Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 248, 2007
Мой датский дядюшка*
1
Помню день, когда он уехал. Я почему-то был рад, вздохнул с облегчением. На следующий день случился страшный шторм, ветер свалил в городе несколько столбов и три дерева, в том числе клен, что стоял между нашим домом и Домом культуры. С тех пор из своего окна я мог видеть верхушки медных труб духового оркестра на втором этаже Дома культуры и занимающихся оздоровительной гимнастикой пенсионеров – на третьем.
Он уехал. Теперь я мог всем ребятам говорить: «Вот мой дядя-то отчебучил, сбежал за границу, видали!.. В Дании теперь!» И это было все, что я мог сказать, потому что деталей не знал.
Он нам мало писал, еще реже слал фотографии, но в каждом письме обязательно отчитывался о проделанной работе и на фотографиях частенько позировал вместе со своими новыми картинами.
Из его писем следовало: маленький дом на берегу моря, прибой, оставляющий свои слюни на берегу, тишина или свист ветра, чердачок с мольбертом. Постоянный поиск работы, оформление документов, биржа, курсы, бесконечная учеба. Черная работа, батат, который он копал у какого-то жадного старого фермера. На одной фотографии дядя в желтом комбинезоне и зеленых сапогах, он весело запрыгнул на подножку трактора, он улыбается. На другой – возле Русалочки: серьезен, поэтический, или, скорей, философский, взгляд. Возле почтового красного ящика с золотым гербом – опускает письмо, с улыбкой. И так далее…
Но в основном – картины. Непонятные. Как он сам объяснял в письмах: это фрагмент автомобиля. «Я придумал новый стиль – ‘билизм’, от слова ‘биль’ – ‘машина’ по-датски».
О себе он писал мало. Помню один отрывок. «Так как работы сейчас постоянной нет, я много читаю. Гуляю у моря. Учу датский. Бывает, удается посибаритствовать на диванчике часок, другой. Время ползет медленно. Приближает к заветной мечте – гражданство».
Сигарилла по вечерам либо с бокалом вина, либо с рюмочкой виски, либо с парой бутылочек пива. Чтение совершенно теперь легальных Солженицына, Набокова, Лимонова.
В общем и целом, неплохой двухэтажный домик, с анемонами и магнолией в садике и помидорами в парнике…
А на самом деле: восемь лет в комнатке в грязном лагере для беженцев, визиты полиции, одни и те же вопросы: «А не хотите ли поехать в Казахстан, раз уж Эстония от вас отказалась?» Казахстан – потому, что супруга его родилась там. Вот они и предлагали. С одной стороны, смешно, а с другой, страшно. Постоянный страх, бессонница, нервы.
Домик с анемонами в саду, в котором он никогда не бывал, сфотографировал, подбоченясь у заборчика, за который ни разу не ступил, – но стоял с улыбкой человека, несомненно проживающего в том домике. Потом сфотографировал и дочь на велосипеде, в шлеме и щитках на коленях и локтях, – возле того же домика, чтобы подпитывать миф о существовании дома в их жизни. Все остальное в его письмах было так туманно, что никто не мог понять, что же происходило на самом деле.
Думаю, что никто, кроме меня, и не знает, как оно было-то, потому что дядя никому, кроме меня, ничего не рассказывал. Никто из наших близких или знакомых никогда не живал и даже издалека не видал лагеря для беженцев. Никто не знал ужаса общих туалетов, шумных оргий по ночам, терроризирующих всех уголовников, принуждающих вас купить все, что бы ни предложили, даже гнилой помидор за двадцать крон одной монетой. Никто не знал, как сжималось внутри становившаяся день ото дня меньше и меньше душа, когда он видел полицию, подъезжающую забрать сербов или тамильцев. Никто не знал, кроме меня, какое отвращение он испытал, когда в общем душе вдруг увидел, что стоит по самую щиколотку в дерьме. Никто не знает, что чувствовал мой дядя, когда вот так стоял, намыленный, в душе. Мало кто знает, что чувствовал он и когда уезжал. Когда слал свои письма, выдуманные для нас, чтоб мы не особо переживали за него и за его семью. Никто не знает, что он мог чувствовать, когда «сибаритствовал» в лагере, размышляя над тем, в какое сомнительное предприятие вовлек жену и пятилетнюю дочь. Никто не знает, какое отчаяние его охватило, когда он отчетливо понял, что бросил все и ушел, в сущности, за эхом.
В восьмидесятые многие уезжали. Уходить от остававшихся они начинали задолго до того, как получали визу, даже прежде, чем окружение начинало понимать, что они куда-то там собираются, навсегда. Никто не мог осмыслить, и тем более предвидеть, это отсутствие, или отбытие, психологическое, или – духовное, а может, даже – астральное, можно назвать как угодно, но нельзя ничего объяснить. Хотя все мы прекрасно понимали, о чем шла речь. В глазах уезжающего появлялась какая-то странная, уже знакомая, и тем самым пугающая, задумчивость. Это было похоже на какой-то прищур, только без хитринки. Взгляд человека вглядывающегося вдаль, пытающегося что-то там увидеть, корабль на горизонте, корабль, который заберет его к мечте. Туда, куда сердцем, мыслью, душой уезжающий, по сути, уже ушел, физическое же перемещение было делом времени, пустяком.
«Ушельцев» отличала легкость, с какой они смотрели на текущие дела, небрежность, с которой начинали они ко всему относиться; насмешка, с которой выслушивали некогда важные вещи, вдруг – ввиду огромности нарисовавшегося проекта – приобретшие карликовую смехотворность; отличала шутка, «бородатый» анекдот, до размеров которого они низводили наш мир, все еще такой важный для остающихся, мир, которому они уже не принадлежали, а потому были легки и почти прозрачны. Они просто умилялись, глядя на нас, они читали газеты, пили свой чай, но при этом были так от нас далеко, что, казалось, таяли, растворялись, становились призраками.
Помню, глядя на дядю, у меня возникало именно такое ощущение. Он словно истончался в воздухе, он танцевал, трепетал, потому что в его кармане уже был паспорт с визой, билет и чемодан под диваном собран. Впрочем, все держалось в строжайшем секрете, – не дай Бог, кто узнает! Все предприятие, казалось, зависело только от самого этого трепетного отношения. Все определяла эта сакральность и таинство, шепот, с которым мать, дедушка и бабушка говорили о том, что вот он уезжает, и, возможно, навсегда.
А что, если его оттуда вышлют обратно? Что будет тут, если начнут спрашивать, а зачем он туда уезжал? И что он там говорил?.. Бабушка трясла головой, – это был тик, самый настоящий тик, – сжатые губы, попискивание слухового аппарата и напряженно трясущаяся голова. При этом она вращала глазами и ее слуховой аппарат пищал еще больше, будто подчеркивая ее отношение к происходящему, в каком-то смысле драматизируя, выражая ее агонизирующие материнские чувства, то, что она не высказывала и что оставалось запертым за плотно сжатыми губами.
Дед, ветеран, герой, одевавший по праздникам свои медали, говорил: «Ну что, сынок хочет записаться в диссиде-» – и бабка на него махала рукой, шипела: «Да молчи ты,
старый черт! Что ты каркаешь невесть что!» – и слуховой аппарат начинал трещать и пищать.
Дядя, равнодушный ко всему, ко всем этим драматическим переживаниям, продолжал танцевать, пружинно перемещаясь по улицам, прощаясь с Таллинном. Он заговаривал со всеми, болтал часами о пустяках, даже с теми, с кем обычно старался не здороваться. Теперь он наслаждался жизнью – вдыхал полной грудью воздух, напитанный липами, вишней, сиренью. Потому что там – там все будет пахнуть иначе, там… Кто знает, как и что будет там?..
Он ушел, оставив после себя отзвук чего-то невосполнимого. Ушел за эхом, оставив позади – мне, в частности, – шлейф из эмоций, которые я должен был переваривать. Он эхом бродил по соседским ртам: Таллинн – город маленький. Вскоре все знали, что мой дядя уехал в Данию. Возможно, некоторое время даже это льстило ему. Он был горд. Он, наверное, представлял лица знакомых, которые насолили ему или не выказывали при прежней, «советской», жизни должного уважения. Он вспоминал их, рисовал в воображении, как вытягивается лицо декана или профессора, так и не поставившего ему когда-то зачет. «Дураки», – наверное, думал он. «Ха-ха», – наверное, смеялся мой дядя.
Не могу с уверенностью сказать, что он думал. Для меня он всегда был каким-то неуловимым и не до конца воплощенным. Я не мог его вообразить целиком. Он представлялся какой-то скользкой, наполовину прозрачной личностью, большей частью ушедшей в тень. На всех фотографиях он был в сторонке и, как правило, не целиком. Он всегда казался чужим, прибившимся. На всех фотографиях в наших альбомах он был печален, с каким-то особенно скорбным взглядом. Этот взгляд плакальщика мама называла «лермонтовским». Я ему подражал. Какое-то время я старался повторить на школьных фотографиях дядюшкин взгляд. Я тоже вставал с краю, смотрел не в объектив, умышленно, в последний момент, приподнимал брови и отводил взгляд вдаль. Я тоже хотел выглядеть поэтом, художником, артистом, тоже мечтал уйти, как и он, куда-нибудь… в Париж или Амстердам. Чтобы про меня тоже говорили. Крутили пальцем у виска. Выкатывали глаза. Или так, небрежно: «Эй, а ты слышал, что Иванов отчебучил? Уехал в Америку!»
Уехать в Америку было, конечно, круто. Поэтому многим я очень скоро начал говорить, что мой дядя, вообще-то, в Данию так, на время уехал, он в Америку собирается. Вот подзаработает, получит визу и поедет в Америку. И все округляли глаза.
В детстве я часто к нему приставал, потому что сам он меня не особо баловал вниманием. Я показывал ему мои марки – корабли, ледоколы: Ленин, Садко, Москва… Он говорил «угу» и отводил взгляд. Он давал нам пластинки – переписать, среди них были Kiss, которые мне понравились больше всех; я поторопился ему сообщить об этом, и он ужаснулся: «Как?!.. эта гадость?!»
Как-то он принес нам битлов, альбом Help. Мы с мамой собирали в саду яблоки, первые опавшие, мелкие, кислые, безобразные, – яблоня была такая старая, что яблоки годились только на компот. Был тихий вечер, дядя появился из-за угла, точно соткавшись из сумерек, и в его большом пакете Мальборо (который он подшивал, подклеивал и таким образом носил несколько лет) принес большую пластинку битлов, где каждая песня альбома чередовалась с версией какого-нибудь другого битловского хита, воспроизведенного на ситаре и еще каких-то индийских инструментах. Дядя сказал матери, что принес переписать подлинный раритет, такого нигде не достанешь, такое даже искать бесполезно, сам он, сказал, не любит, а ей, знал, это очень понравилось бы. Она была на седьмом небе от счастья!
Все-таки мой дядя – великий человек. Куда бы мы без него? Он нам носил журналы, в которых были фотографии безумной, в стельку пьяной Джоплин, безобразные и тем более притягательные «кисы», отвратительные «роллинги», смешной дуэт «Саймона и Гарфункеля». Это были первые шаги в мир эротики. Там была Донна Саммер и «плохие девочки», там была Шер в мини-юбке, Синди Лаупер, Нена… Он приносил кассеты; сообщал, в котором часу по какому каналу будет показан какой-нибудь фильм, который мы с мамой не имели права не посмотреть. Он читал Аксенова. (Теперь он утверждает, что он уже тогда прочел Довлатова и Генри Миллера с Норманом Мейлером и Буковски, в чем я очень сильно сомневаюсь. Но нисколько не сомневаюсь, что он тринадцать раз прочел Эдичку, и восемь раз Лолиту).
Еще он приносил маме какие-то пачки бумаг; замусоленные, посиневшие, прошедшие через многие руки листы, на которых был какой-то машинописный текст, но я не имел возможности узнать, что это были за бумаги, потому что мама, как правило, уничтожала бумаги сразу, как только он, с его типичной печальной улыбочкой, уходил. Она топила ими печь и говорила мне: «Какой он сумасшедший, мой брат… Ты даже не представляешь… Вот додумался… Куда он принес вот это… в дом своей сестры… Он, наверное, хотел, чтоб отец твой нашел эти бумаги и устроил нам ночной допрос с экзекуциями… Ну и братец у меня, умный, нечего сказать!..» Я как-то его спросил, уже в Дании, что за бумаги он нам носил? – Он смутился, пытался вспомнить, но так и не справился с прорехой в памяти. Сослался на сильные потрясения в жизни, нервы, алкоголь.
– И вообще, – сказал он, – это было в той, какой-то уже совершенно другой жизни…
Я всегда тянулся к нему, но его никогда не было. Перед школой – в школу я ходил первые четыре года во вторую смену, к двум, – около двенадцати я приходил к бабушке, чтобы пообедать, и забирался в его комнату. Я смотрел на его одежду, которая была очень странная. «Он ее наверняка покупает у спекулянтов», – думал я. Листал его журналы, где были фотографии рок-групп, его тетради… Но дядя продолжал быть неуловимым. Я не мог его собрать в твердую целостную форму из этих деталей. Перед тем как он уехал, мы с ним встретились в подвале у деда. Мне уже было шестнадцать. Теперь он позволял мне что-нибудь сказать и даже слушал, усмехаясь в усы. Тогда он делал плафоны своим таксистам. Он открыл фирму, набрал шоферов, собственноручно стряпал плафоны, на которых писал аккуратными литерами: Мини-биль (это был первый шаг к его билизму). Я не помню, о чем мы говорили. Я, конечно, успел наговорить всяких глупостей. Он отвечал что-то свое. Мы, разумеется, не поняли друг друга.
Нельзя сказать, что мне его потом не хватало. Я помню тепло его рук, когда он зажал мне рот, позволил его товарищу в шутку заломить мне руки и тихо грозно спросил в ухо: «На кого работаешь?» И я сквозь смех ответил: «На детский садик». Потом они рылись во всех шкафах и под диваном, выгребая бутылки, складывая их торопливо в большую сумку, пока никого дома не было, и его приятель – высокий и кучерявый – говорил: «А у родоков?.. у родоков есть молочные?..» – «Нет, молочные мы не берем», – отвечал дядя. – «А чего так?.. тогда точно на третью хватит.» – «Слушай, молочные… ммм… – неуверенно отвечал дядя, – они не мои… Берем только пивные, которые мы напили…» – «А ты что, молоко не пьешь, что ли?» – спрашивал приятель. «Ну, бывает…» – говорил дядя. – «Ну вот и все!.. берем!» Я видел их в окно, как с сумками и пакетами они шли, их длинные волосы развевались, их спины сутулились, их ноги кривились, у них были голубые стертые джинсы, у дяди – сбитые ботинки, у его приятеля – подвернутые сапоги на каблуке. Они шли, они были свободны, они были совсем не такие, как все, совсем, совсем другие. Они могли вот так взять и уйти, неизвестно куда, исчезнуть на несколько дней с большими громкими сумками и гитарами, а потом возвратиться грязными, проспать сутки и снова исчезнуть. Мой дядя был для меня загадочной личностью, поэтому я нисколько не удивился тому, что он ушел, – это было логично, иначе быть не могло.
Дядя ушел за эхом, но ничего не нашел. Он отправлял людей за границу пачками, беря с них за консультацию небольшие деньги. Ничего при этом не обещая. Мягким баритоном он говорил: «Если вы не заинтересованы, то…» Но все почему-то так или иначе были заинтересованы, поэтому оставляли в его столе деньги и уходили за эхом. Потом и он, видимо, уверовав в свои иллюзии настолько, что самообман возобладал над рассудком, пустил все свои чувства, волнения, интенции, всю энергию на то, чтоб решиться, сделать визу, купить билет, собрать пресловутый чемодан и уехать. Тогда еще паромом, грузовым, без условий (почти нелегально!). Он уехал затем, чтобы пойти в полицию и на ломаном английском сказать: «Я хочу эмигрировать в Данию…» Тогда еще не было такой пышной фразы как «Я ищу убежища, помогите мне». Обычно эта фраза произносится трясущимися губами, с чуть вставшими в глазах слезами, в большинстве случаев другой фразы по-английски не следует, это – единственная фраза в репертуаре плохих актеров, прибывших дурачить датское правительство и Красный Крест.
Дяде помогли оформить прошение об убежище по таким-то причинам – нашлась куча причин. Он писал почти всю ночь, не мог исписаться, его лихорадило. «Уж я вам сейчас», – прикусив ручку, думал он. Потом в его маленькую комнатку вошел охранник с подносом, на котором стояла какая-то странная еда. «Как в тюрьме», – мелькнула мысль у дяди. Охранник поставил поднос перед ним, отошел на шаг, как от дикого зверя, и изогнувшись, закинув голову, распахнув рот, стал делать движения рукой, запуская чуть ли не всю пятерню с запястьем целиком в полость рта. При этом он посматривал на дядю и приговаривал: «Еat!.. eat!.. eat!..» Так началась датская одиссея моего дяди. Это была первая встреча с тем, что позже он назвал «скандинавским невежеством».
– Ведь они ничего не знают о нас, – сокрушался он, когда я у него поселился. – Они думают, что мы – необразованные идиоты. Что ж, если мы живем за «занавесом», так и по-английски не понимаем и медведи какие… Эх, даже досадно за датчан. Такие продвинутые, многого достигли, такие свободные, а простых вещей о такой стране, как Эстония, не знают. Советский Союз, Сталин, Брежнев, Горбачев, Перестройка… – это все, что они знают! И самое страшное, что ничего больше они и не хотят знать. Вот в чем суть невежества: не в том, что ты не знаешь, а в том, что не силишься понять, узнать! Как можно думать, что ты знаешь о людях все, если знаешь, что там правитель Брежнев или Горбачев, что там был тоталитаризм, диктатура, коммунизм, а теперь Перестройка. Для многих этих продвинутых ребят это все. Ну и в чем же их продвинутость? В чем продвинутость? В том, что они запросто могут купить новейший диск группы, которая у нас запрещена? Или Сальмана Рушди, которого у нас не переводят? В чем крутость парней, которые могут на развес купить травку и покурить совершенно открыто в кафе-шопе в Амстердаме, куда могут доехать за несколько часов на своей машине?.. Нет, я считаю, что наш народ, которому все запрещалось, которого ограждали, в клетке держали, которого морозили холодной войной, промывали мозги и все такое, наш народ достоин большего уважения. Потому что мы знаем о них намного больше, чем они о нас, хотя нам о них знать запрещалось, а им о нас – нет!
Куда бы он ни шел, его принимали как неполноценного, как психически недоразвитого, как ущербного… Некоторые датчане, с которыми ему доводилось пообщаться, а таких было немного, изумлялись, когда он говорил, что ему нравится Эгон Шиле, а из музыки он, пожалуй, предпочитает Марка Болана…
– Они думают, – говорил он, тряся сигариллой в воздухе, – что мы там за «занавесом» жили, как в романе 1984-й! Но ведь это не так! Роман-то утопический и примитивный, малоинтересный! Еще хуже Мы… Вообще читать невозможно. Все это карикатурно. Дивный новый мир – ужас! Я о Совке с благодарностью вспоминаю. Я терпеть не могу ханжей, которые занимаются орруэллизацией прошлого. И еще больше не выношу, когда датчане, какие-то датчане, занимаются орруэллизацией моего – моего – прошлого! Да кто они такие вообще, чтобы судить того же Брежнева или Сталина?! Это же личности! Какие бы уродливые и тупые ни были, но личности! На весь мир известные! А кто знает их премьеров?.. А?.. Кто о них что знает?.. Викинги?.. Вот и все. А ведь сами ничего не знают. Войну для них выиграли американцы с англичанами, союзники, которые четыре – четыре – года ждали, прежде чем открыть второй фронт, и вступили в войну, когда Германия, в принципе, была уже сломлена той роковой зимой. И под Сталинградом… Ждали, пока все лагеря протопят как следуют свои печи еврейскими косточками, ждали, а теперь они – герои, которые сломили фашизм, освободители, евреям дали Израиль. А они – датчане, которые к этой войне не имели вообще никакого отношения, – они меня начинают переучивать, они мне говорят, что я не знаю историю, что меня не так в школе учили, что мои мозги были промыты. Ага! Не русский народ выиграл войну, а союзники. А русские – постольку поскольку, вот как! Нас неправильно учили в школе… Они мне это говорят. Они орруэллизируют мое прошлое. Они хотят, чтобы я согласился, потому что я – беженец, потому что я им обязан, и я должен соглашаться, должен кивать, должен быть благодарен. Теперь ты понимаешь, почему я просто ни с кем из них вообще не общаюсь? Они просто суррогатные люди, понимаешь?! Они не живые, а половинчатые. Как и их образование. Если математик, так только математика. Если садовник, так только по яблоням и грушам. Если рисует, так ничего не читает. И такими их сделала их система, которая еще более деспотичная, еще более страшная, чем сталинская. Пусть она не уничтожает и не гноит, зато она делает их уродцами, перекошенными уродцами. Да, они карлики, карлики, как и их государство. Такими их делает система образования. Тут такие люди, что эстонцы – я с уважением к ним, к эстонцам, отношусь, они – люди, а эти, эти просто механизмы, которых делают такими, чтобы удобней подчинять и контролировать. И они мне будут говорить о зомбировании. Такими штампами, такими карикатурами на нас забиты их головы, что волосы встают. Таких простых вещей они не знают! Они ничего о нас не знают, ничего! И довольны. Им достаточно того, как они воображают нас. Они довольствуются теми жирными красными красками, которыми их представления о нас намалеваны. Поэтому тут так трудно пробиваться, здесь бюрократия такая, что самый железный человек, прошедший даже нашу бюрократию, может сломаться!
Когда он обрушил на меня этот поток красноречия в нашу первую встречу в Дании, у него в маленькой студии, я был ошеломлен. Я мог бы объяснить это переживаниями и одиночеством, которые его тут истомили. Восемь лет лагерей. Восемь лет он писал свои письма в Директорат, «Помощь беженцам», советникам всяким. Он прибегал ко всякой лжи и трюкам, платил бешеные деньги адвокатам и переводчикам. Он экономил, отказывал себе во всем и, скрючившись, копал батат на поле какого-то жадного фермера за двадцать крон в час. Он пил дешевое пиво, которое отравляло его организм. Он носил купленную у воров одежду. Он пропах секонд-хэндом. Он выдумывал самые невероятные способы, как можно было бы продвинуть его дело о получении вида на жительство. Годы шли, люди в лагере менялись, он старел, ненавидя страну, в которую ушел за эхом. Он бродил вдоль побережья или в лесу, жуя датские слова и фразы, забывая английский. Он успокаивал себя тем, что такая практика, почти как у Цицерона, пригодится после получения вида на жительство, и вместе с тем он искал возможность рвануть куда-то еще и не думал о словах, забывал бумажки с датскими словами на скамейках, произносил их автоматически, глядя вдаль, и слова на губах вязли, звучали эхом.
Вот она – страна, обласканная ветром, вот они – поля, вот она – пристань беженца – тихая бухта спокойствия, где он никому не нужен. Жена смотрит на него, как на негодного дурака; дочь бухтит: «А почему мы не уехали в Америку?» И он думает: «…Что Америка? Там бы вообще пропали… Тут хоть что-то капает, какие-то деньги, а в Америке и того не было бы…»
Пока прошение рассматривалось, он делал все, чтобы придать ему серьезность и правдоподобие. Писал своему другу в Таллинне, чтобы тот сделал небольшую работу в типографии – напечатал какую-то газету Свободная Эстония, заведующим редакцией которой он якобы был. Газета никогда не существовала, но доказывала, что он боролся за что-то при коммунистах. Потом, когда эстонцы сыграли свою революцию, он просил друга прислать другие «газеты», в которых он якобы писал какие-то другие статьи. Газеты те опять же не существовали – или существовали, в их странички были так хитро вделаны его статейки, что оказывалось, будто он на самом деле боролся за свободу всего русского, угнетаемого законами свободной эстонской республики.
«За такие статьи по головке не погладят, – убеждал он датчан. – За это вообще могут…» Но ему говорили, что раз уж эстонцы позволили опубликовать статьи, то с демократией и свободой слова у них действительно все в порядке. Тогда он писал мне, чтоб я достал какой-нибудь бланк у отца, акт об обыске или чистые листы с печатью. Но мой отец был уже невменяем к тому времени и не имел доступа к каким-либо бумагам вообще, ему крепко-накрепко воспрещено было общаться с людьми, он работал только с собаками, и за ним следили, чтоб он не шибко их бил. Но я встретил в море одноклассника, который работал когда-то в полиции, некоторое время был опером, потом стал работать в охране. Я шел купаться в море, а он выходил накупавшись, он-то мне и принес кое-какие бумажки, я выслал их дяде. Но тот не нашел им применения или нашел, но его засмеяли, фыркнули и не рассматривали вообще, даже не переводили, что он там отстучал на специально приобретенной через газету машинке с русским шрифтом. Машинку он потом прятал в лесу, стерев с нее предварительно свои отпечатки.
Затем его бессонные ночи оформились в такое изобретение, как звонок в полицию. Нужно было найти человека, который позвонил бы в полицию и настучал на него и его жену. Она все еще проживала у нас. Нужно было позвонить и сказать, что, дескать, у них там склад оружия, нужно сделать обыск. И жена его тогда подала бы в суд, то и это, были бы бумаги об обыске и так далее… Все это должно, непременно должно было сыграть в его пользу – так он считал. Оставалось найти кого-то, кто позвонил бы. И этот кто-то нашелся – это был я. Я звонил разными голосами – с грузинским акцентом хриплым голосом, старушечьим, голосом много пьющего шофера, но никто не пришел.
Я простаивал по его просьбе в Департаменте миграции, чтобы получить справку о том, что он уже не получит здесь вида на жительство, если он решит вернуться. Но мне, естественно, никто такой справки не дал. Я ходил в этот департамент раз десять, женщины топырили пальчики, выкатывали глаза, выражая полное недоумение, спрашивали: «А зачем вашему дяде такая справка?» Мне нечего было сказать, пожимал плечами, они снова тянули губы, жевали слова, топырили пальчики. Я прозвал это место «мигреньдепартмент».
Он просил меня читать газеты, отсеивать статьи о притеснении эстонцами русских, мать взяла это на себя, она слала самые нелепые статьи, от которых пользы не было никакой. Мне он писал странные вещи. Например, с каким-то странным восторгом он писал, что тут в некоторых больницах медсестры ездят на роликах. Через год другое письмо: сторожи тут наматывают километры при обходах – у них на поясе висят шагомеры, фиксирующие количество пройденных километров за ночь. «Представь, – писал он, – если б тебе такой повесили – ты бы сошел с ума от шагания!» Я ответил ему, что обязательно придумал бы способ вручную наматывать, как дед отматывает счетчик воды и газа.
Он прислал мне фотографию импровизированного писсуара, который налепил на забор хозяин одного бара, в месте, где было замечено, что посетители имеют обыкновение помочиться на забор. Он тогда написал: «Видишь, как они берегут чистоту города! У нас никогда подобное не сделали бы! Мочатся и пусть себе мочатся! А у них – вот писсуар вам пожалуйста!» Я подумал: что ж это они на улице-то мочились, нечто в баре не было туалета?
Он искал свою Данию; разочаровывался больше и больше; не находил той страны, в которую бежал, которую воображал, которая росла в его сердце годами, когда он слушал свое радио, ловя различные радиостанции. Он ведь неплохо разбирался в электронике, перепаял ламповый Урал и сделал все три скандинавские УКВ. Он слушал датский. Его поражал мягкостью и голубиной гортанностью этот язык. Он говорил, включая в своей комнате датскую радиостанцию: «Послушайте этот язык! Послушайте, как говорят девушки по-датски! Это самый эротический язык! Только послушайте!» Он слушал свое радио, мечтал о стране, читал какие-то книги, Гибель 31-го отдела и Картофельное пюре. Слышал о Туборге и Карлсберге, но никогда их не пробовал. Он слышал звон, но не знал, где он… Поэтому он потерялся, пропал навсегда, когда ушел за эхом. Он ушел за эхом, но так ничего и не нашел.
2
Первые два месяца я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена. Все было спокойно и предельно просто. Моя новая, «датская» жизнь урезалась до дядиной комнатушки, а весь остальной мир – до самого дяди. Я жил в стране, в которой у меня не было никого, кроме него. Я чувствовал себя даже не иностранцем, даже не младенцем, а инопланетянином. Без дяди я шагу ступить не мог, без него я даже вздоха сделать не мог, и всякий раз должен был спрашивать разрешения, чтобы выдохнуть. При этом он постоянно говорил о моей беспомощности, неустроенности, неотесанности, вялости, о том, что еще рано вздыхать с облегчением, что все еще только начинается. Вздохнуть с облегчением, по его мнению, я смог бы только тогда, когда в моем кармане был бы датский паспорт, а за это надо было бороться, как это делал он.
Он постоянно себя ставил в пример. Постоянно учил меня чему-нибудь. Мое обучение жизни началось с того момента, как только я вышел из аэропорта. Он сразу же подвел меня к пункту обмена валюты, и как только я обменял валюту, он сразу же подвел меня к окошечку, где продавались копенгагенские билеты. Он сказал мне какую-то фразу по-датски, которую по его требованию я повторил в окошечко, и заставил меня сунуть деньги. На автобусной остановке он меня поразил еще больше. Он достал из своего внутреннего кармана кожаный футлярчик, вынул из него длинный проездной билет и показал, как пробивается проездной. Заставил меня сделать то же. Так я впервые проехал по Копенгагену за свой счет. После этого я практически всегда ездил бесплатно.
Всю дорогу в автобусе он мне втолковывал, что человек не может жить в Копенгагене, не имея представления о зонах, на которые поделен город.
– Это, – сказал он, – как алфавит! Это так же важно, как знать таблицу умножения! Без этого в Копене делать нечего!
Мы вышли из автобуса в центре, он меня повел по городу. Был вечер, падал мелкий снежок, мы шли по улицам, и он мне говорил, что теперь у меня началась новая жизнь; я должен забыть свое прошлое; начать все сначала, с нуля, выбрать себя и строить, строить, строить…
– Что именно? – спросил я.
– Все то, что не удалось прежде, – с уверенностью и назидательностью ответил он. – Все то, чего бы тебе никогда не удалось построить там.
И после паузы он продолжал:
– Ведь когда мы рождаемся, – говорил он, – мы не выбираем ни страну, ни родителей, даже друзья липнут к нам, и мы себе в том не отдаем отчета. Мы рисуем, как все, звезды и танки, принцесс с большими глазами и домики, видимые со всех сторон сразу…
– Как все, – возобновил он свой монолог после вздоха, – мы рассказываем переданные нам по наследству анекдоты, списываем на уроках. Влюбляемся в тех же девчонок, что и остальные… Все как все, – снова вздох. – Но вот теперь, теперь, в период зрелости, ты можешь зачеркнуть прошлое, бросить его, как хвост ящерицы, чтобы отрастить новый. Вылезти из старой шкуры, чтобы обрасти новым панцирем. Ты можешь начать новую жизнь, – сказал он, отмыкая дверь, торжественно, будто отмыкая вход в ту самую новую жизнь, о которой только что вел речь.
Мы вошли в его студию – он так назвал место, где жил. Сперва он говорил, что не живет здесь, что тут он пишет картины, снимает студию только для работы, для воплощения творческих замыслов. Он мне показывал свои работы, объяснял технику, совал мне альбомы и книги о модернизме и спешно их выдергивал из моих сонных рук. Он наливал мне пиво, говоря, что я смогу неплохо развернуться тут, если напечатаю несколько рассказов и стихов в местном журнале для эмигрантов. Журнал, как выяснилось чуть позже, прекратил существовать вот уж как пять лет к тому моменту, когда я ступил на датскую землю. А мой дядюшка до сих пор веровал в то, что он существует, подтверждая свои слова толстеньким альманахом с рассказами и стихами каких-то немытых, небритых мужчин, смотревших на вас пугливо из уголка странички, уголка ничтожного, как его студия, уголка пыльного и оставленного для убогой фотографии. Все те горе-писатели и поэты смотрели на вас с каким-то скорбным чувством людей, просящих подаяния, или неизлечимо больных, просящих хотя бы жалости.
Попивая пиво и дымя сигариллой, он продолжал фантазировать:
– После первых рассказов и стихов можно будет сделать и книгу, – говорил он, затягиваясь. – Хм, почему нет? Найдем спонсоров, фонд, что угодно, вместе что-нибудь такое накропаем, все ахнут. У меня столько идей! – говорил он, подливая. – Я такое видел. Ого-го! За воплощение идей!
Мы пили виски до глубокой ночи; я почти ничего не говорил. У меня был раскрыт рот. Он вливал в меня виски и словеса, а потом, когда увидел, что я «рублюсь», положил передо мной чек, который получил в магазине, когда мы закупались, и тихонько сказал, что временно переживает финансовые трудности; я, мол, должен войти в его положение…
– Так что, раз уж мы живем вместе, – промямлил он, – вместе питаемся, то и платим тоже вместе… Вот тут сумма, – он подчеркнул ручкой, – сумма за продукты, которые я сегодня для нас купил. Вот, – говорит он, – я мог бы рассчитывать хотя бы на половину суммы…
Господи, если б я знал, если б я… – никогда бы не поехал!
«…я мог бы рассчитывать» – это звучит не совсем по-русски, не правда ли? Да совсем не по-русски! Потому что практически калькировано с датского «jeg mе gerne». Если б я знал, что он так одатчанился… Я вытащил из кармана деньги, что наскребла мне мать, – и он, принимая, говорил, что устроит меня, определит на работу, я буду получать, и намного больше, чем там, когда работал сторожем.
– И вообще, – говорил он, – полезно: и мир посмотрел, и себя показал, для писателя незаменимый опыт!
С этими словами он достал из коробки спальный мешок, постелил мне на полу, и точно такой же постелил себе, тоже на полу.
Надо сказать, что комнатка была маленькая, тесная. Стены ее были завешаны картинами, также висели пионерский галстук и листок Пионерской правды. На столе стоял новенький велосипед (он сказал, что нашел его в лесу и не катается на нем, так как могут подумать, что он его украл, да и мало ли что). К столу на тисках был прикручен штопор (такой станочек особый, золоченый, – он с гордостью сообщил, что купил его у воров). В общем-то, этот штопор и велосипед были единственными ценными предметами в комнатке, в которой даже туалета не было. Приходилось ходить по коридору. Он меня водил, чтоб я не потерялся в лабиринте. На стенах в коридорах висели картины и фотографии, тоже очень странные, еще более странные, нежели его собственные картины. В одном зальце стоял Нептун, мотоцикл сороковых годов, над ним была картина, на которой нарисован этот же мотоцикл с Сальвадором Дали верхом в чем мать родила.
Позже дядя мне признался, что ночевать тут нельзя, что это студия только для творчества, тут никто не ночует, разве что в экстренных случаях. Иногда ночуют музыканты: их «бах-ба-бах» можно было слышать в конце коридора. Еще иногда ночевал больной изобретатель. Все вылавливал дядю в коридоре и заводил к себе; говорил, пыхтя трубкой, о каком-то изобретении, которое изменит мир, и еще что-то, но было непонятно – что, – изобретатель не вынимал трубку из рта.
…Готовить тут тоже нельзя, но он готовит, на маленькой плитке и в микроволновке. А вообще старается покупать готовое.
Питался он ужасно смешно: он действительно почти ничего не готовил, наверное, и не умел. На третьи сутки, когда он перебрал немного, дядя стал злобно рассказывать про жену. Выяснилось, что они развелись. Сперва он сказал, что причиной были деньги, так она больше получает, но ему не дает ничего и даже не пускает к себе домой. Сперва мотивировала тем, что надо соблюдать правила развода, чтоб не заметили вместе; потом просто нагло стала встречаться с другим, с датчанином, у которого убирала несуществующую пыль в квартире.
Когда дядя привел меня к ним в гости, его бывшая жена с порога сказала, что сегодня датчанин подарил ей цветы. Букет был захудаленький, – дядя даже побагровел, а та крутилась передо мной и спрашивала: «Как ты думаешь, мне идет это платье?» – и поднимала подол чуть выше приличия.
Я бы сказал, что она была почти невменяема.
В кухне стояла открытая бутылка шампанского, которое было подарено вместе с букетом. Дядина бывшая ругала датский, говорила, что сами датчане не знают, где и когда нужно ставить запятую. Дядя кряхтел и поддакивал. Хоть в чем-то соглашался с нею. А потом она принесла коньяк. Тогда он размяк. Это был действительно замечательный коньяк. Она призналась, что такое они себе не могут позволить. Она отлила коньяк из бара хозяев квартиры, где убирала. Дядя совсем по-родственному усмехнулся в усы. Она тоже ему улыбнулась. Дядя заметил, что тоже так делал. Иногда они убирали вместе или поочередно. Они завели себе фляжки, маленькие пластиковые пузырьки, в которые отливали дорогие напитки из баров в квартирах, где убирали. Это их сильно сближало. Такие вещи сближают. Хотя они продолжали, как казалось дяде, отдаляться и отдаляться. Самое страшное, что дочь ускользала, – признавался дядя, когда мы шли в темноте вдоль какого-то пруда. И он ничего не мог с этим поделать. У него совсем нет времени, чтобы заниматься ею. Несмотря на то, что этому ничто не препятствует. То есть жена не мешает. Даже наоборот.
Когда мы вернулись, он много говорил о том, что пытается реализовать свои идеи. Но пока ползет черепашьим шагом. Он много занимался языками, и за последние годы сделал большой рывок вперед. Можно сказать, прорыв в частное предпринимательство. Что-то говорил о ничем не оправданном риске, которого на самом деле не было. Говорил о том, как он рискует обанкротиться, потерять все. Он пускал пыль в глаза. Я просто не сразу понял, что он меня дурачит. Я даже ему сочувствовал и помогал как мог. Но потом задумался: а чем, собственно, он рискует? Что это – все, которое он может потерять? Ведь у него ничего, кроме дотации, нет. Заем предпринимателя, вот и все.
В тот вечер мы с дядей допили его виски и пиво. Он разошелся, сказал, что вот так он и живет, привез жену сюда, а она его выставила, послала подальше, да еще и деньги с него имеет и эксплуатирует как может: «Сделай то, почини это, как будто я должен…» Долго не мог заснуть сам и мне не давал. Говорил о бессоннице. Потом включил Радио Свобода.
Утром нас разбудил шум: в окно стучал комендант дома. Он вместе с малярами поднимался на подвесной люльке, объясняя, что и где надо покрасить. Заглянув в окно, увидел нас в спальных мешках на полу и постучал. Дядя спросонок не понял, кто это. А там в окне – рожа щекастого коменданта смеется и «о’кей» показывает. Было в этом что-то странное и почти неприличное. Дядя тогда здорово перепугался, у него даже голос сел и руки начали трястись.
– Уже второй раз меня застукали, – говорил он, перебирая почему-то книги на полках, зачем-то заглядывая в них. – А ведь по контракту я не имею права! Я плачу в два раза меньше за студию, чем за нормальную комнату. Потому что снимаю не затем, чтобы жить. Могут вышвырнуть, так как я нарушаю. Да еще ты тут… Кто знает, кто таков? Мало ли, придут да проверят?
– У меня еще виза действует, – лениво сказал я.
Тогда же он решил съезжать, и как можно быстрее, но застрял надолго. Потому что не было возможности уделить время поиску квартиры. Он учился, чистил унитазы, экономил, листал газеты… Пролистает одну газету и уснет. На следующий день – то же самое. А если и находил подходящее объявление, то всегда боялся звонить, идти выяснять, спрашивать, узнавать. Он весь сжимался, когда видел соблазнительное объявление. Боялся их больше, чем дорогих. Дорогие квартиры были безнадежны, и он не боялся о них читать: все равно не станет что-то узнавать по поводу такой дорогой квартиры. А вот дешевенькое место грозило возможностью, и эта возможность была страшнее всего. Потому что надо было везти себя на место, встречаться с людьми, показывать себя, заставлять говорить что-то, напрягаться, слушать, понимать или собирать на лице гримасу понимания, потеть, когда не понимают, повторять с ужасным акцентом, разевать рот, как дверь на старой ржавой пружине. Короче, выставлять себя идиотом в глазах коренного приличного населения. Он боялся, что на него будут смотреть, как на дурачка или курда.
С курдами у него старые счеты. Он даже перестал носить свою старую дубленку и купил спортивной выкройки модную кожаную куртку. Дорогую, разорился. И все потому, что однажды заметил, что дешевенькие дубленки такого типа, какая у него, носили преимущественно курды. Разумеется, он не мог с уверенностью сказать, что то были курды. Он так обобщал «восточных» мужчин.
Еще он боялся встречаться с датчанами, потому что знал, что те будут, как всегда, расспрашивать. «Вы откуда приехали?» – спросят его. Он важно прочистит горло и ответит: «Из Эстонии». «Что-что? откуда? – переспросят его. – Из Исландии?» «Нет! – будет злиться он, дуя в усы, – не из Исландии, а из Эстонии!»*
Он всегда находил для себя тысячу извинений, чтобы отложить любое дело, так или иначе сопряженное с контактами, с необходимоcтью говорить по-датски. Но с удовольствием учил меня. Даже навязчиво заставлял повторять за ним отвратительный мягкий звук «д». Говорил, что если я сразу же не научусь, из первых рук, произносить этот звук, то будет поздно, потом я никогда уже не выучусь этому. Он тут же дал мне в руки учебник и начал учить меня датским словам.
Надо сказать, за меня он взялся сразу. В первый же вечер вывалил на меня все, что в нем накопилось за годы его одиночества. Как оказалось, он был очень одинок. В Дании у него друзей не было. За исключением одного. Этот друг был предметом его гордости. Человек, которому он помог устроиться. Друг жил на каком-то острове, где-то в море, откуда на континент ногой не ступал годами. Он жил еще в том благоговейном состоянии ожидания чуда, которое уже снизошло на моего дядю. Жил он в лагере беженцев, и вот уже лет пять, не меньше. У него была семья, дочь снюхалась с каким-то албанцем, и мой дядя по этому поводу горько переживал. Но с долей надменности, потому что его собственная дочь ни с каким албанцем не снюхалась.
Дядина дочь училась в датской школе, все ее друзья и подружки были датчане, и училась она в школе лучше всех датчан. Даже по-датски писала лучше. Мечтала стать юристом, как Элли МакБил, играла на компьютере в игру с Ларой Крофт, знала наизусть все песни из первого альбома Spice Girls, играла в теннис, как Курникова, летала на велосипеде и по пятницам исчезала на дискотеках. Дочь в еще большей степени была предметом дядиной гордости. Ею он гордился как отец.
Но вот дядин друг для него был особой гордостью. Дядя гордился тем, что тому пригодился дядин жизненный опыт; он смог оказаться в нужный момент в нужном месте, и сумел человеку и всей его семье помочь, когда тот был в двух шагах от совершения роковой ошибки.
Дядин друг всю жизнь положил на эмиграцию в Канаду. Боже мой, когда я услышал, что человек двадцать штук баксов уплатил на всевозможные иммиграционные взносы, у меня отнялся язык. Он подавал документы как инженер, когда требовались инженеры, и конечно платил, чтобы ему сделали необходимые документы инженера со всеми годами выработки. Но не успевал, Канаде больше не требовались инженеры. Канаде требовались электрогазосварщики или слесари-механики, монтажеры или бурильщики, канатоходцы или факиры, и тогда он становился одним из таких бурильщиков или факиров, платил за документы, делал взнос, но снова опаздывал. В конечном счете, они с женой сделали хитрый ход. Они купили два документа, ей – специалиста по программированию, ему – бизнесмена, который моментально по приезде в Канаду смог бы дать сотню рабочих мест местным безработным (даже на эфемерный проект не пожалел денег!). Один из двух да прокатит! Он предоставил все необходимые документы, сделал даже фальшивые документы со счетами в банках, где у него якобы были сотни и сотни тысяч, в банках, которые на ладан уже дышали и готовы были объявить о банкротстве. Но и это не помогло. Тогда он отчаялся, собрал все документы, что были, продал имущество (остался при этом должен бандитам) и уехал в Данию, где собирался вполне легально отдаться властям со всеми когда-либо сфабрикованными им документами.
Дядя его встретил случайно. Это было в Директорате. Тот потел в очереди с уже заполненным бланком, в трех десятках голов до заветной двери в кабинет. Мой дядя возвращался из такой же очереди после получения какой-то очень важной печати на совершенно ничего не значащем документике. Мой дядя уже имел в кармане своего пиджака документ куда более значимый: временный вид на жительство. Он узнал в лысом, толстом человеке в сильных очках своего сокурсника, который когда-то играл на гитаре, носил длинные вьющиеся волосы, был тонок как тростинка, играл в баскетбол и даже что-то выигрывал на каких-то студенческих турнирах в Тарту. Дядя теперь называет эту встречу одним словом: «судьба».
Дядя сделал гримасу, отвел в сторону бывшего сокурсника и объяснил, что так дела не делаются. Объяснил, как дела делаются. Единственный плюс – отсутствие каких-либо документов вообще. Дядя увез семью сокурсника к себе домой. Там они сделали его болгарином, так как тот говорил немного по-болгарски. Они придумали ему историю, в которой мелькали все болгарские деревни, по которым когда-то прокатились в своем свадебном путешествии молодожены. Они добавили туда исторические факты. Они вспрыснули это дело криминальным соусом. После чего дядя отправил сокурсника в приемник беженцев. Вот уже пять лет его приятель томится в лагере на острове. И дядя этим очень гордится.
– Теперь-то ему недолго осталось ждать, – говорил с важностью дядя. – Теперь дни идут на убывание срока. Дело пошло с горки. Его семью уж и в дом перевели. И разрешили на права сдать. И работенку какую-то дали исполнять. Почту развозит, что ли… Они там теперь почти как позитивщики проживают. Дочь его ходит в почти датскую школу. Да. Все как у людей. Осталось получить документы.
– Однако, – заикнулся я, – ведь пять лет лагерей…
– Лучше пять лет лагерей в Дании, зато потом гражданство и устроенная старость. Да и пять лет лагерей тут лучше, чем самая распрекрасная жизнь там. Потому что тут даже в лагере спокойней, чем в бывшем «совке».
Продолжительное ожидание в лагере беженцев его ничуть не смущало. Он считал, что оно того стоило. Он и меня был готов впихнуть в это стойло, лицом в навоз, нахлобучить ярмо на шею – и вперед! Он мне постоянно об этом говорил. Как только я приехал, он начал издалека рассказывать обо всех прелестях жизни на пособие беженца.
– Сидишь, – говорит, – в кэмпе, в ус не дуешь. Отмечаешься, приближаешься к позитиву, знаешь, что день прошел и не просто так, а приблизил тебя к гражданству. Раз в две недели получаешь свои денежки, при этом в худшем случае ты успеешь потратить треть до следующих покет-мани.
И продолжал агитировать. Сказал, что уже и легенду мне почти придумал, и место рождения. Да и всю биографию. Согласно его версии, родители мои, как это водится у всех беженцев, умерли, и давно. Воспитывался я у дяди.
– А почему не у тетки? – весело спросил я.
– Ну, хорошо, у тетки. Можно и у тетки в бигудях. Огуречные маски, рваные чулки, беднота… Мужики, пьянство… Только я хотел оставить в твоей новой биографии свою тень.
– Тебе недостаточно того, что ты все это придумал? Тебе нужно еще и самому в истории мелькать? Как автор модернистских романов?
– Почему нет?.. Ладно, у тетки так у тетки…
Имя он мне подбирал долго и мучительно. Он хотел меня сделать таким ни к чему не приспособленным типом, каким он меня видел, одним словом, нюней. И имя должно было быть соответственным. Какой-нибудь Алеша. Я подумал, что он здорово напился и просто бредит; я даже стал ему подыгрывать, думая, что все это шутка. Он говорил: когда мы рождаемся, нам дают имя, мы не имеем возможности выбирать и всю жизнь подгоняем себя под ту схему, которую нам выбрали родители.
Мне было скучно с ним. Мне казалось, что он зачерствел. Было как-то даже неприятно в его студии. Воздух искусственный. Пахло моющими средствами. Чувствовал себя, как в туалете. Хотелось выйти. Пройтись по дождливому Копену. Зайти на Кристианию. Он столько болтал о ней, а я еще ни разу там не был, но уже приблизительно представлял, где она находится. Мысленно мои ноги уже двигались в направлении Кристиании. Мне даже иногда снилось, как я прохожу мимо парламента, а потом иду по разводному мосту через канал, куда указал мне как-то дядя, сказав, что там, за мостом, она и находится, помойка под названием Кристиания.
Да, мой дядя поносил Кристианию. Он называл это место самыми дурными словами, подыскивая самые разнообразные ругательства. Это место, куда многие хиппи совершают паломничество и называют маленьким Амстердамом. Он, мой дядя, который сам когда-то носил длинные волосы и расклешенные брюки, отчего-то считал, что имел право называть Кристианию мусорной кучей, конюшнями, бараками, казармами, как угодно. Мне было наплевать на то, что он болтает. Потому что я уже в первый день нашей встречи понял, что он ругает все, к чему когда-то в молодости тянулся, и получив это в зрелости, после семи лет лагерей и допросов, он неожиданно не только перестал ценить, но начал ненавидеть. Может, он понял, что все его юношеские мечты о Кристиании, Амстердаме, Стокгольме были всего лишь иллюзиями, от которых его излечила лагерная жизнь?.. Не знаю. Да и наплевать. Главное, что Кристиания существовала, у меня на этот счет не было ни иллюзий, ни сомнений. И там торговали травой и грибами. Я больше не мог сидеть в этой конуре. Пялиться на его картины. Произносить умные слова. Мыть руки перед едой. Церемонно обсуждать положение вещей в мире. Выкуривать одну сигарету в час – не чаще! Критиковать историю. Говорить о Джойсе и Борхесе. Слушать его Марка Боланда, Дэвида Боуи. Писать письма домой. Это начинало душить. Поэтому когда он начал мне навязывать еще и мою судьбу, с им придуманной ложной биографией, я расхохотался.
Утром весь вчерашний разговор я обернул в пьяный бред, сказал, что его вчера потянуло на игру в резидентов, переклинило чуток, глупости молол. Он начал было говорить, что никакие не глупости, но я отмахнулся и со смехом пошел принимать душ.
Если б ему удалось меня запихать в проклятый кэмп, если б я последовал всем его советам, если б я сделал все, как он говорил, он бы этим очень гордился. Вот, говорил бы он, племянничка пристроил. Теперь как у Христа за пазухой. Все ж при деле. Получит позитив, в школу пойдет. Выучит язык лет через пять-шесть, получит профессию через семь-восемь, начнет работать через десять-двенадцать, к сорока пяти женится, к пятидесяти расплодится, заживет, как нормальный человек, как настоящий датчанин… и так далее.
Да он бы тогда писал матери такие письма! Он бы столько весу приобрел, вырос бы в своих же собственных глазах. Все это ему и надо было только затем, чтобы ощутить свою необходимость, важность, незаменимость. Как же без него?! Куда? Да-а, без него никак нельзя, без него никуда. Без него вон как дела пошли. Из рук вон плохо! Хуже некуда! Вот пришел он и все выправил, спас не только жизнь, но и новую судьбу дал. Лучше прежней! Спаситель да и только.
Он стал работать по созданию моей биографии. Он даже пытался контролировать ход моих мыслей. Постоянно требовал серьезного отношения к легенде, требовал списка каких-то выдуманных родственников. Он так и говорил, заходя в комнату: «Ну-с… не вижу набросков псевдоавтобиографии… где список?» Теперь он критиковал меня постоянно. Смеялся: как это так я семь лет проработал сторожем! Это ж умудриться надо было столько лет сторожем проработать. Да еще в двух местах! В одном сторожем, а в другом вообще вахтером! Ты что ж, пенсионер, что ли, чтобы вахтером на пропускной работать?
Он очень много говорил. Он все время надо мной работал. Не давал расслабиться. Я – «неотесан», «мужиковат», «нескладен», «негибок», «грубоват», «нагловат», одет неряшливо, «как босяк». Я все пропускал мимо ушей. Я поставил на дяде жирный крест и искал возможность выбраться из его мышеловки. Весь мой поэтический молодецкий задор укорачивало его ворчание. При этом он не обтесывал меня, как глыбу, не полировал мои заусенцы наждачным станком мастера, а обсасывал, как придирчивый зоил, смакуя свою тоску по русской речи.
Он много ругал заграницу, и Данию в частности; хотел, чтобы я тоже пропитался к этой стране ненавистью и презрением, которое он в себе накопил за годы. Он хотел, чтобы я увидел мир его глазами и согласился с тем, что это самый верный взгляд, и другого взгляда на мир быть не может и не должно. При этом он уже был насквозь пропитан датским образом жизни. Он мог сказать: «В Дании так не смотрят на людей», «В Дании так не делается», «В Дании не уступают старушкам место в автобусах – они оскорбляются», и тому подобное.
Казалось, что Дания поглотила дядю целиком, и готова была поглотить даже его воспоминания. Он многое не помнил из прошлого. Или постарался забыть. Он пребывал в постоянном сне. Его дни проходили нелепо: он мог выбраться в город к середине дня, пройтись по Копену, зайти в пиццерию, съесть за сорок крон огромное количество пиццы и вернуться к вечеру в свою студию, чтобы включить Радио Свобода и закурить свою сигариллу к пиву. Дания оказалась для него подходящей страной – вроде раковины, в которую он, как моллюск, забрался и залег. Пусть он теперь говорит, что Дания задушила в нем гения или какие-то там возможности, пусть он утверждает, что эмиграция сделала из него потерянного человека, я утверждаю:
Чушь! Все наоборот: он нашел себя! На самом деле он именно к этому и стремился. Тут он получил все лучшее, что ему грезилось в самых красивых снах. За этим он и ушел. За чем ушел – то и нашел.
3
Я жил у него в тот период, когда он уже был облагодетельствован датским правительством. У него было временное разрешение на проживание. Он даже мог посетить родину. Такое не многим удавалось. Ему удалось.
Помню, как он готовился к поездке. Готовился с присущей ему осторожностью, тщательно все продумав.
– Вот, – сказал он, внезапно вставая на четвереньки и извлекая из-под стола коробку, – купил себе на случай ботинки, ведь там у вас зима. Зима что надо, не то что здесь. Там снег, пурга и так далее. Так вот я купил себе ботинки на двойной подошве.
Он постучал ботинками друг о друга. Надел эти на высокой платформе ботинки, прошелся передо мной, посмотрел с высоты, набранной за счет двойной подошвы… Он как бы ненароком постоял перед зеркалом, проверяя, насколько выше он стал. Даже зачем-то потянулся и снял с полки книгу, которая была ему вовсе не нужна, но ему, по всей видимости, необходимо было опробовать, насколько доступней ему стал мир – хотя бы в пределах его же собственной миниатюрной студии. Видимо, на родине он собирался произвести фурор. Будто с получением вида на жительство в Дании он приобрел не только номенклатурный вес, не только вырос в своих собственных глазах и – как ему верилось – во всех прочих глазах, но даже и физически изменился!
Съездил он в Таллинн уже после того, как мы с ним разругались. Скажу наперед, что его путешествие в Эстонию закончилось ничем. Он вернулся расстроенный. Ему не удалось никого пленить своими датскими достижениями.
Он мне долго рассказывал, что все памятные ему места снесены или изменены до неузнаваемости, но кое-что он отыскал и вывез. Показал футляр, в котором хранилась пленка, банальная фотопленка. Вот так, в миниатюрном виде, мой дядя вывез остатки своей родины. Больше ему она не нужна. У него она есть – то, что осталось. Родина, запечатленная на нескольких десятках сантиметров пленки. Много места не занимает. Каких-нибудь три сантиметра в шкафчике… Граммов двадцать пять родины… Вполне достаточно такому маленькому человеку, как мой дядя.
Но несмотря на всю свою утонченность и зримую хрупкость, дядя необычайно толстокож. Может, я ошибаюсь. Но так мне кажется. В этом парадокс. Дядя выглядит таким чужеродно свежим – как новая игрушка среди затисканных пупсов, он необычайно нов, просто с иголочки, в этом мире до дыр изношенных личностей. Такой аккуратно, с бережностью выписанный спицей, а не шпателем, в мастерской аляповато наляпанных портретов с тяжелыми подбородками, острыми скулами, по-фламандски индюшачьими картофельными носами. Он такой точеный, такой обласканный наждачной бумагой и надфилем, такой тонкий, миниатюрный. Иногда он кажется мне одетым в прозрачную шкурку, какую оставляют при линьке тритоны. За все это я прозвал дядю Мимерингом, как в той частушке, кажется, фламандской, про самого маленького человека Дании, которому одежку сшили до того, как он родился. Песенка попалась мне в каком-то учебнике по фольклору, когда я прозябал в институте, а мой дядя – в Дании.
В те дни, когда я у него поселился, он еще никуда не устроился работать. У него не было никаких бумаг, позволявших получить профессию. Для этого нужно было сдать специальные экзамены по языку. Так как дядя не мог устроиться на работу, он решил заниматься бизнесом. Бизнес дяди заключался в обслуживании частных домов и контор: он чистил унитазы, попросту говоря. Он говорил, что хотел нанять нескольких человек, платить им, охватить огромную территорию, размах был наш, русский. Но споткнулся он на первой же уборщице; она отказывалась ходить пешком, она требовала, чтоб он купил ей служебную машину, чтобы можно было спокойно перевозить все тряпки и ведра и прочие причиндалы. Ведь дядя не хотел иметь дело с иностранкой. С негритянкой какой-нибудь. Он пригласил чистокровную датчанку, а та с ведром по улицам бегать не станет. Он пытался купить машину по дешевке, но та сломалась на третий день. Ремонт бы его разорил, поэтому дядя отказался от машины, потеряв пять тысяч. От работницы отказался тоже, стал мыть сам!
Как он сокрушался, что все стоит так дорого.
– Какие-то простые тряпочки стоят столько, что лучше не работать вообще! – говорил он. – А одной тряпочкой мыть нельзя: если заметят, что не сменил тряпку, с тебя такой штраф сдерут, что можно сразу вешаться.
Он рассказывал, как покупает моющие средства; повествовал несколько часов о всех тех щеточках и перчатках, которые должны соответствовать утвержденным стандартам, и о всяких прочих предметах, которые оговариваются в списках и правилах документов, касающихся уборочного бизнеса.
– И вот они-то, оговоренные щеточки да тряпочки, порошки да мыльные жидкости, они-то как раз и стоят. Потому и стоят, что оговорены в документах, – рука руку моет.
Некоторое время он все делал согласно закону. То есть чистил унитазы и окна за гроши, чуть ли не в ущерб себе. А потом додумался до какой-то хитрой, мне непонятной комбинации, и стал слегка обманывать государство. Как всю жизнь делал (раньше – советское, а теперь – датское). Чтобы получать на поддержание своего увядающего бизнеса дотацию, он приносил бумаги своей бывшей жене. Та несла бумаги своим подругам. Те ставили подписи, утверждавшие, что дядя, якобы, продолжал их обслуживать (он даже сам себе, их руками, переводил свои же деньги) и потому, так как имеются постоянные клиенты, его фирма имела право на существование. А значит – на дотацию на моющие средства и вышеупомянутые щеточки, чеки на которые он неизвестно откуда брал. И он получал деньги, которые не тратил на щетки, а покупал себе пиво и сигариллы. На самом деле почти ничего больше не мыл, в ус не дул и вообще ничего не делал, а получал деньги, о чем не знали ни его жена с ее подругами, ни само государство. Так мой дядя делал свой бизнес, по старинке.
Меня он тоже впряг в это дело. Я чистил унитазы, потому что чистить окна – искусство, как сказал дядя, а так как я к искусству отношения не имел и отродясь ничего руками делать не умел, то и прикладывать свои руки я должен был соответственно. Мы получали крохи, выматывались, как черти в аттракционе, а потом под вечер пили свое крепкое пиво, курили дешевые сигариллы, быстро дурели и заводили самые скучные на свете беседы. Дядя ругал датчан.
– Сколько лет я в Дании? – спрашивал сам себя.
– Девять?
– Десять будет в июле. И по сей день, – говорил он, горько сокрушаясь, – по сей день убеждаюсь в том, какие они невежественные. Каждый день натыкаюсь на что-нибудь такое, – взмахивал он сигариллой в сумраке своей комнатушки, – на что-то, что может тебе показаться смешным, если ты не десять лет подряд сталкиваешься с этим. Понимаешь? Десять лет в разговоре с датчанами я, говоря, откуда приехал, делаю это следующим образом – он откидывал руку, приподнимал подбородок и с театральным достоинством произносил: «Яй комма фра Эстланд»… И что самое обидное, все переспрашивают: «Откуда-откуда? Ах-ха, фра Исланд?» Из Исландии, мол? Идиоты! И таких мелочей, таких вот мелочей, как прыщей, – россыпи в моей датской жизни! Что уж говорить про вещи посложнее – они просто ничего не знают. Помню, как финны часто показывали по телевидению русского мужика… Какой-то финский комик со своей репризой пользовался в семидесятые бешеной популярностью – наверное потому, что угадал то, что хотели сами финны видеть в русских: флаг красный с надписью СССР, сидит мужик в тулупе, в ушанке, с балалайкой, бородатый, перед ним – самовар, из которого он пьет водку, разбивает зачем-то яйцо себе о нос и оно растекается по бороде… И это вот русский тип… Ты что-нибудь подобное видел у нас? Я бывал всюду в России, я строителем работал даже в тайге, я, знаешь, такую тьму-тараканью видел, что Боже мой! Но такой фигни я не видел. Обидно и за нас, и за них… За нас, что нас не ценят; за нас, что мы так хорошо о них думаем, тянемся к ним, за границу. А на самом деле – не стоят они того. Во всяком случае того, что мы о них думаем, и тем более того, что они о себе воображают. А воображают… так просто сверхчеловеки какие-то! Такого и Гоголь с Достоевским не придумали бы!
Эти банальности можно было услышать, не уезжая в Данию. Полно «беженцев», которых вернули обратно, они могут рассказать все это. Да и уж, конечно, я уехал в Данию не за тем, чтобы сидеть в его студии. Не за тем, чтобы слушать его ламентации. Пить его дешевое пиво. Дышать его вонючим табаком. Считать каждую крону. Учиться пересекать копенгагенские зоны так, чтобы сэкономить. Слушать Радио Свобода. Стать евреем-беженцем по имени Адам Гудман. Не затем, чтобы помогать ему мыть унитазы!..
Я не поддерживал этих бесед. Спорить с ним не хотел. Мы переходили на всякие другие темы. Говорили о литературе, начинали перебрасываться цитатами, которые вдруг превращались в обидные уколы очень неумелых фехтовальщиков. Он много вспоминал родину; я пытался ее забыть. Он хотел, чтобы я пошел жить в лагерь с идиотской легендой; я хотел ехать в Париж. Мы не сошлись. Однажды ночью мы разругались. Просто я устал слушать его жалобы, хотя бы на то, что его бывшая жена постоянно использует его, метит выскочить за датчанина, которому пылесосит ковры и вытирает пыль с полок; дочь его не уважает или недостаточно уважает; сам он невесть что, просто мученик какой-то. Так выходило по его словам. Но я назвал его ленивым эмигрантом, который не способен переступить через себя и начать шевелиться. Основная его проблема – женщины, которых он хотел невероятно, но никак не мог заполучить. Мужик уже десять лет живет в Дании, пять лет как развелся, а все еще не попробовал ни одной датчанки! Как тут не расхохотаться?! Что можно сказать о таком мужике?! Да скопил бы хоть на один раз в публичном доме, черт тебя подери!
Я назвал его нытиком и эгоистом. Он оскорбился и ответил, что лежит на полу в своем спальном мешке, а я – на его постели, постели эгоиста, и его же, эгоиста, поношу. А он, между прочим, делает все возможное, чтобы устроить нерадивого родственника, которого чуть не ухлопали бандиты на родине.
Я не выдержал, встал и ушел. В моем кармане было три сотни; в моей сумке было: Rattus Norvegicus и Tropic of Cancer. Я ушел от него, как Джойс из башни Мортелло. Последнее, что я сказал перед тем, как хлопнуть дверью, было: «Мимеринг!»
– Мимеринг, – сказал я, – самый маленький человек в Дании. Ему одежку сшили до того, как он родился!
Лил неприятный дождь. Я долго шел до центра Копена от Коккедаля. Я весь промок. Но самое гадкое – осадок от того, как я сказал слова про Мимеринга. Он, конечно, не знал, откуда я откопал эти слова… Тем противней я был себе.
Я ушел от него и зажил своей бродяжьей жизнью. Редко наведывался к нему. Только в силу какой-нибудь необходимости. Однажды я приехал не один, а со своим другом, индусом.
Он нам позвонил. Хануман, как обычно, дернулся, схватил телефон, в темноте ничего не увидел и, ответив: «Да, секундочку», передал его в темноте мне, выражая, как всегда, и разочарование, и раздражение.
Дядя звал меня на Щиланд, в Копенгаген, для какого-то дела. Я сказал, что у меня нет денег ехать туда. Он сказал, чтоб я одолжил у кого-нибудь, потому что обратно у меня будут деньги не только на обратную дорогу и не только долг вернуть, но и на карманные расходы. Потому что мама кое-что прислала, да и он обещал добавить.
– …Если поможешь мне в одном деле, – сказал он с неловкостью в голосе. – Сам не знаю, как у меня тут такое получилось… Мда… Ну, раз уж вляпался, нужно как-то выкручиваться…
– Да, – я сказал, – я приеду, как только найду денег…
– И заодно, – заторопился он, – раз уж ты в кэмпе, захвати там для меня и моей жены резиновых перчаток, губки для посуды, средство, но не использованное, а что в упаковке, поройся…
– Нет! – зарычал я, – нет!.. Я не в кэмпе, я в частном доме на Лангеланде.
– Ага, значит, ближе ехать. Каких-нибудь двести пятьдесят крон. Пока, жду, удачи!
Мы поехали. Купили один билет на двоих, разыграли наш новый трюк. Заметив приближение контролера, я встал и перешел в следующий вагон. Контролер проверил билет Ханумана и двинулся дальше. Приятель нашел меня в следующем вагоне, незаметно сунул билет и скрылся в туалете. Я прошел мимо контролера, сел у него за спиной, на обратном пути контролер глянул на меня, на билет, ничего не сказал, прошел мимо. Мы спокойно доехали до Копенгагена. Весь оставшийся путь до квартиры дяди я рассказывал Хануману о нем, о его проблемах.
Дядя то и дело переезжал, нигде не задерживался подолгу. Он даже коробки свои не распаковывал. Въедет в квартиру, поставит коробки и ждет, подыскивает себе другое место. Он не подыскивал что-то лучше. Просто всегда был недоволен тем, что получал, он готов был переехать в место похуже, но опять же – ненадолго. При этом дядя говорил, что лучше уж переехать в место похуже и там пожить недолго, чтобы найти что-то получше, чем долго сидеть на одном месте и ничего не искать.
Когда мы пришли, коробки были собраны. Полки пустые. На столе – бутылка, закуска. Я отказался от виски. Взял пиво. Хануман подставлял свой стакан, приговаривая, что в такую погоду ничего, лучше «Джонни Уолкера», быть не может. Дядя наливал, нервно улыбался, дымил своей сигариллой, объяснял ситуацию.
Оказывается, он нашел квартирку, однокомнатную, в каком-то комплексе для учащихся или людей, на особых правах живущих в Дании. Инвалиды и тому подобное. Жить в такой комнатке было чуть ли не в два раза дешевле, чем в той, которую по закону он имеет право снимать. А эту он – ну никак не имеет права снимать. Разве что, если бы он был студентом… – Но он же студент? – Да, он учится в АОФ,** – язык и электроника и так далее… Но, к сожалению, это не институт. И потом, ему уже сорок, он не молод. А та квартирка подразумевает молодого человека на особых правах… А в этом квартале жить просто невмоготу, просто опасно, ужасно, неизвестно, что может получиться!
И тут он отступил от повествования и рассказал, что квартал, вместе со всеми в нем обитавшими художниками и музыкантами, – гей-квартал… И даже сам комендант – гей! И дяди домогаются. Приглашают на праздники, вечеринки, попить с ними в холле пивка. Теперь он не знает, куда деваться.
– Надо съезжать отсюда, и как можно скорей!
Я думаю, что мой миниатюрный дядя, особенно теперь, когда сбрил свои курдские усы, очень неплохо вписывается в этот квартал,
если не по духу, так по внешнему виду точно. Хотя, с другой стороны, вполне возможно, что он что-то напутал, и это самый обычный квартал. Ему могло запросто привидеться, ведь он такой подозрительный, почти параноик, как моя мать, как я сам, как все в нашем роду.
Я ничего не сказал, но он, пожалуй, заметил нечто в моих глазах и потому напирал на то, что ему надо переезжать. Тем более, что некуда отступать: он теперь не помнит, как написал в анкете и что сказал в телефонном разговоре с комендантом того учебного комплекса, или Бог его знает, как оно называется, место, куда хотел въехать мой дядя… Его вписали в кандидаты, он уже подписал бумагу, которую прислали; послал фотографию десятилетней давности вместе с бумагами из АОФ, в которых переправил даты; он уже видел квартиру; стоял под окнами; стоял у дверей, даже подержался за ручку, воображая, как он будет несколько раз в день браться за нее на правах хозяина, – и его пробила нервная болезненная дрожь! Отступать поздно! Соблазн был слишком велик.
Теперь ему надо было идти получать ключи, ставить подписи, и он не представляет, как это сделает. Потому что любой дурак, взглянув на него, поймет, что ему не тридцать…
Да, подумал я, даже сбритые усы не помогут, – веерные морщинки у глаз выдадут, да и поношенность в нем какая-то, заметно потрепан, хоть и ухожен. Жизнь не щадила, да изнутри что-то ело его –
алчность, страхи, тщеславие, эгоизм, и это грызло его не тридцать, и даже не тридцать пять лет, а все сорок четыре года!
Дядя продолжал, что, конечно, если уличат, то можно отмазаться незнанием языка, особенно цифр, ведь цифры – это ж самое заковыристое в датском, с этим ничто не сравнится. Такие цифры никто не придумает. Даже французские цифры – смех по сравнению с датскими!
– Это просто practical joke, – вскричал вдруг Хануман, – как и весь язык в целом!..
– Да, – кивнул дядя. – Именно. Поэтому легко будет отмазаться и сказать, что невежество подвело… Мол, тридцать три и сорок три перепутал… Не хотелось бы терять место, понимаешь? Попытка не пытка, а?
– Понимаю. И что ты предлагаешь? – спросил я, а он так спокойно говорит:
– Нужно, чтобы ты сходил, предъявил мои документы, сказал пару фраз по-датски, получил ключи, расписался за меня, вот и все…
– А если посмотрят на фотографию?
– Come on, Euge, – скорчилминуХануман, – piece of cake!
– Да, конечно, – подхватил дядя, – нет ничего проще! Никто ни на какие фотографии смотреть не будет, что ты! Ты будешь держать документы на всякий случай, пустяк! Я давно вписал свой код и банковский счет и так далее, все проверено, никто не заметил, что мне не тридцать, все спустя рукава, сквозь пальцы… Даже если и посмотрят – сбрил усы, просто сбрил усы! Да и – разве мы не похожи?
(Нонсенс! Мы ничуть не похожи. В нас ничего, ничего общего.)
– А подпись?
– Потренируешься пару часиков, вот бумага, давай!
Три часа я овладевал его каракулей. Хануман общался с дядей, листал журналы, книги, альбомы, говорил с ним об искусстве; нахваливал его картины; высказывал робкое мнение. Словом, был небывало тактичен, что меня поразило. Он ни разу не ляпнул ни одного грязного словечка. Мне даже казалось, он робел перед дядей или искусно притворялся.
Я показал дяде каракулю – получилось недурно.
– Лучше не могло быть, – сказал он, – да и можно списать на похмелье или болезнь… Никому и в голову не придет, что пришел не я, а кто-то другой! Ну, кому в голову такое придет?
– Но, может быть…
– Не может быть, а точно, и ты должен будешь сказать им что-нибудь вроде…
Он заставил меня выучить какую-то витиеватую фразу. Хануман давился от смеха, глядя на весь этот цирк, но дяде выражал сочувствие.
На следующий день дядя меня отвел к месту действия. Вся процедура заняла не больше пяти минут, была одна лишь заминка: старик-комендант стал мне что-то быстро, нервно втолковывать про стирку белья, про какую-то систему, хотел тут же отвести меня в подвал, показать что к чему. Я наотрез отказался идти, сказал, что если машинка находится в подвале, то я не стану стирать, я лучше отнесу белье в другое место, потому что я не переношу подвалы, у меня клаустрофобия.
– О! – воскликнул он. – О, у меня тоже!.. Я не представлял себе, как бы я вам показывал эту проклятую машинку в подвале. Я ненавижу туда ходить.
Он долго пожимал мне руку.
– Может, сегодня вечером сходим куда-нибудь? Вы производите впечатление начитанного человека, – говорил он, поглаживая мою руку и заглядывая в глаза с собачьим наклоном головы. – Вы, наверное, читаете много вашего Толстого?
– Нет, – сказал я, четко понимая, какую свинью подкладываю дяде. И решил дело усложнить, – я читаю Набокова… Меня не устраивает перевод Лолиты на датский. Я занимаюсь проблемами перевода с русского на датский. Мечтаю заняться переводами профессионально.
– О! – тряс мою руку комендант. – Хоть один приличный человек! А то – арабы, албанцы да курды! И все таскают меня в подвал…
– Сочувствую, – сказал я, – искренне сочувствую…
Он тряс мою руку, на пальце уже побрякивали новенькие ключи. Более музыкального рукопожатия не случалось в моей жизни. На несколько мгновений я ощутил себя во власти иллюзии, что действительно куда-то вселяюсь… но облачко развеялось. В офис вошел какой-то албанец и громко, на ломаном датском, сказал, что машинка в подвале не работает. Сказал он это с вызовом, как будто в Албании у него стиральные машины всегда работают, как будто там они вообще есть…
Я поторопился убраться. Мысленно посочувствовал дяде: люди в этом комплексе, все как один, были выползшие из кэмпов беженцы. Когда я рассказал об этом Хануману, он просто зацвел от удовольствия. Как и я, он питал неприязнь к таким, как мой дядя. У него и у самого был дядя. Он мудро заметил, что у каждого из нас есть такой дядя.
– Это самый худший подарок судьбы, – сказал он, – с которым мы рождаемся и отвратительность и неизбежность которого мы постигаем с годами. Лучший в мире дядя тот, кто самоустранится.
Моего дядю Хануман презирал с того дня, когда я ему рассказал про чек, который тот положил передо мной в день моего приезда в Данию.
4
…Дядя не теряет надежды, что рано или поздно он станет очень богат. У него будет все. Он сможет расслабиться, поселиться на каком-нибудь экзотическом острове, где о нем будут заботиться туземки. Его мечта населена туземками. Популяция и вид обитателей его мечты разнообразится время от времени: тайские массажистки, втирающие в его тело масла; индианки, танцующие вокруг него, возлежащего на коврах и подушках; длинноногие гламурные фотомодели, как русалки выходящие из бассейна одна за другой и укладывающиеся в шезлонге подле него, вытягивая ноги в бесконечность, подернутую глазурью… Он живет с этими видениями всю жизнь. Ему это помогает двигаться на работу сквозь копенгагенскую морось. Эти мечты согревают его в холодной квартирке. Помогают справиться с одиночеством, тоской и похмельем. Фантазии дают ему силы и сноровку, чтобы управлять машиной. Это состояние постоянного ожидания чуда, возможного в любой момент, сообщает смысл его жалкому существованию. Чудо, которое сделает его всемирно известным, он вдруг совершит открытие, запатентует изобретение, найдет клад, отчается на героический поступок, сотворит шедевр, который вынесет его с полей датской провинции на передовицы Центральной Европы… Всю жизнь он бредил о чем-то таком, о чем бредили Бендер с Чичиковым, – о кладе, зарытом обязательно в том месте, где он начнет рыть могилу для своего любимого кота или попугайчика… Но у него не было ни кота, ни попугайчика, – ему некого было хоронить. И даже каких-то особенных воспоминаний, какого-то прошлого, в котором могла быть некая «историйка»… Дядя был чист почти до прозрачности. Обманывать же людей, как обманывали Бендер с Чичиковым, он не умел. Но вот изобрести что-то вроде спрея, ему хватило ума.
Несколько лет назад дядя заметил, что… во всяком случае, с этого он начал, когда рассказал мне о происхождении своего грандиозного открытия, которое могло бы его озолотить, если б идею у него не украли.
Так вот, он заметил, что у него начали выпадать волосы и появился странный запах изо рта. Он это как-то связал в одно, посчитал за симптомы наступления старости; стал пользоваться двумя разными средствами. Одно называлось Биохэд и должно было стимулировать рост волосяного покрова, а другое – Свит смелл, для устранения дурного запаха изо рта. Средства английские, прямо из Лондона. Он пользовался этими довольно дорогими вещицами на протяжении нескольких месяцев, и вдруг стал замечать, что сделался апатичен, потерял интерес к женщинам, как он сам мне сказал, в нем ничто не пробуждается, когда он едет в автобусе в школу для эмигрантов. А прежде это бывало регулярно, потому что в утреннем автобусе едут школьницы; а уж датские школьницы в нем всегда пробуждали интерес…
Он обеспокоился, стал задумываться. К врачу не пошел, потому что знает этих докторов… Они сдерут с тебя деньги за визит, за прослушивание грудной клетки, за то, что в глаз посветят и постучат по коленке, и ничего не скажут, разве что: меньше курите и ешьте здоровую пищу, а что такое здоровая пища – сам знать должен, а если не знаешь, то за отдельную плату получишь список.
К врачу он не пошел, но стал перебирать в уме все, что могло бы повлиять на функционирование половой системы. Первыми в списке стояли: нерегулярная половая жизнь, нервы, алкоголь, курение… Но все это сопровождало его жизнь всегда. Словом, каким-то образом дядя понял, что бедой всему – капли и спрей. Дядя призадумался, решил экспериментально проверить свои предположения: прекратил употреблять лондонские штучки, – и все нормализовалось!
Дядя описал свой опыт со всеми подробностями; разоблачил гнусный побочный эффект капель, сделал перевод на датский (за деньги, не пожалел) и даже нашел мексиканскую фирму, которая производила необыкновенные леденцы, якобы устраняющие запах изо рта ничуть не хуже лондонских средств.
– Так вот, – торжественно и драматично повествовал мой дядя, – эта фирма перестала существовать буквально недавно, три года назад. Я установил, из чего изготавливались леденцы, и понял одну простую вещь: важно держать этот нехитрый состав на языке, просто на языке! Я выписал формулу леденца и предложил его в качестве порошковой смеси! Вот мое открытие! – Он достал из шкафчика пакетик с порошком и потряс им в воздухе.
С этим пакетиком и зубной щеткой он пошел в бюро изобретений; его бумаги были рассмотрены за неделю до этого, он получил разрешение на демонстрацию своего изобретения. Он не чистил зубы неделю – изо рта действительно пахло; он достал щетку, посыпал ее порошком и…
Я вижу эту сцену: три толстяка, сидящие за большим круглым столом, уронив щеки на грудь и глядя на дядю сквозь бойницы глаз. Дядя стоял на небольшой сцене и, как рекламный агент, чистил рот.
– Самое главное, – говорил он им по-датски, – надо чистить язык!
Он высунул свой язык и почистил его щеточкой тщательно-тщательно. Глаза заседавших толстяков внезапно расширились, выкатив ядра зрачков, будто намереваясь выстрелить. Они что-то стали говорить друг другу, не глядя на дядю. Потом сказали, что ничего нового он не изобрел, но вот на роль в рекламном клипе ему бы нашлось место: язык он чистит действительно здорово. Если б он согласился, можно было бы еще и в рекламе с шампунем или пеной для бритья сняться.
– Сейчас, – сказали ему, – как раз входит в моду такой тип мужчины: маленький, поджарый, с печальными глазами и курдскими усами!
С негодованием дядя сбрил усы тем же вечером. Он бранился так, как никогда за всю свою жизнь не бранился!
– Эти идиоты ничего не поняли, – говорил он мне, – а ведь я пошел на самоуничижение!.. Этого им не понять, не понять!
Но самое ужасное произошло несколько месяцев спустя. Проходя мимо какой-то аптеки, дядя увидел на витрине большую рекламу очистителя воздуха и полоскателя рта. На плакате – человек с зубной щеткой и высунутым языком, и надпись: «Обязательно почисть язык!» Человек – маленький, сухонький, чуть за сорок и у него шикарные усы, такие, какие были у дяди. Человек рекламировал пасту для устранения запаха!
Так было украдено у дяди его изобретение. Которое, если быть до конца честным, он украл у мексиканцев. С тех пор дядя думает только о шедевре.
Шедевр. Так как дядя себя считает себя человеком, имеющим непосредственное отношение к искусству, он уповает на то, что однажды напишет шедевр, который мгновенно оценит мир. Дядя проснется знаменитым и сказочно богатым. Надо только подождать, когда его осенит вдохновение или когда жизнь повернется к нему именно той своей гранью, увидев и изобразив которую, дядя будет по заслугам оценен, обласкан, произведен в разряд гениев. Ждет он уже лет тридцать, не меньше. Вот это долготерпение и делает его художником. Дядя ожидает чуда. Почти, как Авраам. Этим ожиданием он заражает всех, посвященных в тайну его призвания – быть художником, и не просто быть художником, а постоянно быть художником. Настоящим. От Бога! Дядя так говорит: «Может быть, я даже гений, маленький гений», – и улыбается иронически, поводя своими большими и пугливыми по-собачьи глазами, поигрывая отливом чего-то потустороннего в зрачках.
Маленький гений. Это соответствует его физическим данным, потому что он очень мал, до хрупкости худ, до прозрачности тонок, кожа у него почти сквозит и отливает голубым. Стремление же ко всему миниатюрному выразилось еще в маленьком, вырезанном им в тринадцать лет, Буратино, и в стульчике, склеенном из спичек, на который он того Буратино посадил с маленькой же книжечкой в деревянных ручках. Под увеличительным стеклом можно было рассмотреть букву А, что означало «Азбука». Об этом мне дядя сказал уже в Дании, когда мы пили виски в его тесной студии. Когда через семь лет после этого разговора я вернулся домой, то сразу вспомнил о Буратино, и как только увидел его за стеклом серванта, читающим свою извечную азбуку, я вооружился лупой и – так и есть: иголкой нацарапанная миниатюрная буква А!..
Как-то в юности дядя много месяцев посвятил перерисовыванию внутренностей лампового радиоприемника, – картина висела в его комнате и будоражила мое детское, нашпигованное Брэдбери и Саймаком, воображение, она для меня долгие годы служила макетом фантастических городов будущего или ландшафтов иных планет с высоты пролетающего космолета, например, над Марсом.
Его заинтересованность скорее частичностью, нежели частностью, и полное небрежение целым и сутью (из сути выдернутая и до грандиозных размеров увеличенная ничтожная деталь!), крупичность его мазка, техника ювелирной тонкости, – все это в каком-то смысле опередило тот минимализм, которым заболели теперь многие по эту сторону уже, казалось бы, не существующего занавеса… Для меня это совершенно очевидно, но только для меня. Только я знаю, что мой дядя опередил всех – апологетов, теоретиков, деятелей и приверженцев минимализма, и опередил он их на тридцать лет! Еще когда был ребенком! Разве он – не гений?..
Но я не тороплюсь обрадовать дядю, я не тороплюсь сообщать ему об этом, поскольку знаю, что мое открытие скорее расстроит его, нежели вдохновит. Он может почувствовать себя настигнутым. Скажет: вот опять талант его, гений, не раскрылся раньше, когда он был свеж и во всей красе удивителен… А теперь, когда все созрели к пониманию, теперь, когда всем все ясно, когда ни для кого в этом нет ничего удивительного, когда все естественно, как кубизм, как распад ядра, гравитация и гелиоцентризм, теперь это не покажется новаторским вовсе… Да и доказать теперь что-либо практически невозможно, да и нужно ли?.. Да, так он непременно и скажет. Поэтому я стараюсь не писать ему вообще или писать о чем угодно другом. О развале дома, о паранойе матери, о гречневой каше с молоком, которой мать меня потчует каждый день, – о чем угодно, но не об искусстве! А если звоню, то сухо или со вздохом сообщаю те же детали быта, что с точностью выписывал в письмах, будто письма мои были всего лишь скрипт к телефонному разговору. Я сообщаю ему самые весомые детали быта, произнося которые, невозможно сбиться или запутаться: здоровье деда, его смерть, похороны, здоровье матери, его старшей и единственной сестры… Я не сообщаю ему сути – незначительных деталей, которые, знаю, будут только для него иметь значение.
– Все это печально, – как всегда скажет он, выслушав мой отчет, – все это очень печально, – добавит после вздоха.
Последний раз я ему звонил совсем недавно, на днях. Он оптимистично заявил, что почти все решено. Он уже договорился о выставке. В той галерее, куда он носил свои картины (в какой именно, я представления не имел, но он говорил так, будто я был в курсе происходящих событий). Три месяца он добивался аудиенции с хозяином, пытался объяснить (на своем датском-то!), что именно на его картинах нарисовано. Его не поняли, что меня мало удивило. Дядя рычал в трубку: «…Они, видите ли, выставляют только датскую живопись, только датское искусство. А мое искусство разве не датское? Я живу в Дании. Чем оно не датское? И вообще: разве искусство может иметь национальность?.. Разве искусство может быть датским или японским? Разумеется, есть специфика… Но даже если и может, они выставляют почему-то Крога!.. – возмущался дядя. – Но разве Крог – датчанин?.. Он же норвежец! И это все знают! Крог такой же датчанин, как Нердрум – исландец! Ну и что, что Крог писал пейзажи в Эсбьерге! Все равно он норвежец! Если я буду писать Сахару, я же не стану бедуином! А мои картины им непонятны, они не понимают, что я имею в виду, когда говорю, что моя серия машин – это новое течение, которое я сам придумал, и оно называется – билизм, от слова биль, машина. Они, видите ли, машин на моих картинах не видят вообще! Просто ничего не понимают в искусстве! Такого невежества от датчан, да еще модернистов, я не ожидал!»
…Теперь он нашел другую галерею; в нескольких кварталах от прежней. Он перетащил туда свои картины. Три дня бегал, по одной носил. Показывал какому-то сухонькому бородачу с трубкой, больше похожему на рыбака, чем на художника. Показывал ему, показывал, а тот оттягивал рукава свитера, морщил нос, пыхтел да кряхтел: «яаа вель… яаа вель…»,*** – но так ничего толком и не сказал. Намекнул, в каком направлении нужно работать. Дядя поставлен в очередь, пишет картины, готовится к выставке.
Он всю жизнь пишет картины, он всю жизнь готовится к выставке. У него, наверное, уже сотня картин, не меньше. Ни одной ни-кому, кроме знакомых, мнения которых он бояться не может, он не показывал. Так что пока мало кому известно, что мой дядя – художник.
Он считает себя подпольным человеком. В его случае Достоевский мешается с андеграундом конца 60-х – начала 70-х, и последнее побеждает в нем, естественно. Потому что о первом он знает очень мало, а из второго берет свои корни, и все его картины какие-то, словно написанные в те годы.
– Но теперь, – говорит он, – я пишу нечто совершенно новое, на библейский мотив.
– Ого, – говорю я, стараясь прозвучать натурально.
– Да-да, – говорит он. – Помнишь ту знаменитую картину «Усекновение головы Иоанна Крестителя»?..
– Не совсем, – говорю я.
– Ну, та самая…
– А-а, ну да, конечно…
– Так представь себе все то же самое, те же персонажи вокруг, блюдо, но на самом блюде, представь, огромная красивая голова Мэрилин Монро от Уорхолла, такая кислотная голова, и рядом – те же персонажи, но с лицами братьев Кеннеди.
Я ничего не отвечаю на это. Для меня ничего нового в этом нет; и вообще, ничего нового в его жизни нет. Разве что теперь у него есть квартира, за которую он выплачивает долг и поэтому работает как лошадь, да и еще работа, постоянная, настоящая работа. У него их теперь даже две. Две официальные работы и пять неофициальных. Он почти ничего не говорит о своих официальных работах. О неофициальных говорит и того меньше, тем более по телефону. Он сообщает только то, что работы занимают все его время и ему с большим трудом удается наскрести времени на свою главную цель – искусство. Он не гордится своими работами, скорей наоборот. Он говорит так: до этого было хуже, это надо считать прогрессом.
Да, верно. Теперь у него куда более достойная работа. Он, как настоящий бюрократ (каким в душе всегда мечтал стать: ничего не делать и получать твердый оклад с регулярными премиальными), перекладыдывает бумаги, нажимает на кнопки, следит за тем, чтоб машины, к которым его, наконец, подпустили, выполняли строго запрограммированные операции и не импровизировали. Это он делает на одной работе. На другой – ездит на транспортировщике, складирует ящики в каком-то ангаре. Носит форму (с формой в Дании строго).
А недавно ему дали кредит в банке. Он купил квартиру: шесть комнат. Пока не знает, что с ними делать. Вот, говорит, расставил в пяти свои картины, пишу. В шестой он спит. Он пишет одновременно в разных комнатах пять картин. Блуждает из комнаты в комнату. Наложил мазок в одной, и пошел в другую. В другой постоял, повздыхал – пошел в третью. В третьей помалевал – и дальше. Глядишь, воскресенье прошло, и даже как будто не зря! Он пишет их, как гроссмейстер, играющий на пяти досках сеанс одновременной игры. Теперь он не ругает датские продукты. Он привык. Ест сладкие маринады, салаты, грибки. Каждый день обязательно съедает большой кусок мяса (он себя считает мясоедом), выпивает две бутылки крепкого пива. Под вечер, утомившись от работы, он закуривает сигариллу, наливает рюмку виски, включает Радио Свобода, смакует виски, курит, думает, думает, думает… и, в конце концов, засыпает под бормотание идиота, подобным которому он когда-то мечтал стать. И кажется, ему это удалось.
Копенгаген–Таллинн