсь Пушкиным, пишу его биографию. Люблю ездить в Россию на конференции, работать в архивах Пушкинского дома, и постепенно осуществляю свою заветную мечту – посетить все места, в которых бывал Пушкин. Остались Оренбург и проезд по Военно-Грузинской дороге в Арзрум. Я дважды пытался, и оба раза меня останавливали из-за перестрелок.
Напоследок хочу рассказать два эпизода из американской жизни. На выпускном вечере в 2000 г. миддлберийский колледж вручал почетную степень доктора бывшему президенту Польши Леху Валенсе. В мантии, капюшоне и в квадратной шапочке Лех Валенса произнес короткую и остроумную речь. После раздачи дипломов, когда вся наша профессура в академических регалиях прогуливалась среди публики и поздравляла студентов и родителей, ко мне подходили незнакомые люди и поздравляли с блестящей речью, а некоторые просили автограф. Оказалось, что усатого, скуластого, курящего самокрутки Давыдова многие приняли за Леха Валенсу. Я сначала терпеливо объяснял это недоразумение, но потом махнул рукой и размашистым почерком стал подписывать поднесенные программки именем “Lech Walesa”. Но все эти черточки и закорючки мне скоро надоели, и я начал подписываться: “Zabaco”. Когда кто-то вежливо поинтересовался: “Почему Забако?”, я ответил, что это моя подпольная кличка (“nom de guerre”) времен Солидарности. Люди одобрительно кивали головами и еще крепче жали Забаке руку. Я уверен, что Лех Валенса от души смеялся бы, услышав эту историю за торжественным ужином, на который я не был приглашен.
Зато через год мне привелось отужинать с другим бывшим президентом. На ужин с Михаилом Горбачевым в Русском посольстве в Вашингтоне меня пригласил мой бывший студент, Джек Дойл, который был одним из спонсоров этого благотворительного вечера в пользу Фонда детской лейкемии, основанного покойной Раисой Максимовной. После прессконференции, на которую я проник “зайцем”, я подошел к Михаилу Сергеевичу и отрекомендовался мальчиком, когда-то целованным Хрущевым, а в настоящем – профессором русской литературы в Вермонте. Я пригласил Михаила Сергеевича от имени миддлберийского колледжа принять степень почетного доктора на выпускном вечере весной 2002 г. Я передал ему письмо, написанное накануне от руки, и добавил, что в прошлом году такой же чести удостоился Лех Валенса. “Между прочим, вы на него похожи”, – заметил Горбачев, засовывая конверт в карман и пожимая мне руку. На вечере после разговора о детской лейкемии Горбачев поделился с публикой анекдотом, который ему когда-то рассказал президент Рейган: “Горбачев с Рейганом стоят в Белом доме и смотрят из окна на прохожих. Вдруг один из прохожих развернул транспарант с надписью: ‘Долой Рейгана!’ – ‘Погляди, какая в Америке свобода, – заметил Рейган Горбачеву, – каждый может подойти к Белому дому и объявить: ‘Долой Рейгана!’. ‘Пустяки, – сказал Горбачев, – в России тоже всякий может выйти на Красную площадь и закричать ‘Долой Рейгана!’” Ужин был шикарный: белужья икра, копченая семга, отечественное шампанское и водка, французское вино, аргентинские бифштексы на тарелках с узорами Кандинского. Горбачев с дочкой Ириной и русским и американским послами (Ушаков, Маtlock) сидели через два стола от нас. Во время десерта, который подавали в отдельном зале, я подарил миловидной Ирине белую розу, и она меня обняла так, что у меня хрустнули на груди очки. Я сразу вспомнил солнечные очки, подаренные когда-то Хрущеву, и решил, что это хорошая примета. Но на мое письмо ее папа так и не ответил. Понимаю, очки, купленные за 7 долларов в “Бен Франклине”, – это не “заячий тулупчик”, но утешаюсь тем, что пожал еще одну руку, от прикосновения которой рушился мировой коммунизм.
ЭПИЛОГ
Деда Давыдова весна 1945 г. не затронула. В конце 1950-х он вышел на пенсию, в 1966 году умер. Отец приезжал на похороны, и мы с ним провели неделю в Лоунах. Бабушка Анастасия скончалась в 1969-м, но я был уже в эмиграции. Оба похоронены в Лоунах. В 1971 г. скончался “мой друг” Хрущев. Татьяна Бем-Давыдова-Рейзер погибла 26. дек. 1984 вместе со своим 6-летним внуком (сыном моего брата Андрея) в автомобильной аварии под Гамбургом. О кончине Бема до сих пор ничего не известно, но его литературное наследие живет. К сегодняшнему дню в Праге и в Москве издано несколько книг как самого Бема, так и о нем. В ноябре 2006 в Москве, в Библиотеке-Фонде “Русское Зарубежье” проходила конференция, посвященная 120-летию со дня его рождения, на которой прозвучало около двадцати докладов – я читал о Беме-пушкинисте.
С отцом я встретился после четвертьвековой разлуки в самом начале Перестройки, летом 1989 г. Меня пригласили работать в архивах Пушкинского дома, и отец специально приехал из Мелитополя в Ленинград, чтоб встретить меня в аэропорту. Он здорово постарел (77 лет). Весной он похоронил жену Олю и сам пережил небольшой инсульт – ходил с палкой и язык неохотно поворачивался. Отец меня водил по местам своего детства – Мариенбург, Гатчина, зверинец, Егерьский ряд (т. е. “Ул. пионеров-подпольщиков”), Гатчинский замок. В опочивальне императора Павла он мне показал потайную дверь, за которой винтовая лестница спускалась в подземный ход, ведущий к Серебряному озеру. Папа мальчиком играл в этих катакомбах.
Из Ленинграда отец один отправился в Мелитополь, а я приехал к нему через неделю. Ехал инкогнито, в поезде меня принимали за своего, ленинградцы – за москвича, москвичи – за южанина. Отец жил на 120 р. пенсии в деревне Степановка, выращивал огурцы, по-мидоры. Мои сестры весь день суетились на кухне, кормили нас худощавыми петушками, резали их по три штуки в день, ошпаривали, щипали, затем варили из них суп, потом пекли и забывали в духовке, петушки горели, папа раздражался – крик, чад, гам… Зато по вечерам, когда дом успокаивался, мы садились с отцом, и он мне подробно рассказывал всю свою биографию, а я записывал. За эти ночные посиделки у отца развязался язык, он стал складно и плавно говорить. Ему ведь некому было все это рассказать – сестрам было не до того.
В канун моего отъезда отец повел меня на мелитопольское кладбище, на котором он весной похоронил жену. У ее могилы (сектор 19, № 433) отец похвастался, как он всех тут перехитрил. Вместо того чтоб дать взятку в 100 р., чтоб сохранить за собой место подле жены, отец вернулся ночью с лопатой и засыпал пустую могилу рядом. Могилы здесь рыли экскаватором в ряд и хоронили всех подряд. Отец был очень доволен своей выходкой и трогательно полол свой пока еще “пустой” холмик. Умер он 5 месяцев спустя, 30 января 1990 года.
Миддлбери. Вермонт
*
Бем Отто Людвигович (1892–1938) – немец, член ВКП(б), зам. начальника Управления высшей школы Наркомата просвещения РСФСР. Расстрелян 14.06.1938. Место захоронения – Коммунарка. (Ред.)