Из книги мемуаров
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 249, 2007
Начало публикации см. НЖ №№ 243-244 (2006), 246-247 (2007).
Мстительные овощи
Как их, бедных, растрясло, размочалило по ухабам в “телеге жизни”, моих младших собратьев по перу, – настолько, что не им обо мне, а мне о них приходится писать: все-таки, хоть на время, они стали частью моей жизни. Одни уж давно на Полях Елисейских, но не в Париже, а за пределами нашего обжитого мира и даже, может быть, звездных и трасцендентных миров, другие еще маются по дурдомам и коммуналкам, третьи, утомясь, обезнадеженно сдались, а совсем иные выбрали благую часть, приняли сан и служат уже не суррогатному литслову, а Тому, Которое с большой буквы.
Ну, сначала о тех, исчезнувших. Довлатов, которого уже нет, привел меня однажды в слякотный ноябрьский вечер в гости к Федору Чирскову, которого теперь тоже нет. Но тогда они очень даже были! Более того – праздновали день рождения Федора, наверное, уже 27-ой, и он пригласил своих университетских сверстников. Довлатов преподнес в качестве “подарка” меня, о котором там оказались наслышаны, а я, о дне рождения и не подозревавший, не принес ничего. Федор, с породистым, без тени смазливости, лицом интеллигента и то сумрачным, то нежным, то насмешливым взглядом, был возбужден, жестикулировал широко, его голос резко звучал в коридоре большущей писательской квартиры на Марсовом поле (особняк братьев Адамини, место небезызвестное в истории литературы). Его мать, домоправительница и прислуга в одном лице, радушно пригласила нас в “малую столовую”. Гости уже рассаживались за столом, уставленным закусками и пирогами, среди которых возвышались напитки. Новорожденный дерзко-шутливо называл мать уменьшительным именем – Шурочка. Еще до первой рюмки Андрей Арьев озадачил меня вопросом на богословскую тему:
– Как вы понимаете блаженство нищих духом?
– Как парадокс. Особенно за таким столом.
Федор восхищенно глядел на Светлану, свою былую соученицу, но та пришла с мужем, одним из внуков Порай-Кошица, химического светила и академика. Я вглядывался в него, узнавая и не узнавая в этом внуке своего однокурсника, но он оказался его двоюродным братом, театральным художником ТЮЗа. Просто семейное сходство! Ихтиолог Егельский налегал на коньячок, Довлатов не отставал, но при этом остро пикировался с именинником, и видно было, что взаимный обмен колкостями им привычен, а старое соперничество не портит их дружбы. Все-таки дошли до резкостей. Тут Никита, старший брат виновника торжества, поднял, как водится, тост за родителей. Покойный отец был лишь помянут благоговейно, а выпили за здесь сидящую родительницу двух братьев-молодцов и создательницу этих вот вкуснейших пирогов и закусок. Но “Шурочки” как раз и не оказалось за столом. Побежали вглубь квартиры за ней. Никита, работавший редактором на “Ленфильме”, внешне походил на мать, следовательно, младший был в отца, что часто случается в детных семьях, и, наверное, ощущал потерю острее, отождествляя себя, может быть, и неосновательно, с умершим главой семьи. Между тем веселье возрастало, и возбуждение вдруг обернулось сдержанной, но мощной возней в коридоре.
Женя Егельский обвинял Довлатова, да и остальных присутствующих в том, что они – советские люди, порожденье эпохи. Сергей сдавленно протестовал, Федор разнимал сцепившихся, увещевая:
– Если мы такие, зачем же ты, Женя, сюда пришел?
– Я пришел из дружелюбия, чтобы поздравить тебя, Федя. Но оказывается, вы все – советские люди! – резал правду-матку подвыпивший гость.
– Ты задеваешь честь дома! – запальчиво восклицал Федор.
Совместными усилиями друзья-соперники вытеснили бузотера, рослого и широкоплечего, но физически вовсе не враждебного. Мне даже показался его протест трогательным; впоследствии я видел Егельского в разных степенях подпития, он бывал неизменно дружественным и никогда – буйным.
Советское благополучие этого дома, стремительно убывающее после смерти отца, было и в самом деле основано на его сталинском лауреатстве. Но стояло оно, трагически накренившись, на самом краю черной нарымской полыньи. Надо хотя бы немного рассказать здесь о человеке, которого сам я не знал. Но сын его Федор передал мне с собой при отъезде (а я сумел переправить через границу) тетрадь его стихотворений 20-х – 30-х годов с биографической заметкой об авторе. Кратко ее излагаю.
Борис Федорович Чирсков (1904–1966) родился в семье священника на Кубани. Детство, семейное гнездовье на хуторе, затем – гимназия и одновременно “нравы” и перипетии Гражданской войны. Стихи. Петроград, филологический факультет. Должность смотрителя Александровского музея в Царском (тогда уже Детском) селе. Увлечение Марселем Прустом, в стиле которого написан роман Чирскова “Китайская деревня” о жизни интеллигентов 20-х годов. Название подразумевало архитектурный ансамбль в парке, но критика восприняла роман как злобную насмешку над коллективизацией, и автора, обвиненного по делу известного эсера и историка литературы Р. В. Иванова-Разумника, отправили в ссылку на 4 года в Сибирь. Ко времени ареста он был уже штатным киносценаристом на “Ленфильме”. Именно это спасло его жизнь на ссыльнопоселении в Колпашеве вскоре после убийства Кирова, когда карательные органы стали спешно освобождать место для новых гигантских партий ссыльных. Б. Чирскову было предписано ехать вглубь края, в совершенно нежилые и голодные места. В отчаяньи он брел вдоль дощатого забора, пока не увидел на нем афишу своего фильма. Сорванная афиша заставила расчувствоваться казенные души энкаведешников, и Чирсков остался в более или менее обжитом селе Колпашеве.
Вернувшись из ссылки, Борис Чирсков написал сценарий “Валерий Чкалов”, на котором Сталин собственноручно начертал: “Сценарий отличного качества, дело за оператором”. Помимо этого, Чирсков, выражаясь языком современных критиков, создал идеологический хит – такой уже совершеннейший блокбастер как “Великий перелом” (о Сталинградской битве), за который заработал не только Сталинскую, но и специальную премию Каннского фестиваля.
Ко времени моего знакомства с осиротевшим сыном Чирскова от всего советского великолепия осталась многокомнатная квартира, которую Федор делил с матушкой (Никита с семьей жил отдельно), да именное кресло в Доме кино, куда он ходил беспрепятственно на просмотры. Можно сказать, что оба брата пошли по стопам отца: старший подвизался в кино, а младший работал одно время в музее на квартире у “Федора Михайловича”, что на углу Кузнечного переулка. Этот музей, который тогда только-только образовывался, стал приютом и прикормом для многих “униженных и оскорбленных” интеллектуалов с филологическими дипломами и без оных. Я был знаком с некоторыми и захаживал туда в гости. В силу того, что к Достоевскому было трудно присобачить какую-либо советчину, его музей казался со стороны редким заповедником, очищенным от всего того, что так не понравилось захмелевшему Егельскому на федином дне рождения. Да у Федюни, Федоса, Федула, как его кликали приятели, и не было ничего советского, кроме былого лауреатства отца. Но ведь и у отца прежде был Нарым.
Вот стихи из его заветной тетради:
Я выйду к реке на обрыв.
Нарым ты мой черный, Нарым!
Сырая болотная топь,
широкая, желтая Обь…
…Густые висят комары.
Нарым ты мой черный, Нарым!
Забросил в густые леса,
запутал в свои волоса.
Канатами корни заплел,
тяжелые баржи привел.
– Скажи-ка мне, меченый брат,
ты чем пред людьми виноват?
– Я тем виноват, что убил.
– А я свою землю любил.
– Я господу Богу служил.
– За вольные я грабежи.
– Я деньги свои утаил.
– За белые руки мои.
– А я за такие дела –
не та меня мать родила.
…Разносит широкая Обь
их песен отчаянный вопль
и пепел бездомных костров
на осыпь крутых берегов.
Я выйду к реке на обрыв:
– Нарым ты мой черный, Нарым!
И чем же ты сам виноват,
что я твой сожитель и брат,
что мутная речка течет
отравою душных болот?
Ты кровью своей виноват,
холодный нарымский закат!
1935 г.
Но главной фединой бедой была его душевная болезнь. Читателю нетрудно заметить, что эта тема настойчиво заявляет о себе в моих записках. Есть на то и вполне понятное прислушивание к себе, заглядывание в свой генетический код: нет ли там на этот счет какого-либо молекулярного вывиха? Но раздвоение личности и паранойя были в воздухе той и, в особенности, предыдущей эпохи, пришедшейся на жизни наших родителей. Вот пример – заласканный лауреат и нарымский ссыльнопоселенец в одном лице. Ну, мог ли Федор, зачатый и выношенный в проклятом 1941-м году, родиться нормальным здоровым человеком?
К моменту нашего знакомства кризис и психиатрическая лечебница были уже позади, Федора поддерживали таблетки, с которыми у него сложились непростые отношения: он их то принимал, то нет, манипулируя своим состоянием. Уже это подразумевало для него возможность сорваться в новый кризис. Но человек он был творческий, и тормозящие таблетки, понятное дело, не способствовали вдохновению.
– А вдруг они все лежат, белые и сухие, на дне моего желудка? – любил повторять он странную шутку.
“Овощи еще отомстят за себя”. Это – начало его рассказа на тему своей болезни, рассказа талантливого, по-своему увлекательного и мучительного. Как он описывал устно, в дополнение к тексту, космические хищные овощи явились на нашу планету, чтобы отомстить за своих поедаемых землянами собратьев. Преамбула незаурядная, не правда ли? И откуда могла взяться такая идея? Впоследствии, уже в Америке, я, кажется, нашел ее происхождение (или развитие) в запоздалых ссылках на какой-то фильм о киллерах-томатах, – просто очередную голливудскую страшилку для детей. Но эта страшилка могла быть показана на закрытом сеансе в Доме кино, и Федор, отстоявший свое право наследства на именное кресло, вполне мог ее там видеть. Как бы то ни было, эта идея детонировала в его мозгу и, взорвавшись, не помрачила, а наоборот, изощрила его сознание настолько, что стали ему ведомы тайны мира и города, подземные ходы и спрятанные сокровища, а также планы злокозненных овощей. Чтобы пресечь их, достаточно было сказать слово правды, то есть сообщить пришельцам, что они разоблачены, распознаны, и таким образом Федор становился бы спасителем земной цивилизации. Бедняга не спал, не ел и сутками бродил (или – носился?) по городу, составляя из трассы своих петляний между кварталами гигантские буквы послания в космос. Еще одна петербургская повесть? Только вместо Медного всадника его отловил брат Никита и поместил в психбольницу.
Меня очень трогали другие его рассказы, в особенности “Андромер”, который я считал одним из лучших. Помню обсуждение рассказа в даровском ЛИТО “Трудовые резервы”. К сожалению, самого Давида Яковлевича не было, председательствовал его выдвиженец Ельянов. Резервы были соответствующие. На обсуждении я сказал, что герой Чирскова – это, в сущности, Адам, вкусивший яблока, кусок которого застрял у него в горле. Мы все изгнанники из Рая, забывшие об этом вкусе, а вот герой Чирскова не только помнит, но и мучась, не может от него избавиться. Слушателям это, боюсь, показалось заумным, Ельянов прерывал меня, и я с обсужденья ушел.
Я сейчас перечитал тот рассказ: мотивировки беспомощны, язык местами заторможен и невнятен (проклятые таблетки!), но повествовательная тяга там есть, есть и выразительные описания. Фабула, как и в других его вещах, сводится к возвращению героя после долгого отсутствия (из больницы, ссылки? – неизвестно) к возлюбленной, которая его не ждет. Он долго и растерянно ищет ее, пока не обнаруживает, что она ему изменила с недостойным, как он считает, соперником. И он устраняется.
Нет, отнюдь не Одиссей! Но благородный неудачник, вызывающий к себе сочувствие, сострадание… К тому же неизвестно, кто эта возлюбленная в символическом смысле: уж не Россия ли сама? Тогда одиссеевы методы вряд ли пригодились бы на данный момент.
А может, это и просто любовный треугольник, – Федька ведь был феноменально влюбчив. Однажды имел я неосторожность познакомить с ним музыкантшу, которой я увлекался в то время. Нет, нет, я оставался приверженцем все той же королевы, которой я присягал, мастерицы мгновений, но когда мастерица эта меня надолго отпускала, как-то сами собой возникали у меня интересные знакомства. Как с этой вот молодой концертмейстершей одного из балетных театров. К тому же, была она хороша собой. Не буду ее сравнивать всуе с принцессой Дианой, которая тогда еще не вышла в свет, но тип внешности был тот самый. Федор сразу на нее клюнул, бесстыжий, прямо при мне попросил телефон, и эта дура продиктовала ему свой номер, чтобы потом мне же и жаловаться на докучливые звонки. А мой друг завел во мне еще одного счастливого соперника.
Но главное и давнее состязание у них было с Довлатовым: и литературное, и любовное, начавшееся со студенческой скамьи. При этом каждый из них внутри себя все более втягивался в другую, неравную схватку, усиливающуюся с годами: Федор боролся с роковой болезнью, Сергей – с не менее фатальным пристрастием к выпивке. Почти одновременно они познакомились с прекрасной черноокой Асей, неофициальной “мисс Филфак” их выпуска, а вернее, набора: Сергей, как известно, загремел в армию, а Федор все-таки университет закончил. Оба воспели в своей прозе общительную, хотя и немного задумчивую красавицу, восходившую типом внешности к образцу по тому времени немыслимому – Жаклин Кеннеди: один ярко и иронично, а другой в дымчато-блоковской, хотя и скептической манере.
Я имею в виду роман, который Федор писал все годы нашего общения, – работу, как он убеждал, всей его жизни. Он то затормаживал ее из-за таблеток, то продвигал, то прерывал ради написания какого-нибудь нового рассказа. В один из тех рассказов Федор включил текст предсмертного стихотворения Марии Стюарт, которое он дал мне перевести на русский. Где все это теперь?
Сам роман я так и не видел до той поры, когда в канун Гласности был опубликован в Ленинграде вымученный сборник “Круг”. Туда, среди других жертв цензуры, попала проза Федора Чирскова, – судя по всему, начальный фрагмент романа “Прошлогодний снег”. Там, действительно, полно снега, – падающего, разметаемого ветром вокруг ледяных фонарей, много пухлых от снега платформ и скользких морозных тротуаров, изморози на стенах во время кратких оттепелей, но есть там и ощущение душевной свежести, любовного пробуждения, начала дружбы и соперничества и много, даже слишком много симфонической музыки. Новогодний бал в Павловске!
Автобиографическая подоплека здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Федора), героиня – Ася, а противник и друг, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще-убедительные. И еще умел он воспроизводить иноязычный акцент: “Терт яфо снает” (Черт его знает), – говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая-то сбереженная смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
А сюжет был тот же: он, она, “счастливый соперник”, долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от нее, почти найденной, в пользу “музыки”…
Точно такая же схема в рассказе “Горе”. И вот финальный портрет героя, почти автопортрет: “Светлые, замутненные слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведенный локоть”. Кроме цвета глаз – полное мимическое сходство.
После смерти матери Федор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещенную тьму и остались мне неизвестны. Он ни за что не хотел ни делить ее, ни разменивать с братом. В том же доме жил в примаках и Яша Гордин, у которого я был однажды в комнате с видом на Мойку, где натюкал на его пишмашинке протест по поводу газетных нападок на Бродского. Выше по лестнице я заходил еще в две подобные квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником-технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одаренным, но пошедшим высоко по профессионально-научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться еще с институтских времен, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа Федьку.
Нина была в восторге от его прозы, да и от него самого. Не знаю, стоит ли об этом писать, но, наверное, можно, потому что она сама демонстрировала мне письменный стол, украшенный фотографиями: Миши там вообще не было, была лишь дочь Лена, собака Довран и Федор, Федор, Федор – от психологического портрета с рукой, подпирающей подбородок, к фотографии во весь рост, снятой чуть снизу, чтобы подчеркнуть длинноногое благородство фигуры, и до детских изображений…
– Не хватает лишь голенького Федюни… А как Миша относится к этому?
– Как относится? Это его стол!
Такой культ соседа, живущего через площадку, показался мне своеобразным.
Однажды, когда мы с Федором сидели за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком-москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ногами из-за полиомиелита, перенесенного в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго молодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему, как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатском виде, конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на свое православие, рискнул назвать ее “Евангелием пьющего человечества”. Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал как убитый. И я попытался высказать автору свое:
– Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет все. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений… Суррогат жизни!
– Как-то вы, ленинградцы, мудрено выражаетесь… – скромно заметил автор. – А выпить еще не найдется?
Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе “соображать”, и я ушел восвояси.
“Москва – Петушки” и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов, – кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашел на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие-то записи, – вероятно, тезисы чьего-то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал я вчитываться в аргументы, и что ж – они меня убедили! Действительно, Гомер: подобно Одиссею, веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывет по алкогольному морю, движимый любовью к своей “верной” Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву “Ю”, главную букву любовного алфавита. И, действительно, Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того – веничкина поэма повторяет композиционный ход дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой “вниз”, потому что это начинался уже путь “наверх”, так и Веничка на какой-то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак-выпивоха!
Надо сказать, что в американских университетах преподавателю дается восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чем он как-то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского “Метрополя”: Петром Кожевниковым, Высоцким, Е. Поповым, Ю. Кублановским, Ф. Искандером, Е. Рейном, Б. Вахтиным и И. Лиснянской (списываю прямо со своего силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел “Круг”, и ребята-девчата у меня читали “Прошлогодний снег” Ф. Чирскова, “Замерзшие корабли” Н. Подольского, “Корабль дураков” Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича – “Прогулки с Пушкиным”, а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую-нибудь американскую безусловность – Супермена, например.
Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моем “прекрасном далеке”, и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
“Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твое глубокое и многозначное стихотворение… Рад, что у тебя все благополучно… Наша жизнь тоже хороша, все прочно, все надежно, бежит как по рельсам. Я почти совсем поправился… У нас теперь в Ленинграде Клуб для писателей-нонконформистов, можешь себе представить? Во главе – правление, само себя выбравшее или выбранное кем надо. Есть устав, который надо подписать, как подписку о невыезде, и возможность сидеть в сообществе тщеславных гениев и девиц с плохими фигурами. Прозой руководит Наль (Подольский – Д. Б.), ты его, несомненно, знаешь. Я дал ему для сборника, который власти обещали издать, три рассказа. Он “Андромер” и “Подземное царство” отверг… Пришлось дать ему начало романа, под названием ▒Прошлогодний снег’, ты его, конечно, читал, но теперь все переписано заново, так же, но лучше. Ужасно люблю вещи, которые со всеми ссорят, как правило, это самые правдивые вещи. А правда, она, как известно, может гору сдвинуть с места, наподобие веры, потому что это одно и то же. Так что, Дима, давай двигать гору, под ней клад зарыт. Кто его найдет, тому Бог даст. А нам с тобой Он и так дал довольно, скажем Ему спасибо. Большой тебе привет от Нины с Мишей (от семейства Катерли и Эфроса – Д. Б.), будь счастлив. Твой Федор. 13.06.82 г.”
“Дорогой Дима! Не знаю, получил ли ты мое письмо (предыдущее), поэтому повторяю новости: я просидел три месяца в сумасшедшем доме, хотя этого явно не заслуживал. Когда стал упрекать в этом брата, он парировал тем, что я, якобы, не мог ответить, хочу ли я есть… Наслышан о твоем стихотворном цикле (видимо, ▒Русские терцины’, появившиеся в журнале ▒Континент’ – Д. Б.), но сам не читал и могу лишь сгорать от нетерпения, но пока прочесть не удается. Сейчас до этого дела добраться стало весьма сложно… У меня, Дима, был галлюцинаторный ступор, во время которого мне удалось вступить в тесный контакт с потусторонним миром и с инопланетными цивилизациями. Все это было чертовски интересно и убедительнее фантастического романа, но меня оторвали от моих наблюдений уже известным образом… Твой Федор. 19.12.82 г. СПб.”
“Дорогой Дима! Дела мои идут хорошо, жду выхода детской книжки, обещали (лично директор издательства) выпустить ее в апреле этого года. Жду апреля. К этому же времени должен выйти сборник ▒Клуба–81’… Там должна выйти моя повесть “Прошлогодний снег”… В остальном у меня все благополучно. Правда, женитьба на Н. П. (той самой балетной концертмейстерше – Д. Б.) катастрофически расстроилась: полное разочарование… Очередная попытка жениться сорвалась… Свою жизнь я организовал сейчас прекрасно: даю уроки, много сплю, мало ем, много пишу. Двигаю роман к концу. Он уже виден: написано около двухсот страниц, осталось написать еще страниц пятьдесят. К весне надеюсь закончить. Нашу знакомую Нину приняли в ССП (Катерли – в Союз советских писателей. – Д. Б.). Поздравил ее. Вроде, все как нельзя лучше. Ждала, волновалась. Дождалась. Ладно. Пиши, Дима, у нас новостей мало, хоть из-за океана их получишь. Будь здоров, твой Федор Чирсков. 21.01.84. СПб.”
“Дорогой Дима! С опозданием отвечаю на твое письмо, так как злосчастные обстоятельства опять против меня ополчились: снова больница… Мое безумие на этот раз было очень красочное, я много повидал и услышал. В частности, мне показали ужасные пирамиды Зла, спрятанные где-то в неизвестном уголке Вселенной. Представь себе, что в верхней части этих пирамид находятся квадратные отверстия, и оттуда, как дым, валит Зло. Вот откуда оно берется и почему с ним никто ничего не может поделать. Идея состояла в том, что необходимо во что бы то ни стало разрушить эти пирамиды и тогда жить станет намного легче. Было там и многое другое: ртутный скафандр, в котором можно путешествовать в космическом пространстве, шахматы в девять клеточек, с белым и черным Шивой в середине, огромная яма в фарватере Финского залива, и т. д. Завершилась вся эта увлекательная киноэпопея задержанием на эскалаторе метро на предмет проверки документов, где я утратил связь мыслей и был передан в руки медицины. Провел в больнице бесконечные два с половиной месяца, но не жалею… Не знаю, псих я или нет, но вроде бы на окружающих произвожу впечатление нормального человека. Ну, а немного придури – это даже интересно, как говорят в дурдоме… Пиши. Твой Федор. 13.06.84. СПб.”
“Дорогой Дима! Спешу заполнить паузу, повиснувшую в самой середине 84-го года, который для меня оказался довольно суровым, вернее сказать, очень контрастным: три больницы за полгода; как тебе это понравится? Из них психиатрических – только две… Вот такие события… Несчастливое – это то, что подрался с братом, надебоширил и оказался опять на психиатрии. Пока я сидел в больнице, мой сосед двумя этажами выше пошел куда-то на лесоповал (арест Михаила Мейлаха. – Д. Б.): история жуткая, но я о ней практически ничего не знаю. Меня самого она не коснулась… Что же касается моих соседей справа от подворотни, если стоять лицом к Марсову полю (Катерли и Эфрос. – Д. Б.), то у них либо действительно все в порядке, либо они хотят создать такое представление. Твой Федор Ч. 23.09.84.”
“Дорогой Дима! Будучи под впечатлением своего долгожданного выхода из сумдома, я не написал тебе о впечатлениях от твоего стихотворения, которое тогда я и прочел бегло, а сейчас перечитываю и оцениваю его искренность и силу. Ты по-прежнему правдив, а без этого поэзия невозможна… Если ты помнишь, я обладаю некоторым даром прогнозирования. Так знай: у меня сейчас ушки на макушке, убежден, что нас ждут перемены. Что они будут – несомненно… Дима, я не знаю конъюнктуры на американском книжном рынке, но как ты думаешь, моя детская книжка не может иметь шансы быть у вас переведенной? (Например, тобой?) Напиши. Счастливо, твой Федор. 15.10.84.”
“Дорогой Дима! Прилагаю это свое письмо к предыдущему, которое ко мне вернулось из-за нечетко написанного адреса… Государство мне назначило пенсию – 50 рублей, что ни говори, на обочине не валяются. Зато ученики по каким-то своим странным законам перестали меня беспокоить. Это дает мне безграничные возможности для размышлений, чтения и сна. Время от времени снятся невероятно живые, ослепительные космические сны – в этой области мы с тобой почти что коллеги, ты мог бы мне многое, наверное, объяснить. А я тебе – кое-что рассказать. В ленинградской “общественной” жизни наблюдается застой, все постарели и пренебрегают общением… Один мой важный прогноз на 84 год не оправдался – роман я пока что не закончил… Андрюша (Андрей Арьев. – Д. Б.) что-то на тебя обиделся – какой-то твой оборот ему стилистически не понравился (какой-то пустяк, но ведь мы все очень болезненно чувствуем стилистику). Напиши ему потеплей… Его тут приняли в ССП. Как ты понимаешь, это не исполнение его детских мечтаний, а суровая борьба за существование. Пиши, дорогой Дима. И будь здоров. Твой Федор Чирсков. 16.01.85.”
“Дорогой Дима! Твое сообщение о том, что у тебя три работы, заставило меня содрогнуться. О Америка! И вы еще жалуетесь на безработицу! Советую тебе побольше экономить силы… Обращаюсь к тебе с убедительной просьбой: перешли, пожалуйста, присланные с письмом экземпляры книжки в детские издательства (по одной – в американские или любые другие, м. б. европейские, по твоему выбору). Извини, что я тебя обременяю, но уверен, что в память старой дружбы ты мою просьбу выполнишь. О получении книги, пожалуйста, черкни. Книжки (“Ключик в траве”) я посылаю отдельно несколькими отправлениями. Таков порядок. Извини, Дима. Остаюсь преданным тебя (именно так в тексте – Д. Б.), Федор Чирсков. 27.03.85 г.”
Первая бандероль прибыла ко мне в Милуоки и содержала 10 экземпляров “Ключика в траве”. Предстояло получить еще 19 таких почтовых отправлений. Федя, помилуй! Я ведь действительно кручусь на трех работах: полную рабочую неделю (40 часов) служу в “Астронавтике”, где, между прочим, кроме исполнения непосредственных обязанностей, умудрился написать целую книгу стихов – “Русские терцины”, по вечерам преподаю в местном университете, а в выходные присматриваю за двумя многоквартирными домами: стригу газоны, убираю мусор и все такое… А ты навешиваешь на меня удовольствие переводить твою советскую халтуру и посылать ее в 200 издательств! Где я возьму их?
Успокоившись, я все-таки прочитал книжку и убедился, что это – типичный советский продукт. Даже стиль слащав – сплошные диминитивы: “глазки”, “хвостик”, “лапки”… А сюжет простенький, но с воспитательным смыслом. Девочка живет летом на даче. Папа приезжает туда по субботам. В ближайшее воскресенье у нее – день рождения. Папа привозит в подарок хомячка и в ожидании следующего дня прячет живой сюрприз в коробке на веранде. Ночью хомячок выбирается на свободу и попадает в сад. Там интересно, но очень страшно! Он знакомится с ежиком, и тот рассказывает, что за садом начинается лес, а в лесу живет хищная лиса. Она может хомячка съесть!! Ежик уговаривает хомячка вернуться: его ведь ждут, его будут любить, он кому-то нужен! И тот возвращается.
Я срочно написал Федору, чтоб он не тратился попусту на посылку такого количества книг – я все равно не знаю стольких издателей. И попытался как мог помягче и чуть шутливо высказать мнение, что, мол, в стране вольных прерий и ковбойских доблестей вряд ли кого заинтересует сюжет с хомячком-возвращенцем. Конечно, разумнее было бы лгать бедному Федьке, морочить ему голову, но я не стал.
Ответ пришел незамедлительно. Федор просто клокотал от негодования и обиды. Он порывал со мной навсегда. Вдруг стали рваться и другие драгоценные для меня письменные связи. А это просто наступили андроповские времена. Переписка с заграницей, и без того предосудительная, стала карьерным, да и жизненным препятствием.
Но вот пропел петух Гласности, и злые чары рассеялись. Старые дружбы воспряли, но не все. Федор так и не захотел со мной встретиться. Он продолжал воевать со своими космическими демонами. В октябре 1995 года они его одолели: он принял смертельную дозу все тех же таблеток в темном тупике квартиры.
1972 год
Этот год был богат событиями и переменами не только в моей жизни. Ветер инициатив пошевеливал редеющие шевелюры моих сверстников и соотечественников, многие из которых “намыливались”, “вострили лыжи”, обзаводились диковинными справками и всякими иными способами пытались ответить на вопрос века: “Ехать или не ехать?” Для меня эта дилемма казалась тогда решенной отрицательно – раз и навсегда. Еврейских корней у меня не было, умонастроения легко перемещались от западничества к почвенничеству и обратно, но полагал я довольно твердо, что жизнь надо делать там, где живешь.
Впрочем, незаурядные современники и уезжать-то умудрялись как-то, действительно, из ряда вон выходяще: например, Михаил Шемякин, вылетевший из страны под самый Новый Год в объятиях Дины Верни, наследницы великого Майоля. Добрую добычу, славный подарок получил Париж как раз к католическому Рождеству!
С этим великим искусником я познакомился сначала заочно, но с примечательными совпадениями. В один из ноябрьских (надо ли добавлять здесь “промозглых”?) питерских вечеров 66-го года мы с Галей Руби отправились на сногсшибательную музыкальную премьеру в Консерваторию. Не в Филармонию, как обычно, а именно в Консерваторию! Это было первое исполнение (честно говоря, самое первое уже состоялось в Москве) концерта Шостаковича для виолончели с оркестром. Причем концерт был посвящен Растроповичу, и сам он должен был солировать! Правда, со студенческим, но очень хорошим оркестром и с консерваторским же дирижером профессором Николаем Рабиновичем. Билеты достались Гале чудом, по какому-то многоступенчатому знакомству, ибо был аншлаг, а от сочетания имен композитора и виолончелиста ожидали экстравагантностей и эскапад.
Кроме того, просвещенную публику поджидала еще одна сенсация: в фойе была устроена выставка Шемякина! Мы заметались между залом и фойе. К тому же, вешалка была уже переполнена. Куда сдать пальто? Пришел на выручку Сережа Гуревич, свой человек и в литературном, и в музыкальном мире. Познакомил с Толей Резниковским, аспирантом Консерватории. Я пожал легкую, но крепкую и сильно поросшую волосом руку альтиста. Он отвел нас в одну из аудиторий, где мы сбросили пальто, и запер ее на ключ. Музыкальный? Нет, это была шутка.
Как много впечатлений несла небольшая выставка уже тогда скандального Шемякина! На стенах висели, вызывающе раздвинув ребра, мясные туши, написанные грубыми мазками в манере Хаима Сутина, в них лишь угадывалась будущая линия, до безумья элегантная, которая, впрочем, уже сейчас была видна в его книжной графике. К ее витринам меня и потянуло. Это были иллюстрации к волшебнику Гофману, главному галиному любимцу, да и моему. И вот, оказалось, также и шемякинскому. Книги, кажется, так и не вышло, а вот балеты по тем же мотивам засияли, заудивляли публику прямо через дорогу отсюда, на Мариинской сцене и – всего лишь тысячелетье спустя!
Ну, вторую книжку уже сами коллеги-художнички выпустить не позволят. А ведь вот она, рядом, готовая серия гротескных иллюстраций к “Преступлению и наказанию”. Но поздней у самих же издателей разгорелся, видимо, зуб на молодого чародея. “Испанская эпиграмма” – о выходе этой книги я слыхал, но никак не мог понять, почему книголюбы так гоняются за переводными и столь далекими от нашей действительности сатирами. А увидел книгу и понял – из-за шемякинских иллюстраций, из-за полиграфического совершенства, неслыханного для в общем серо-халтурного советского книгоиздательства. Все-таки какая странность: гремят трубы и фанфары соцреализма, громыхают пропагандой газеты, высятся казенные идеологические монументы, и вдруг, как ни в чем ни бывало, вылетает из крокодиловой пасти такая вот яркая и веселая птичка! Какая-то сказочно выгодная коммерческая комбинация угадывалась за этим издательским сюрпризом.
Грянул концерт. Тема бурно меняющегося, комканого времени, такая характерная для Шостаковича, присутствовала и здесь, но разрасталась иронически, даже с издевкой. Студенческий оркестр оказался на удивление слажен, профессор демонстрировал класс, а солист на своем Страдивари звучал то снисходительно на равных с оркестром, то легко перебарывая его. Вот и ожидаемая эскапада зародилась сначала намеком среди струнных, была затем невнятно подтверждена духовыми инструментами, но только вместе с виолончелью обнаружилась в явном кривлянии посреди трагического хаоса. Да, эта кипарисовая красавица-итальянка, сжимаемая в лядвиях артиста, явно и узнаваемо пела “Купите бублики”, и вульгарность мелодии воспринималась как ерничество и протест против официоза и пафоса. Но погодите так сочувственно торжествовать: что это там возникает сначала лирически скорбно, а потом, с нарастанием, угрожающе и даже зловеще? И опять вдохновенные конвульсии виртуоза дают нам узнать: это же “Сулико”, излюбленная песня Сталина, если кто не помнит! Как мы могли забыть о его больших усах и трубке, нависавших над нами так долго? Но Шостакович не забыл. Браво, маэстро! Так вот мыши кота хоронили…
Сопоставление выставки и концерта само по себе содержало крупный намек, и кто-то из устроителей, видимо, вдалбливал ненавязчиво: “Современники! Сталкивайтесь и озирайтесь! Искрисайте из этого мысли и делайте стиль, – если не сообща, то хотя бы в контрасте друг с другом”. Это, наверное, хорошо понимал симпатичный москвич Саша Тархов, вышедший на меня через самиздат примерно тогда же, чуть позже. Он появился у меня, высокий, прямой, темноволосый и ясноликий, и сразу расположил меня к себе. Его глаза загорались мыслью и вниманием, когда он читал или слушал стихи. Он работал в синематеке под Москвой, но занимался для себя Тютчевым и зазывал, воспевая музей-усадьбу, в Мураново. И еще:
– Вам нужно обязательно познакомиться с Шемякиным!
– А что у нас общего?
– Может, что-нибудь и появится, – не сейчас, так потом…
И как в воду глядел, – в сменившихся хронотопах так ведь и вышло: “Бестиарий”! А тогда Тархов договорился о встрече, и в назначенный час мы стояли где-то в районе Загородного у Техноложки (кажется, на Подольской или на Бронницкой) перед дверью в ленинградскую коммуналку. На звонок открыл совсем не типичный житель – дэнди с лицом молодого идола, одетый в темный сюртук, в белую манишку со стоячим воротником и свободно повязанным галстухом.
– Миша! – назвался он неожиданно скромно.
Шемякин откинул полу сюртука, вынул из жилетного кармана брегет на цепочке, щелкнул, взглянул на время, щелкнул опять и пригласил нас внутрь. Обычный коридор коммуналки с блеклыми стенами, тазиком, висящим на гвозде. Среди убогих дощатых дверей выделяется одна, обитая глянцевым дерматином под кожу, с полированной медной ручкой и таким же блестящим старинным звонком-колокольцем. Художник распахнул дверь, и мы вошли в мир иной.
Посреди комнаты стоял раскрытый рояль. К одной из его ножек был прикован черный пудель, тоскливо лежащий в лужице собственных испражнений. Рядом стояло готическое кресло с прямой высокой спинкой, куда был приколот листок с музыкальными знаками.
– Хорал Баха. Ноты осьмнадцатого века, – пояснил хозяин. – Подлинник!
Поодаль висела распятая на крюках баранья туша далеко не первой свежести. Бока ее были заветрены, кудельки жира в брюшине высохли и зажелтели. Душок от нее примешивался к струйке миазмов из-под рояля. Перед тушей стоял мольберт с подрамником и бугристыми слоями краски, нанесенной на подмалевку. На стенах – картины, офорты, рисунки с натюрмортами и обнаженной натурой, фотографии мастера в причудливых образах, всюду – старинные или бутафорские вещи: трубка, тесак, треуголка, диковинки и бронзулетки.
Впечатлений уже было слишком много и густо, чтобы завязать с художником непринужденную беседу, да и держал он себя как персонаж какого-то им срежиссированного действа с абсурдом, эротикой и, боюсь, чертовщиной, в антракте которого он принимал нас с Тарховым. Не помню, читал ли я ему стихи или их показывали ему раньше, но как-то составилось у него весьма положительное мнение обо мне, в чем я позже и убедился. Нам предстояли еще встречи в одном из иных миров, а в тот вспоминаемый год, даже до его наступления, Шемякин вдруг “провалился в потолок”, ушел в недоступное для оставшихся здесь измерение.
Поздней весной так же стремительно уехал и Бродский, оставив для обсуждения свое письмо Брежневу (копии – “радиоголосам”). Почти на равных было написано это прямое обращенье поэта – к тирану средней свирепости и, как-никак, главе государства, коммунистическому бюрократу и авторитарию. Однако – о чем? В памяти всплыл былой разговор с Иосифом–Жозефом, один из последних дружеских споров. Утверждал он, что правителям надо чаще напоминать о смерти.
– Как бы не так! – возражал я. – Они-то считают себя бессмертными.
– Вот именно поэтому!
И теперь опять: “Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы…”. Бюрократу писать такое не имеет смысла, человеку – бестактно. А для радиостанций это действительно в самый раз. Чего же он хочет от “уважаемого Леонида Ильича”? “Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе…”! Ну, это как-то не по тому адресу… Это ж – от Бога!
С Найманом, ненадолго приехавшим из Москвы, мы наспех переговорили об этом письме, сравнив его с солженицынским – о цензуре. Торопясь, Найман вдруг попросил:
– Ты напиши мне, что думаешь! А я отвечу.
– Толя! – воззвал я. – Не может ли так оказаться, что у нашей переписки будут лишние читатели?
– Если хочешь, я никому не покажу твоего письма. Обещаю!
– Нет, нет, ты сможешь его показывать, кому хочешь. Я ведь имею в виду перлюстрацию…
– А! Напиши мне как-нибудь неявно, а я уж пойму!
Сравнение двух писем захватило меня, мысли закипели, перо застрочило по листам. Наверное, я написал по объему достаточно на целую статью, только именовал из конспирации Бродского “наш”, а Солженицына – “тот”. И у меня получалось, что “наш” против “того” проигрывает, потому что этот – только о себе, а “тот” обо всех.
Написанный текст не поместился даже в двух стандартных конвертах. Пришлось отправить три, довольно увесистых, опущенных в тот же самый ящик. Найман получил лишь один и тут же позвонил мне по междугороднему, недоумевая:
– Что это значит? Письмо без начала и конца, с полуфразы начинается, полуфразой кончается…
– Значит, это средняя часть. Я послал его в трех конвертах.
– Точно?
– Что за вопрос? До трех-то я считаю…
– Тогда ты разбирайся со своей почтой, а я разберусь со своей!
Я отправился сразу на Главпочтамт, меня тут же отфутболили в местное отделение связи, а там “с обезоруживающей откровенностью” признались:
– Да, контрольные изъятия у нас происходят, но очень редко. И – всегда на получателя, а не отправителя. Так что пусть адресат ваш побеспокоится, а мы здесь ни при чем…
Я это сообщил Найману, и он в запальчивости накатал жалобу в Министерство связи. Ответ ему пришел на официальном бланке, отпечатанный типографским способом и с подписью самого министра: начато расследование, о результатах сообщим. Так они с тех пор и разбираются…
Тот год был памятен для меня и счастливыми событиями. Наконец-то в результате родственного обмена, сравнительно несложного, у меня образовалось свое жилье. Главное для меня – это вид, хотя и тишина, конечно, немаловажна. Окна нового жилища выходили на брусчатку Кронверкского (тогда – проспекта Максима Горького) и на трамвайные пути, и когда встречались сдвоенные вагоны так называемых “американок”, а параллельно проезжал ломовой грузовик с прицепом, получалось неслабо. Но зато дальше ветвились деревья сада, кустилась зелень, и в разрывах листвы в ветреный день можно было увидеть блеск Петропавловского шпиля. Два окна (как два глаза) были слегка смещены от воображаемой середины так, что комната смотрела на мир вполоборота, потолок и стены создавали еще одну точку схода, а чуть просевший пол (хвала метростроевцам!) образовывал третью, и я, не забывая уроки Марианны Павловны Басмановой, наслаждался из дальнего угла этим сложно оживленным пространством.
Теперь надо было комнату срочно побелить, переклеить, покрасить! Сочувствие проявил Борис Иванович Иванов, как-то четко по-командирски мобилизовал бригаду юных поэтов и художниц, и в день все было сделано. Только Танечка Корнфельд старательно докрашивала раму окна, а Петя Чейгин (кто там был еще – не упомню) мазал клейстером бордюр под потолком. Я наварил картошки, открыл банку сайры и выставил пару бутылок с приглашением всегда быть гостями в этом доме. Борис Иванович именно приглашением и заинтересовался, даже предложил конкретно собирать здесь, скажем, по четвергам “семинар неофициальной культуры”. Это было для меня уже слишком, и я, извинившись, попросил гостей приходить в частном порядке, что они впоследствии и делали.
Оставалось меблировать мою комнату, которая уже выглядела нарядной и праздничной. Платяной шкаф оставили прежние жильцы, – им его просто было не вытащить в узкую дверь; с Таврической привезли старую тахту, круглый стол с парой стульев пожертвовал сестрин муж и мой зять Олег. Чтобы просунуть стол, пришлось сломать ему ногу (не зятю, конечно), но дело поправил громадный гвоздь, вбитый сверху через столешницу. Олег сколотил мне и книжные полки, вправив для украшения деревянное “полотенце”, привезенное из северных путешествий. Жилище получалось на славу. Нехватало лишь главного: письменного стола. На выручку пришел телевизионный художник Юра Мурашкин, красивый тихий парень, все еще похожий на отрока, хотя он уже отслужил в армии и имел жену Веру. Как раз у Веры умер недавно отец-профессор, и она с облегчением избавилась от его громоздкого стола в мою пользу. Вместе с ломаным креслом, которое Юра ловко укрепил штырями и столярным клеем, у меня образовались рабочий кабинет, спальня и столовая с гостиной, – все в одной комнате.
Здесь меня могла навещать (и навещала охотно) моя тайная возлюбленная, что, честно говоря, и было истинным смыслом моего домостроительства, – отнюдь не подпольные семинары!
Комната давала приют и друзьям, а однажды и совсем незнакомому торговцу с Сытного рынка, обобранному в милиции. Я возвращался домой поздно, с последним поездом метро. У соседнего дома, во дворе которого располагался пикет, стоял крепкий мужичина с растерянным лицом. Он спросил, как проехать к Балтийскому вокзалу.
– На такси, если поймаешь. Метро закрыто.
– Деньги все отобрали. Возьми к себе переночевать.
Я заколебался. С одной стороны, сочувствую. С другой, недоумеваю: кто он? Рыночный ушкуйник? Наконец, решился:
– В Бога веруешь?
– Верую.
– Пойдем.
Привел. Отрезал ему хлеба с маслом, сунул. Уложил в углу. Выключил свет, но не сплю. Вдруг слышу голос:
– А где нож-то?
– Унес на кухню. Спи. Нет ножа.
А на самом-то деле нож я забыл на столе, поблизости от него… Вот, устроил себе “русскую рулетку”! Он боялся меня, я – его. Проворочался весь остаток ночи, дремал чутко, как зверь. Ворочался и он. Чуть забрезжило в окнах, я ему:
– Все. Быстро отсюда, пока соседи не слышат. Метро – из дому налево, до угла и через дорогу.
Катакомбные христиане
В феврале того же года освободили Наталью Горбаневскую. Вместо тюрьмы ее подвергали насильственной психиатрии. Казанская спецбольница, куда ее поместили, считалась особенно мрачным местом.
Наталья стала наезжать в Питер, а после того как у меня образовалось свое жилье, останавливалась у меня. Ночевала в том же углу, где когда-то ютился “ушкуйник”; на завтрак я либо варил овсянку “Геркулес”, либо жарил яичницу, в обед наше меню тоже не разнообразил. Было у меня лишь два дежурных блюда под условными названиями “варево” и “похлебка”. Их рецептов я не разглашаю, ибо тех ингредиентов уже не достать, прошу лишь поверить, что было вкусно и питательно. Запомнился один момент, когда вдруг – чуть не до слез – защемило сердце жалостью. Я подносил тарелку, чтобы поставить перед ней, а она неожиданно цепко ухватилась за ее края еще в воздухе, как, вероятно, хваталась “там” за миску при раздаче. Об этих материях она рассказывала мало, больше говорили такие вот невольные жесты. Все же я расспросил, почему она оказалась в психушке, в то время как остальные участники протеста – в лагере:
– Из-за того, что кормящая мать? Или – потому что мать двоих детей?
– Нет, из-за этого меня сразу тогда отпустили, но в конце 69-го все-таки арестовали… И академик Снежневский (вот кто точно будет гореть в аду!) поставил мне диагноз “вялотекущая шизофрения”.
– А что это такое?
– Это советский вклад в мировую психиатрию, Димочка. Симптомы могут быть любыми. Я, например, не заботилась о состоянии детей, хотя заботилась о состоянии страны, в которой моим детям предстоит расти. А это квалифицируется как “бред правдоискательства”.
– Кошмар!
– Да, кошмар. По сравнению с психушкой, лагерь – это мечта.
– Почему?
– По двум причинам. В психушке, во-первых, одуряющие медикаменты, от которых не увильнуть, потому что иначе – карцер или даже хуже. Во-вторых – отсутствие срока. Могут хоть всю жизнь продержать.
В Ленинград Наталья приехала автостопом. Еще ранее мне рассказывал Найман с веселым недоумением:
– Наша Наталья теперь чемпион страны по этому виду спорта!
Такую витальность я объяснял энергией душевного заряда, который вдруг вырвался из зарешеченной принудиловки. Это чувствовалось даже по ее стихам, но угадывалось и другое. За ней, конечно, продолжалась слежка, и автостопы были удобным способом уходить от наблюдения.
К счастью, правозащитник в ней не победил поэта, как я того опасался, – стихи ее, по-прежнему краткие, наполнились трагической сдержанностью. Они внутренне расширились, в них открылись пространство и глубина. Я услышал медитативный диалог с неотмирным и живым собеседником, сходный с тем, что созревал во мне. А мера человеческого доверия к ней была у меня такова, что я решился рассказать о собственных сокровенных думах.
– Вот и прекрасно! Тебя надо крестить, – обрадовалась она. – А я буду твоей крестной матерью.
– Но мы же сверстники…
– Это ничего. Это вполне допускается. Я же крестилась раньше, значит, я старше.
И она изложила план. Сначала мы едем в Псков (разумеется, автостопом) к одному замечательному батюшке, и он подготовит меня к крещению. Затем махнем в Ригу и на взморье в Апшуциемс, где проводит дачные сезоны Толя Найман с семьей, а оттуда – в Москву, и там я приму крещение у еще одного, не менее замечательного, батюшки. План меня устраивал во всех отношениях, я взял отпуск, и мы “ударили по дороге”, как неуклюже я бы выразился теперь по-американски.
Сама поездка на попутках оказалось не столь яркой, как я ожидал, из-за суровых правил, которые мне в последнюю минуту изложила Наталья: с водителями зря не болтать, лишь коротко отвечать на вопросы, а расплачиваться – если только сам попросит. А так – “спасибо, счастливого пути”, и – из кабины…
Но в Пскове ожидал сюрприз. Батюшка действительно оказался светлый. Это был отец Сергий Желудков, заштатный священник, живущий в домике у своей бывшей прихожанки, богобоязненной, но и бесстрашной женщины, приютившей человека, одержимого, как и наша Наталья, “бредом правдоискательства”.
А сюрприз состоял в том, что у них гостила Надежда Яковлевна Мандельштам, приехавшая из Москвы. Не знаю, чему я так удивился: она ведь прежде жила в Пскове, где, кстати, я с ней и познакомился. Наверное, поразил меня контраст между этой резкой, острой на язык женщиной, сидящей в красном углу комнаты, и тихими намоленными образами, на фоне которых она дымила беломориной. Это уж отец Сергий выказал ей высшую степень почтения, позволив курить перед божницей. С ней мы, понятное дело, заговорили о литературе.
К тому времени я уже прочел “Петербуржские зимы”, вполне подпал под очарование этой книги, вот и сам теперь, пользуясь методом Георгия Иванова, слегка беллетризую это повествование. Я понял и мотивы, по которым столь единодушно осудили книгу “Жоржика” Ахматова и Надежда Яковлевна. То было время замалчивания и непечатания, поэтому нужны были факты, сведения трагического характера, а не свободная художественность и не произвольный, как у Андрея Белого, порой даже своевольный, артистизм. Пусть так. Но я открыл для себя большого поэта и этим открытием желал поделиться.
Диссиденты
О чем думала моя “матушка-Наталья”, трясясь в мятой кабине очередного ВАЗа по дороге в Москву? Следуя ее же правилам, разводить беседы особенно не рекомендовалось – ни между собой, ни с водителем. Она сидела у дверки, я “отслаивал” ее от шофера, чтобы не было телесных контактов, а наш контакт с ней был заведомо бестелесным – будущая крестная! Родительница “Хроники текущих событий”, за которой, сломя голову, гонялись власти, она наверняка везла какие-нибудь материалы о преследованиях инакомыслящих, незаконных арестах и обысках, прихватив с собой, должно быть, и дискуссионное письмо от о. Сергия к академику Сахарову – между ними тогда завязывалась такая переписка. Но думала и о своем новом крестнике. По моим стихам она должна была понять, что я нахожусь сейчас в романтических отношениях, более чем счастлив, но счастье это мне трудно согласовать с тем образом жизни, который я намеревался принять. И она решила все устроить! Она познакомит меня с самой потрясающей москвичкой, какую я только могу вообразить и от которой она сама в восхищении. И мы должны, просто обязаны сразу же влюбиться друг в друга. Причем надо не упустить момент: она только что развелась с мужем, у нее славный и очень умненький малыш, которым я непременно очаруюсь. А в одиночестве такая красавица будет оставаться недолго!
Москва. Жара стоит даже вечером. Сизая дымка мечтательно застилает перекрестки, пряные запахи гуляют по дворам. Это из-за необычно сухого лета самовозгорелись торфяники Подмосковья. В моменты городского затишья слышно, как стрекочут сверчки мелодичными трельками. Сегодня удачный случай для запланированного знакомства: мы с Натальей идем на день рожденья известного правозащитника, о котором звенят радиоголоса. Там будут все.
Как раз она самая и открывает по-хозяйски дверь: черные прямые волосы по плечам, светлый равнодушный взгляд, которым она “сканирует” меня… Обнимает по-свойски Наталью. Отпускает вольную шуточку, машет внутрь квартиры, приглашая присоединиться к гостям. Вся в загранице, но стильной и простой: джинсы в обтяжку да маечка с латиницей, это – по погоде. Движенья свободны, но сама она возбуждена, выволакивает из кухни своего малыша. На кухне – черт-те что, дым столбом, там жарится печенка на всех. Малыш – интеллектуальный комик, выдает несколько сногсшибательных речений. Взрослые покатываются со смеху. Я спрашиваю Наталью:
– Она – что, здесь хозяйка?
– Нет, но она тут своя. Хозяйка – ее сестра, которая замужем за именинником.
Тот, действительно знаменитый диссидент, создатель инициативной группы по правам человека, расположился полулежа на ковровой тахте в костюме и при галстуке, как, например, Мейерхольд на портрете Лентулова, либо же Лентулов на портрете Кончаловского, точно не помню, но довольно величественно. Иронически поглядывает на суету. Гости прибывают, и все – имена. Наша красавица по-прежнему открывает дверь. Вот входит рослый широкоплечий парень. Объятия. Одобрительный шлепок по джинсовой попе. Спортсмен? Нет, писатель. Работал редактором в журнале “Коммунист”, затем написал диссидентский роман, выпал из номенклатуры.
Еще звонок. Крепкий русачок, тоже какая-то знаменитость. И опять “дружеский” похлоп по натяжке! Пока печенка не готова, давайте танцевать: твист, буги-вуги? Нет, рок-н-ролл! Русачок хватает красавицу, которая охотно ему дается, и он крутит ее, переворачивает, закидывает себе за спину и вдруг – хрясь! – роняет крестцом об пол.
– Ах–х–х!
Я прямо оскаливаюсь на него, готов разорвать:
– Ты что?! Не умеешь – не берись. Гуляй отсюда!
– Сам гуляй!
– У Машки опять собачья свадьба, – как бы думает про себя диссидент, виновник торжества.
Наталья гаркает на нас:
– Хватит! Мальчики, успокойтесь. С ней все в порядке.
Но с ней не все в порядке. Подтягивая джинсы, красавица хромает на кухню к сестре, затем появляется оттуда с огромным блюдом жареной печенки, обносит по пути гостей и, подойдя к имениннику, восседающему в той же позе на тахте, вываливает на него, на костюм и тахту всю гору оставшейся печенки. Ее зять (или, если перевести с английского, который им обоим не чужд, “брат-в-законе”) не теряет лица, но, отряхнув с себя жирные куски, обвалянные в сухарях, спокойно обращается к свояченице:
– Ты что, Машка, спятила? Что я тебе сделал?
– А чего ты такой важный?
– Это я-то важный? С чего ты взяла?
– С того, что ты важный.
– Это я-то важный? Ты что, спятила?
Родственный диалог явно заклинивало. Пора уходить, жареной печенки так и не отведав… И все-таки я продолжал видеть этих людей в ореоле опасности, в батальном дыму их борьбы с неправедной властью, невольно перенося на них по контрасту благородство, праведность, вовсе не обязательные в такой борьбе. Владение английским было более действенным и нужным оружием. И, конечно же, их смелость вызывала восхищение, ибо, как точно выразил суть дела блаженной и незабвенной памяти Борис Леонидович: “Корень красоты – отвага”.
От того же корня произрастала и свобода, с которой эти люди держались. Некоторыми из них она была унаследована от когда-то могущественных родителей, новой аристократии, впоследствии впавшей в немилость. Но их дети, внуки отстраненных наркомов, сыновья расстрелянных командармов и большевистских экспроприаторов, должно быть, впитали сознание своей элитарности и требовали ее обратно вместе с правами для “демоса”, если не сказать “плебса”.
Этот последний, в более почтительном наименовании “простой народ”, диссидентского движения не поддерживал, справедливо полагая, что, мол, “плетью обуха не перешибешь” и “свое дороже”, но тем ценнее считались отдельные пошедшие напролом пролетарии. Они поддерживали марксистский стереотип о движущей силе Истории, а марксистов (хоть и с приставкой “нео”) было среди правозащитников немало.
Но если считать демократическую интеллигенцию тем самым “демосом”, то сочувствующих среди них было полно. И даже поддерживающих, но не деньгами, конечно, – откуда? – а восхищением, даже подписями в защиту смельчаков, реально при этом рискуя продвиженьем по службе, поездками на конференции, премиями, удобствами цивилизованной жизни… Однако “подписанты”, даже те, кто всерьез испортили, либо совсем погубили свою карьеру, практически ничем делу помочь не смогли: обыски, аресты, показательные суды продолжались. Правда, радиоголоса воспевали сквозь вой и скрежет их бескорыстную и часто безымянную жертву. А был ли подвиг самих героев-активистов таким уж бескорыстным? Вот вопрос вопросов.
Один из моих быстрых разумом приятелей расхолаживал гражданские восторги таким рассуждением:
– В “Березке”, – говорил он, – перестали на время принимать валюту, выдавали товар только по бонам для моряков, и что ж? Почему-то это вызвало сильное беспокойство в кругах диссидентов…
– И вообще, – продолжал он эту тему, – на подвиг идут теперь с холодным расчетом, примерно таким: “Значит, так. Я получаю четыре года, но на выходе меня должны ждать американские джинсы, свитер ▒орлец’, двухмесячная путевка в Крым и вызов из Израиля”.
Свитер “орлец”… Однако! О таких тонкостях моды я и не подозревал. И не подвергал благородный подвиг Натальи сомнению. Только сидит до сих пор в мозгу, как заноза, ее горькая реплика из более поздних, парижских времен: “Что же ты думаешь, я должна была за просто так рисковать благополучием своих детей?” Или это мне только примстилось?
И вновь мы вибрируем в такт с дизельным двигателем в кабине дальнобойщика, пообещавшего довести нас до Риги. Пряные запахи тлеющего торфа, горящего болиголова и гоноболи врываются в окна вместе с пылью и духом разогретого асфальта. Эта смесь веселит мои уже изрядно прокуренные легкие, журчит в еще не поредевших волосах и вообще подпитывает надеждами 36-летнего “юношу”, даже чуть ли не младенца, возжелавшего родиться заново.
Но прежде мне предстоит еще познакомиться в Риге с Романом Тименчиком и его фарфороволикой Сусанной, и это знакомство сначала замрет на годы и годы, чтобы вновь напомнить о себе в весьма примечательных местах и в не менее значительные моменты. Вот мы стоим у Стены Плача (а моя Галя подходит поближе, чтобы потрогать ее нерушимую кладку), и мимо нас проходит молодой францисканский монах в крепких сандалиях. А вот Рома сидит у нас в иллинойском “Шампанске-Урбанске”, мы пьем чай с прустовскими мадленами, которые прислал из Парижа Евгений Терновский, и вспоминаем, как стояли вместе в двухтысячное Рождество Христово у стен вифлеемского вертепа эдакими волхвами-пришельцами в толпе местных пастухов…
И – опять в лето 72-го, в компанию с Натальей. Мы едем уже не на попутке, а в электричке, обычнейшим образом купив билет до Апшуциемса, рыбачьего поселка, находящегося в конце длинной цепи курортов Рижского взморья. Дюны, сосны, аисты, опрятные домики с именами собственными. Нас поселяют на пляже в рыбачий сарай, где, кроме пахучих сетей, имеются двухэтажные нары, и мы именуем его “Привал комедиантов”. Комедия как раз и происходит. Дело в том, что упорная Наталья все еще хочет устроить мое семейное счастье, и для этой цели мы преследуем ту самую джинсовую Коломбину, которой она так восхищается. Я, впрочем, восхищаюсь тоже, но значительно меньше. Мне даже скорей (чисто теоретически, конечно) понравилась бы ее подруга, вот эта веснушчатая халда, на которую я стараюсь и не смотреть. Во-первых, она беременна, а во-вторых – при муже. Муж, между прочим, тоже известный диссидент, историк, участник сборника “Из-под глыб” (налицо перекличка со сборниками “Вехи” и “Из глубины”) и будущий распорядитель солженицынского фонда. Но в будущее лучше не заглядывать, там трагически громыхает железный лист с раскатами траурного грома. На этом же пляже, как раз напротив нашей будки, он, охлаждаясь от жары, войдет в студеную балтийскую волну, и его сразит инфаркт. Это случится еще не скоро, а пока мы, как слепцы неразумные, разыгрываем комедию, которая состоит в том, что Коломбина живет в дачном домике с ними, но не одна. Арлекином при ней состоит младший брат Тименчика, Миша. Роль Пьеро в этой труппе заказана мне. За завтраками все собираются на веранде. Пока бубнит новостями Би-би-си, мы поглощаем простоквашу с обильным количеством хлеба, Арлекин рассказывает анекдоты с похабщинкой, а Коломбина, закинувшись, хохочет во всю свою молодую пасть. При этом Пьеро, стараясь не думать, как они там гоняют ночами любовного зайца, томится и ждет реванша. А вот дождался ли – извините, сказать не могу. На такие вопросы не отвечаю.
Между тем происходит смена жанра. Арестован Якир, сын командарма. Наталью – как подменили: собранная, решительная, она первым делом составляет ему передачу.
– Курит он только “Капитанский”.
– Тогда нужно и трубку, – подсказываю я как курильщик.
– Трубку не пропустят. А вот папиросной бумаги хорошо бы добавить.
– Почему ж не послать тогда папирос?
– Папиросы, сигареты – все на проверке переломают: что-то там ищут…
Сложна ты, диссидентская наука! Но вот мы и в Москве. Первая передача уже отправлена – дочкой. А с ним самим – осложнение: начал давать показания. Наталья в задумчивой тревоге:
– А ведь он предупреждал: “Если я начну давать показания, значит, это не я”. Что это значит?
Означать это может многое. Если он курит только “Капитанский”, то имеет, должно быть, и другие привычки и клавиши, на которых играют теперь мастера с холодным умом и горячим сердцем. Но не мне судить. У меня свои пути и цели, о чем я напоминаю Наташе. И слышу в ответ:
– Все помню. Завтра к 12-ти едем на Преображенку к отцу Димитрию Дудко.
Даже батюшка у нее диссидентский! Пока грели воду для купели, он, качая громадной лысиной, докладывал моей крестной о допросах и обысках с изъятием книг. Странно мне было раздеваться до трусов в церкви, хотя и пустой. Странно было, что священник отстриг ножничками у меня прядь волос, вмял ее в теплый воск, бросил в купель.
– Отженяешься ли от Сатаны? Говори: “Отженяюсь!”
– Отженяюсь!
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа крещается раб Божий Димитрий…
Причастил затем преждеосвященным Дарам, даже без исповеди. Ведь я был тогда “технически” совершенно безгрешен. Все, все прежнее, плохое, упрямое, даже просто глупое, связанное вольно или невольно с делами и помышлениями, все было смыто с меня этим таинством. Чувство немыслимой чистоты и воздушной легкости, располагающей к левитации, припомнилось много позже, когда мы с Галей стояли на краю купели Христовой на реке Иордань и – на грани тысячелетий. Вечность была ощутима и поражала мирной тишиной, изгибом речки, стайкой мальков в проточной струе. Две голубые стрекозы сухо зашелестели крыльями, стараясь оседлать хвощинку, упорно колеблемую теченьем. Оказалось, что я помню еще все те слова, что произнес тогда отец Димитрий, и мы повторили обряд великого таинства сами.
Шампейн–Урбана