Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 249, 2007
“Я хочу поставить один вопрос, – именно, едина ли русская литература?”
Статья Мандельштама “О природе слова” написана давно. Вопрос был задан по другому поводу. Он, однако, не устарел. Есть основания задавать его снова.
Вероятно, мало кто помнит, что вопрос: одна или две русских литературы? – в 70–80-х годах живо дебатировался за границей. Кое-кто размышлял об этом и в Москве. Официальная точка зрения была – никакой другой, забугорной, русской словесности нет и быть не может. В переводе с советского языка это означало, что такая литература существовала и существует.
После крушения СССР споры прекратились. Критики и редакторы, а за ними и читатели в России с некоторым удивлением узнали о том, что зачахнуть от тоски по родине – не единственная участь русского писателя в изгнании. Оказалось, что и там можно что-то делать. Обнаружилось существование даже не одного, а нескольких очагов отечественной литературы вне отечества. Все это теперь должно было вернуться и воссоединиться.
Эмигрантам объяснили, что эмиграция потеряла смысл. В свою очередь, беглецы клялись, что никогда духовно не порывали с родиной. Во всяком случае, многим показалось, а некоторые даже убедились, что ничто не мешает им возобновить контакт со “своим читателем” – там, в России. Это были дни обновленных знакомств, узнаваний, взаимных упреков, примирения и, наконец, братания. Вслед за тем наступили будни. Выяснилось, что читатель уже другой и литературное начальство другое. И сами изгнанники уже не те, кем они были когда-то.
…Бежим туда, но (как во сне бывает)
Там все другое: люди, вещи, стены,
И нас никто не знает – мы чужие.
Мы не туда попали…
Ахматова. Северные элегии.
Итак, я сильно подозреваю, что спустя полтора с небольшим десятилетия после исчезновения железного занавеса по-прежнему есть основания сомневаться, действительно ли обе части некогда единой литературы русского языка воссоединились. Древняя Лемурия раскололась, после чего произошел дрейф материков в разные стороны.
Одна половина существует в Западной Европе, в Израиле, в Северной Америке, – если угодно, прозябает, но прозябание, не правда ли, в наше время есть нормальный способ существования серьезной литературы. Другая процветает или якобы процветает в России. Для обитателей метрополии уехавшие – это “бывшие”; если они и живы, то ютятся на задворках. Для эмигрантов метрополия – бывшая, ибо пришлось убедиться, что в огромном мировом городе Россия – если не окраина, то и не центр. Из всей толпы беглецов “домой” вернулись единицы. Ибо речь идет не только о географии, но и о сдвиге времен. Речь идет о жизни, а жизнь засасывает.
Мне тотчас возразят: обе половины – вовсе не половины; по крайней мере, количественно они несоизмеримы. Скажут: ведь и они там пишут по-русски. Да и пишут по большей части все о том же, об отечестве, каким они его знали, каким покинули. Скажут – проснитесь, “той” России больше не существует, как не существовало больше России Бунина – автора “Митиной любви” и “Темных аллей”, как провалилась в тартарары Какания Роберта Музиля.
И, наконец, те, кто живет на Западе, худо-бедно публикуются на Востоке, и наоборот. Тогда о чем речь?
Главный поставщик сырья для литературного творчества – память. Все остальное – фантазия, книги, свежие впечатления, актуальные события – не более чем подсобный материал. Но, быть может (как сказано в Талмуде), справедливо и обратное: писатель впитывает и перерабатывает впечатления несущейся жизни, память о прошлом играет подсобную роль.
Можно сказать иначе, разделив роли. Автор, живущий в своем отечестве, – по крайней мере, русский автор, традиционно не затворяющийся в своем кабинете, – питается реальной действительностью. Эмигрант черпает материал из закромов памяти.
И все же антиномия – скорее кажущаяся, оба утверждения не так уж противоречат друг другу; у них есть общий знаменатель – жизненный опыт писателя. В нем сплавлены давнее и недавнее прошлое, вчерашнее и сегодняшнее настоящее.
Можно прожить за границей пять, десять или двадцать пять лет, приехать погостить на родину и убедиться, что при всех огромных переменах мало что изменилось по существу: друзья, хоть и постарели, остались друзьями, переулки детства все те же или почти те же, хоть с новыми вывесками. Такие же дворы, такие же лица, и все кругом говорит по-русски, смеется по-русски, толкается по-русски. Тот же мат, древний, как сама Россия. Все твердит паломнику о прошлом, воскрешает детство, юность; охваченный воспоминаниями, он выуживает из увиденного то, что носит в себе; ему кажется, что он бродит среди видений прошлого.
Но, как ландшафт меняется, стоит лишь солнцу скрыться за тучей, родина стремительно меняет свой облик, едва только гость погружается в реальную повседневную жизнь, занимается делами, ходит и ездит и встречается с людьми. Он начинает понимать, что он именно гость, и относятся к нему, как к гостю; произошла смена местоимений: когда ему говорят – мы, у нас, то все понимают, что он исключен из этого “мы”, он принадлежит “им”, а не “нам”. Оказалось, что за эти годы, сам того не сознавая, он превратился из иностранного русского в русского иностранца.
Дело в том, что его житейский и жизненный опыт более не совпадает с жизненным опытом соотечественников. Хуже того: он противоречит их опыту. Ты сбежал, тебя не было с нами, когда у нас происходило то-то, совершались великие события, – вот что хотят ему сказать. Зато вас не было там, где я был, вы понятия не имеете о мире, где я живу, даже если вы и катались туристами по европам, – думает он. Мы умчались вперед, хотят ему сказать, а ты опоздал на поезд и остался стоять на перроне. Твои часы показывают прошлый век. А его так и тянет возразить, нет, это мой экспресс уже давно в пути. Это вы топчетесь на перроне.
Новый костюм модного покроя надет поверх старого заношенного белья. Ров, разделивший страны Запада и Россию, по-прежнему глубок, если не стал еще глубже. Никто в этом не убеждается с такой оглушительной неопровержимостью, как приезжий. А язык? Пожалуй, новый русский язык более всего способствует отчуждению.
Я снова предвижу по крайней мере два возражения. Первое: слишком много уехавших – большинство – варится в собственном соку. Так было всегда. Большинство общается только с себе подобными, презирает – тайком или вслух – страну, приютившую их, еле-еле объясняется на ее языке, читает только по-русски, а теперь даже смотрит российское телевидение и больше никакое. Короче, это классические, стопроцентные эмигранты, и живут они не в большом мире, а в тесном гетто. Какие уж там “русские иностранцы”. И второе: Икс, уехавший в Америку много лет тому назад, регулярно публикуется в России, наезжает в Россию, порой задерживается там надолго.
Игрек, эмигрант 70-х годов, – лауреат российских премий, у него два паспорта, квартира здесь, квартира там, он вообще не чувствует себя эмигрантом. Зет… но довольно и этих двух.
Косвенным ответом, возможно, послужил бы странный феномен неумирания экспатриированной литературы. Семьдесят лет тому назад Ходасевич писал (в статье “О смерти Поплавского”) об отчаянном положении молодого поколения писателей первой послереволюционной волны. Другая его статья, “Литература в изгнании”, начинается почти теми же словами, с которых мы начали: “Русская литература разделена надвое”, далее говорится о том, что хотя “национальная литература может существовать и вне отечественной территории” (для нас сегодня тривиальная истина), но долго не протянет. О том, что дни зарубежной русской литературы сочтены, писал и постоянный оппонент Ходасевича Георгий Адамович. В этом же роде высказывался Гайто Газданов.
Но прошло сравнительно немного времени, и словесность, приговоренная к смерти, возродилась: это были писатели, оказавшиеся за кордоном во время войны. Вторая волна во всех отношениях уступала первой, но и она дала несколько важных имен, а главное, подхватила традицию независимой литературы. Казалась, и она обречена на скорое угасание. Но появилась третья волна, весьма многолюдная, и уже в самое последнее время – четвертая. В справочнике Елены Тихомировой “Russische zeitgenцssische Schriftsteller in Deutschland” (1998) только в одной Германии учтено 90 писателей-экспатриантов, в сборнике “Русские зарубежные писатели начала XXI века” (2004, составитель Вл. Батшев) приведены автобиографии 50 писателей. Почти все они – эмигранты четвертого призыва. Большинство современных русских писателей в Израиле и США – тоже новоприбывшие.
В готовящемся к печати продолжении “Путеводителя по современной русской литературе” С. И. Чупринина собраны сведения о писателях Зарубежья. Видимо, не зря составитель предназначил для них отдельный том.
Опять-таки покажется странным, что отчуждение не только не преодолено, но усугубилось.
Это отчуждение обоюдное.
Я упомянул о языке. Все помнят слова Набокова: замороженная клубника. Никто, может быть, не относится к родному языку так ревниво, как писатель, ушедший в изгнание. Язык не портится, когда его хранят в холодильнике; эмиграция – это холодидьник.
В Москве я слышал, видел, обонял язык, на котором уже не говорю. Слова-окурки, язык, пахнущий выгребной ямой. Сумел бы я воспользоваться художественными возможностями наречия, на котором изъясняются соотечественники – представители нового люмпенизированного общества? Вопрос. Я житель острова, который стремительно опускается на дно. Разумеется, на смену умирающей культуре идет другая, но ей потребуется много лет, если не столетия, чтобы созреть.
Проблема, однако, достаточно сложна: что значит сберечь язык, отстаивать его чистоту и неприкосновенность? Идея, не чуждая нам, как и нашим предшественникам, эмигрантам 20-х и 30-х годов. Их, как и нас, ужасал жаргон метрополии. Но язык, всякий язык, постоянно меняется, язык не может не меняться, – деградируя, одновременно развивается и на ходу меняет оттенки и знаки: то, что культурным людям сегодня кажется вульгарным, спустя одно-два поколения теряет отвратный запах, становится нормой. Борхес любил повторять: “Мы говорим на диалекте латинского языка”. Грязный жаргон римского простонародья, язык гостей Тримальхиона, ломаная латынь провинций – предок современных высококультурных романских языков, а отнюдь не aurea latinitas Цезаря и Цицерона. Есть прекрасные стихи Семена Липкина о “ломовой латыни молдаван”. Но для этой трансформации потребовались века.
И все же, все же… Мы не можем пересоздавать язык, который течет мимо нас, как вечная и никому не подвластная река, между тем как мы сидим на берегу, удим рыбку или зачерпываем горстями, чтобы совершить омовение. Но ведь и твердый берег был когда-то текучей стихией; мы сидим на этой окаменелости языка, голыми ступнями болтая в воде. Мы не можем по своей прихоти пересоздавать язык. Но портить язык, плевать в язык, мочиться в этот поток мы можем, что и происходит каждодневно в эпоху газет и телевидения, в царстве безответственного журнализма. Остается лишь верить в постепенное, со временем, самоочищение языка, наподобие известного процесса самоочищения рек.
Речь идет об очевидном, удручающем упадке русского языка там, где на нем говорит весь народ, о каком-то нашествии варваров. Пусть не покажется странным, если в качестве примера мы укажем на инфляцию мата. Блатная феня – еще недавно ею кокетничали за интеллигентным столом, вроде того, как пресыщенный автор “Сатирикона” упивался жаргоном римских вольноотпущенников и черни, – превратилась в общеупотребительную нормативную речь, так что уже не замечают, что изъясняются на языке подворотен.
Инфляция привела к девальвации. Матерная лексика, этот особый, на свой лад очень выразительный, очень национальный и редкостно изобретательный языковой фонд, на наших глазах выродился, утратил свою экспрессию, а затем и семантику, превратился в систему междометий, в шаблонный набор слов-паразитов, если и сохранивших какое-то подобие смысла, то разве лишь в том, что они маркируют социальную общность участников разговора. Симптом упадка, достаточно серьезный, но не единственный.
Нам хотят внушить – вот он, живой, всамделишный народный язык. Литература не вправе его игнорировать.
Можно было бы говорить о культе “плохописи”, если бы те, кто плохо пишет, сознавали свою увечность. Языковая инвалидность российской прозы бросается в глаза: это захлестнувшая ее вычурность, манерность, дурновкусие, жалкое безмыслие, невыносимое, до мучительной зевоты, многословие. Полистайте известных прозаиков, публицистов, эссеистов, они как будто никогда не слыхали о том, что первым правилом литературного ремесла является точное, выверенное словоупотребление. Знание правильного значения слов оказывается попросту неизвестным. Утвердились неграмотные речения, неверное употребление иностранных терминов; об орфографии нечего и говорить. По-видимому, многие пишущие не отдают себе отчет в существовании различных и не допускающих беспорядочного смешения лексических слоев, не чувствуют разницы между речью современной и архаической, между литературным языком и просторечием, общенародной речью и социолектами. Писатель, голос общественного слоя, который следует называть люмпен-интеллигенцией, хочет быть раскованным и современным, хочет вволю стебаться в текстах, благо великий и могучий русский язык весьма этому способствует (Дм. Орешкин, “Знамя”, 2005, №3), и вместе с тем показать, что и мы не лаптем щи хлебаем. Он груб и циничен, и тут же – псевдоученая речь, плохо понятые специальные термины, модные западные имена, шикарные американизмы. Мы слышим эту замусоренную речь, когда гости из России появляются на улицах западных городов, ухо ловит грязные словечки, вульгарные интонации. Слава Богу, никто, кроме бывших россиян, не внемлет этому языку.
Я прекрасно понимаю, что претензия “хранить чистоту русского языка” в эмиграции смешна. Она была утопией и три четверти века назад. Мне хотелось сказать одно: вопрос, вынесенный в заголовок, отнюдь не снят с повестки дня. В конце концов, каждый русский писатель, живущий вне России, решает его сам для себя. Но правильней будет сказать, что ни тот, ни другой ответ – единая литература? две литературы? – в отдельности не исчерпывают тему. Истина лежит посредине. Мы имеем дело с диковинной словесностью. У нее одно тело и две головы. Может, и к лучшему.
Мюнхен