Из книги мемуаров
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 247, 2007
БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
Начало публикации см. «Новый Журнал» № 243-246, 2006-2007
В мои императивы не входило непременно публиковать свои произведения, но делать попытки определенно входило. Однако препятствия заступали за пределы чистого разума. Для обсуждения этой темы я нашел себе собеседника там же, на студии. Это был Александр Шевелев, вполне готовый советский поэт, не без “есенинки” в виршах, но почему-то еще не допущенный до широкой печати. Работал он в редакции Программ, то есть был стрелочником и обходчиком, проверяльщиком пломб на эшелонах телевещания и, следовательно, хорошо был просвечен на благонадежность, а вот забраться повыше пока не получалось. Может быть, писал он чуть лучше пресловутых Бронислава Кежуна и Ильи Авраменко, стерегущих впуск на мраморную лестницу, ведущую в официоз? А может быть, старшие товарищи просто выдерживали шевелевскую злость до нужной кондиции?
С его точки зрения, на чуть-чуть был он впереди меня: у него уже вышла в Лениздате тонюсенькая книжка в “обойме” с еще четырьмя авторами. Была такая издательская затея с намеком на классовую борьбу и “родную винтовку”. Не помню остальных, но двое из той обоймы казались более обнадеживающими – пантеист Александр Рытов и цветаевка Татьяна Галушко. Увы, ранние болезни давным-давно расправились с их жизнями.
Все же я отыскал в той книжечке у Шевелева запоминающуюся строчку:
А я хочу, чтобы упала.
Это он о звезде, чтобы, пока она падает, успеть загадать желание. А каково оно, догадаться было несложно, – жаль было тратить на него целый метеорит или даже астероид. Много, много позже у меня в
цикле “Звезды и полосы” нашелся на ту своенравную, аж до космического самодурства, строчку – мой останов:
Я говорю: гори!
К Шевелеву я заходил в редакцию, как на перекур, чтобы отвлечься от своей редакционной рутины.
– Ну что, поругаем Союз писателей? – предлагал я напрямую, уже заранее забавляясь.
И он с игровой ухмылкой на, видимо, уже партийном лице, заводился с полоборота, разнося в пух и прах то раболепство “старших товарищей”, то коррупцию их печатных органов. Клялся, что книги издают только за взятки, и то – лишь между своими. Приводил случаи, совершенно аховые, называл имена и суммы.
За первую книгу весь гонорар идет главреду, с последующих – определенный процент по договоренности, и – только в очередь.
– Да что возьмешь, например, с такого безлошадного поэта, как я?
– Тебя и не издают, – парировал он.
Вскоре Шевелев как-то замкнулся. Стал ходить по коридору с кожаной папочкой, словно инструктор райкома. Вдруг обратился ко мне по фамилии:
– Бобышев, почему бы тебе не выступить у нас в Доме писателей на вечере молодых поэтов?
Действительно, почему бы и не выступить? У них, в Доме писателей…
Начало ноября. Шереметевский особняк – тот, что в двух шагах от Большого дома. Сбор не в зале и не в одной из нарядных гостиных, а в помещении на задах. Стулья полукругом, на полу стоит гипсовый Ленин, крашеный еще в 30-х, подновленный в 40-х бронзовой краской, которая теперь отслаивается от него. Ясно: я вляпался в мероприятие, посвященное очередному юбилею Октября.
Вечер ведут – дружной парочкой – Шевелев и Кежун! Набирается немало литературной молодежи, – среди них усмешливый крепыш Петя Чейгин, сошедший прямо с ораниенбаумской электрички, затем добрый молодец Олег Охапкин, возможно, где-то в толпе находится еще царскосельский отрок Боря Куприянов и, конечно, держащийся их атаманом Виктор Кривулин. Этих я признаю и ценю, но для ведущих они еще не поэты, а только слушатели. Шевелев выпускает других, уже отстоявшихся в накопителе: например, еще одну умеренную цветаевку – Раису Вдовину.
Наконец, моя очередь. Я читаю:
Бортнянский. Хор с оркестром. И – Россия…
Это – об исполнении его итальянских хоралов в Капелле, куда мы ходили вместе с Галей Руби. С ней мы не теряли дружбы, поддерживая отношения хотя бы на филармоническом уровне. Когда выходили с того концерта, стоял крепкий мороз, был черный декабрьский вечер, яркая звезда горела над Певческим мостом, над Дворцовой. То была Альфа созвездия Возничего, Капелла.
– Смотри, как рифмуется, – сказал я Гале. – Тут певческая, а там звездная…
Снег хрустел, наподобие паркета на жарко натопленных хорах, где мы только что стояли. Мне представилась та колесница, которую Возничий возгонял с натугой на звездные кручи, со скрипами, с пением подпруг…
…кренясь на серафических ветрах.
Прежде, чем начать следующее, я слышу громкий шепот Шевелева:
– Что это – “серафических”?
– Имя прилагательное от “серафима”. Ну, тот, который шестипалый или, простите, шестикрылый… – поясняет Кежун.
– Понятно…
Шевелев выходит из зала. Я начинаю следующее:
Ты не забыла о дворцовой церкви,
где, отсвет люстры взяв за образец,
по изразцу скользнув, к царям, бывало,
входил нарядный Бог?
В зале вдруг гаснет свет, слушатели ропщут. Я останавливаюсь.
– Видимо, пробки перегорели, – эпически сообщает голос Шевелева.
– Ничего. Я буду читать по памяти.
Темнота сообщает доверительность обстановке, и, если не обращать внимания на клопиные пакости братьев-писателей, то можно эту тьму перебороть голосом, ритмом, светимостью самих строк. Еще и еще.
Зрит ледяное болото явление светлой богини…
Это я начинаю “Венеру в луже”, мой коронный номер, “хит”, – сказали бы теперь. Но тут в качестве Вечерней звезды является Петя Чейгин со здоровенной парафиновой свечой. Прикрывая пламя ладонью, отчего его пальцы просвечивают красным, он с комической торжественностью проходит к Ленину и устанавливает свечку в аккурат меж его ног. Язык пламени озаряет ложно-бронзовый гульфик ленинских брюк, слегка облупленную жилетку, зловеще подсвечивает снизу скулы и подбровья вождя. Юбилейное мероприятие начинает все больше напоминать политическую пародию. Тут же вспыхивает электричество.
А Шевелев так и пошел в дальнейшем чиновничать по писательскому ведомству. В один из моих приездов в Питер уже в качестве заморского гостя я услыхал: Шевелев умер. Как умер? Так. Скоропостижно. Упала его звезда, и все.
В ГОСТЯХ У БАГРОВА-ВНУКА
Мой рекомендатель был не совсем прав: да, новая работенка оказалась и в самом деле “не бей лежачего”, но при этом довольно “пыльной”. Даже при посещении ее через день в голове накапливались, как на книжных шкафах, серые наслоения, и развеивать их было чрезвычайно непросто. Кроме начальницы, якобы верующей, в отделе имелись две блондинки, молодая и молодящаяся, два честолюбца моего возраста из бывших школьных учителей, да еще юный специалист, модный мальчик общительного нраву: вот с ним-то я чаще всего и разговаривал в перерывах. Он был вполне благовоспитан и даже учтив, но темен до чрезвычайности, отчего задавал мне уйму вопросов на разные темы, в том числе и касающиеся общественного и государственного устройства нашей страны. Ну, от ответов без труда можно было уклониться, но с каждым таким вопросом я все более укреплялся в подозрениях, что мальчик этот скорее всего стукач. Стукач и стукач, мне-то что? Все ж было досадно, а неподтвержденное подозрение отягощало меня возможной неправотой. Но и это, к счастью, оказалось фантазией: мальчик был-таки молодцом и впоследствии подтвердил это!
Наконец, явилось верное средство от скуки и мнительности – послали меня в командировку: город Уфа! В дорогу я взял Сергея Аксакова “Детские годы Багрова-внука”, протекавшие в тех самых местах, и, конечно, об этом не пожалел. Сама Уфа в своей татарской части показалась мне хаотическим скопищем домишек и переулков, негостеприимно развернутых к пешеходу глинобитными задами. Склоны оврагов, заселенных на такой манер, дробились подъемами и вывертами. Площадь внезапно открывала из-за угла свое пыльное пространство с силуэтом мечети на краю. Самым впечатляющим был крутой скат к реке Белой, поросший кустарником и высоченными осокорями (заимствую это словцо из аксаковских описаний), сама Белая, блестевшая водными разворотами из-за вязовых крон и в особенности – пойма низкого противоположного берега, уходящая в дымку башкирской лесостепи. И надо всем – беспредельная голубизна. Химический комбинат, к которому имела отношение моя командировка, располагался выше по течению и, увы, доминировал над мирной и вневременной местностью, и без него уже отмеченной конным монументом с такой идеей, чтоб было национально, но не слишком: Салават Юлаев! Из комбината исходило более простое послание этому миру: вонь, шип, лязг, пыль и пар, что означало загрязнение воды, воздуха и почвы, а также содержало совет являться туда как можно реже. Что я и делал.
Поселившись в полупустой высотной гостинице между городом и комбинатом, я часами смаковал тексты Аксакова и бродил по чащам и рощам лесопарка, спускающегося к реке. И текст оживал: “Веселое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев”. Правда, “веселое пение птичек” представляло из себя нестерпимый штамп, но зато пассаж насчет соловьиного пения воспринимался неплохо, и я поставил себе сверхзадачу: наслушаться этого вволю. Я не помнил, слышал ли я соловья раньше, а раз не помнил, так значит и нет. Долго я бродил, вслушиваясь во влажную тишину зарослей. Прощебечет ли какая-нибудь пеночка, зальется ли трелью малиновка или зяблик, а я уж настороже – не это ли соловей? Наконец, солнечные пятна сместились наискось со светло-глинистых тропок на ветви подлеска, стало понемногу смеркаться, и я услышал первую полновесную пробу: тии-вить-тук! И сразу раскрылась акустика леса, как будто опытный настройщик тронул клавиши в концертном зале. Да не настройщик, а мастер! Тю-ит, тю-ит, пуль-пуль-пуль-пуль, клы-клы-клы-клы, пью, пью, ци-фи, цы-фи, фьюиюиюиюию, го-го-го-го-ту! Так записал эти звуки Тургенев. Но как раз сейчас попались они мне в современной записи, сделанной некоей Мариной Гончаровой, причем, не где-нибудь еще, а в моем родном Таврическом саду. Неужели я этого раньше не слышал? – Купил-купил! Пил-пил! Тю-тю! Ить! Ить! – Кувик, кувик! Куписки, куписки! Фитюк, фитюк! Фить! – Чувак, чувак, кулик, кулик! На пески, на пески! Витюк, витюк, вить, фук!
В стороне послышался другой певец, затем в упоении еще один, так что все иные голоса и в самом деле “покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев”. Я захотел приблизиться, чтобы рассмотреть кого-либо из солистов, да и полнее расслышать их звуки, и стал потихоньку подкрадываться. Вот, наконец, и певун: побольше воробья, но поменьше дрозда, в сером с легкой ряпинкой оперении и особым чутким достоинством в осанке, отличающей виртуоза. Мне показалось, что даже развилина веток, где он находился, выбрана была картинно: хоть в раму вставляй. Но – порх! – и он улетел.
Я все гадал: неужели не сохранился в Уфе дом Аксаковых, тот самый, где зимовал Сережа Багров, с нетерпением ожидая, когда же вся их семья отправится на лето в любимую им Сергеевку? “А вот как река пойдет”, – обыкновенно отвечал отец и вторил ему старый слуга Евсеич. Текст этот застрял в голове еще с седьмого класса, когда опрятный старичок Абрамов строго диктовал его нам, ученикам неполной средней школы на Таврической улице: “Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно-радостным голосом сказал: “Белая тронулась!” Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, темного, а иногда и желтого льда”.
Каждая запятая, помнится, должна была стоять на месте в этом почти сакральном пассаже, но вопросы по содержанию так и оставались в памяти невытащенными занозами: ну почему нельзя было наблюдать ледоход из окон, если дом и так стоял на берегу? Зачем нужно было одеваться, выбегать на крыльцо?
Конечно, служащие гостиницы слухом не слыхивали об Аксакове, но дорогу в краеведческий музей они объяснили. Там оказалась прелюбопытная художественная галерея, – ведь это был родной город академика живописи Михаила Нестерова. Я увидел эскизы к “Видению отрока Варфоломея”, пейзажи, варианты известного портрета дочери в амазонке, – и разахался. Две служительницы в серых, как у уборщиц, халатах позволили мне заглянуть в их запасник. Помимо Нестерова, здесь оставил свой след Леонид Пастернак, отец поэта. Но совсем неожиданной находкой для меня оказалась живопись братьев Бурлюков, Давида, Николая и Владимира, которые отсиживались в тяжелую эпоху поблизости, в вотчине их отца, акцизного чиновника. Пересидели они там и революционную заварушку, отъедаясь и времени зря не теряя. Все ли трое? Трудно сказать. Наваляли, конечно, множество футуристической мазни, среди которой попадались и сущие шедевры. Перебирать эти холсты оказалось занятием трансцендентным и спиритическим: не хватало лишь запахов олифы и скипидара, чтобы всеми чувствами перенестись в их мастерскую.
Вот, например, баба кирпичного цвета полулежит раскорякой, а на нее с холма сползает зеленая черепаха. На выставках барышни будут визжать, глядя на эту “Фантазию”, обыватель – плеваться, а знатоки, глядишь, и одобрят: “Футуризм – искусство будущего!” Меня привлекла более мастеровитая натура в стиле, скорей, импрессионистическом, чем “пост-”: “Сидящая Маруся” – ню в сиреневых гольфах на лужайке, глядящая на зрителя с выражением чуть попроще, чем у Моны Лизы. Из-за длинных спортивных носков голизна тела казалась особенно дразнящей. Кажется, это была работа Николая. Его же – более реалистический портрет башкирского мальчика и женские головки. Пейзажи деревни Иглино были уже неизвестно чьи, но среди них выделялся один с весенней грязью на переднем плане и домишками, освещенными горячим солнцем позади. Грязь была оптимистическая, одухотворенная, как “De profundis”, из глубины своих грехов радующаяся весеннему воскресенью.
Я уже стал приписывать удачи одному лишь Николаю, но тут наткнулся на точную атрибуцию: “Д. Д. Бурлюк. Красный полдень”. И это был шедевр, достойный любого музея метрополии! В нем только что мной увиденная базарная площадь, пыльная и угасшая, вдруг вспыхивала и накалялась солнцем, облака ярко неслись над нею, а нагретая поверхность готова была лопнуть, расколовшись на призмы и пирамиды, но в эдаком предкубистическом состоянии остановилась в момент разлома.
После всего увиденного я вышел оттуда богачом, объевшимся впечатлениями, впридачу оставалось лишь отыскать дом Аксаковых, – в музее мне выдали адрес. Правда, с какой-то двусмысленной запинкой.
Длинный одноэтажный дом стоял торцом к береговому срезу, поросшему густо и высоко, и я сразу убедился, что из окон реку никак не увидать за деревьями. А крыльцо, к которому я приближался, действительно выходило на улицу, которая просекой спускалась к самой Белой. Только с крыльца и можно было ее увидеть. Величия в доме не обнаруживалось, но была домовитость и укорененность, как и в самом Аксакове. Внутрь, однако, я не вошел, но понял музейную запинку: там теперь располагался “Кожно-венерологический диспансер”, – так гласила вывеска у входа.
АСТРАХАНСКИЕ СУТКИ
Возвращаться мне пришлось рейсом, имевшим короткую остановку в Астрахани, и я, разохотившись на впечатления, жалел, что не успею там ничего увидеть.
Еще на пути в аэропорт прибилась ко мне в автобусе разбитная особа, назвавшаяся Людмила Хамова – наименование вполне ей соответствующее. От нечего делать я дал себя вовлечь в ее забавную интригу. За ней, оказывается, пустился бурно ухаживать здешний предприниматель (это в советские-то времена), и она просила меня не препятствовать ей изображать перед ним мою жену. Предприниматель тут же и объявился и, подсев к нам в самолете, назвался мебельным фабрикантом Давидом. Это был рано толстеющий и лысеющий сангвиник примерно моих лет, возбужденный своими успехами и деньгами, как уже имеющимися, так и предстоящими. И, конечно, кокетливыми ужимками Хамовой, моей мнимой супруги. Меня он беспрерывно угощал коньяком и сигаретами “Филип Моррис”, усыпляя супружескую бдительность, закармливал виноградом “дамские пальчики” и внаглую ухаживал за Людмилой. Между тем, приближался момент, когда мы все едва не погибли в воздухе.
Дело в том, что после краткой посадки в Астрахани самолет взлетел (это был, кажется, турбореактивный ИЛ) и на подъеме врезался в клин перелетных гусей. Гусиный пух вмертвую залепил ему один двигатель, но, по счастью, не оба, и пилот умудрился приземлить нас обратно. Долго и томительно самолет продержали на полосе и, наконец, сообщили, что рейс задерживается “по техническим причинам”. Томили, томили, мучали ожиданием, затем объявили, что полет возобновится лишь утром, а ночлег обеспечен в гостинице. Только тогда я узнал об истинной причине задержки.
Мой мнимый брак к тому времени сам собою расторгся, Людмила с Давидом растворились где-то в номерах, а я рванул на автобусе в город, связанный для меня в первую очередь с Председателем Земного Шара. Сюда он стремился перед кончиной, пока Митурич не затащил его под Новгород; здесь его отец, орнитолог, основал птичий заповедник, в результате чего мы имели гуся. Но я мечтал закупить вяленых лещей, сколько на то хватит моих подорожных, привезти их целый мешок домой и устроить пивное празднество. Увы, базар уже успел закрыться, и я тем же автобусом доехал до центра. Вспомнились записи Шевченко Тараса Григорьевича, который служил здесь солдатом. Живописность бедных лачуг он сравнивал по контрасту с безобразием мезонинов, отличающихся лишь флотскими рожами в окошках этой груды мусора. Я вспомнил своего отчима, капитана первого ранга, и вдруг раздосадовался за флотских. С чего это поэт вовлекся в антагонизм между родами войск? Ведь он кобзарь, а не пехотинец!
Даже астраханский кремль не представлял из себя достопримечательности, разве что его стены. Располагались там ДОСААФ и Гроб (гражданская оборона), стоял грузовик, пачкающий соляркой булыжную мостовую, и стало мне там пыльно и тоскливо. Автобус вывез меня из города, и, когда стал виден аэропорт, я вышел в степь. Ржавые трубы были кое-как свалены среди сухого былья, поодаль закатилась в приямок мятая металлическая бочка, пятна солярки расплывались на плоской супеси, распространенной на все четыре стороны и переходящей вдали в бледную голубизну неба. И вдруг все преобразилось, зазолотилось сиянием: я жив! Я еще увижу чудеса света, свершу великие замыслы, испытаю любовь сверхкрасавиц и звезд, исполнюсь днями! И, главное, духом вознесусь в мировой и словесной гармонии. Да что там – уже возношусь…
Слезы дикого вдохновения брызнули у меня из глаз, я побежал (побежал!) по степи в направлении аэропорта.
У РОДИНЫ-МАЧЕХИ
Любезный мой Германцев, оказавшись “на химии” в сибирской ссылке (о причинах этого – чуть позже), бывал осведомлен о культурно-артистической жизни обеих столиц не меньше моего. Вот что он писал из своего пургатория в Новокузнецке от 20-го апреля:
“Деметр! На обороте – пастишь Наймана а-ля Элиот с элементами поп-арта, но мне, ей-Богу, нравится. Спасибо за письмо, автопортрет и смелую разгадку пушкинского ребуса. “Волны” твои всем нравятся. Мой бывший однокурсник, преподающий в местном вузе теорию литературы, отметил ▒изысканное сочетание ямба и анапеста, почти не встречающееся в поэзии, а также удачную форму семистишия, насыщенность и афористичность’”.
Далее он писал о художнике Зеленине, о пирушках с актерами и актрисами местного театра, а на обороте действительно было напечатано стихотворение “Проезд соломенной сторожки”, в котором образная полифония осложнялась введением иноязычных строк на итальянском, французском и английском. Причем очень естественно! Стихи из Умберто Сабы, Бодлера и оперы Перселла “Дидона и Эней” фонетически отражались в русском тексте, и это музыкально обогащало его. Между тем, за симфоническим рокотом звучала московская, весьма гротескная историйка:
Средь ветхих на снос идущих дачек
помещичью я увидел усадьбу
с крышей стеклянной и с колоннадой,
с хриплым псом за глухим забором.
Во двор въезжали машины с гипсом
и увозили, укрыв брезентом,
“Перекуем мечи на орала”…
Можно ли верить древним старухам,
писающим посреди тротуара?
Говорят, что хозяин здесь не бывает,
что он ни лепить, ни ваять не умеет,
еврей, выдающий себя за серба.
Заканчивалось все каким-то английским лимериком в стиле веселого цинизма, характерного для нашего общего друга.
К тому времени и Рейн, и Найман окончательно обосновались в Москве, где вполне осуществилась для них мечта жить на свободных хлебах: для Рейна – сценарно-журналистских, а для Наймана – переводческих. Их личные отношения перетасовались не лучшим образом, а в условиях замкнутого сообщества это могло обозначать, да и обозначало, только вражду. Разумеется, с некоторыми перемириями. То один, то другой наведывался в Ленинград, – думаю, что с неизбежным ностальгическим чувством, и мы встречались дружески. Рейн даже останавливался в моей коммуналке на Петроградской стороне, по утрам занимал у меня бритву, злословил о знаменитостях, хвастался успехами, клянчил у меня ключи для встреч с какими-то красавицами, получал отказ и затем исчезал.
Найман, видимо, ночевал у младшего брата, пошедшего в инженерию, но мы с ним встречались чаще, полней, живей, сердечней. И длинно переписывались. Наведывался и я к нему в Москву. После одного такого дружеского заседания на Дмитровском шоссе он вышел меня проводить.
Мы отправились к другой ветке метро через полудачный поселок, неожиданно для меня оказавшийся посреди застроившейся Москвы. Запущенные домики с бузиной в углу забора, узкие проулки, по которым может проехать, раскачиваясь бортами, лишь один грузовик с газовыми баллонами. Заборы были и повыше, и поглуше, а названия совсем диковинные: “Проезд соломенной сторожки”. Что это? Найман увлекательно рассказывал историю поселка, сам себя перебивая, отвлекаясь даже излишне на заботу, чтоб я не споткнулся, чтоб под ногой не оказалась лужа – вот тут и вон там… Вдруг остановился у сказал:
– Посмотри сейчас вверх! Узнаёшь?
Я чуть не сел. В тесноте проулка над высоченным забором полнеба застилала бетонная туча с чертами человеческого, даже как будто женского лица. С искаженным в крике ртом. Если бы звук соответствовал гримасе, он бы разрушил округу. Но разинутая пасть была безмолвна.
– А ты загляни внутрь! Только осторожно.
Я посмотрел в щель ворот, и сразу же на мой погляд изнутри прыгнули два волкодава с оглушительным лаем. Отскочив, все же я успел заметить колонный портик усадьбы, каменный торс титанического автоматчика с круглым диском и несколько сравнительно мелких Ильичей. Мастерская Вучетича! А над забором высилась, конечно, голова Родины-матери “в натуральную величину”.
Этот чудовищный монумент на Мамаевом кургане я видел совсем недавно в еще одной рабочей поездке в город Волжский, соединенный с Волгоградом через плотину электростанции. Плотина была лишь недавно построена и на моей памяти несколько лет служила пропагандной моделью для прессы, так же, как, разумеется, и электростанция, и химкомбинат, да и весь Волжский – “самый молодой город в стране”. Меня и поселили-то в молодежном общежитии, причем в женском, но султаном в гареме или петухом в курятнике я себя не чувствовал: мне выделили комнату с семью пустыми койками в изолированном незаселенном этаже. Большей частью мне было жарко, пыльно, голодно и, конечно же, одиноко, и я пытался рассеяться, бродя вдоль Ахтубы, либо уезжая в Волгоград.
Электричка была пущена по верху плотины, и с одной стороны в ее грязнущие окна были видны подступающие волны “Волжского моря”, а с другой взгляд мутно парил над простором, где далеко внизу возобновляла свое нижнее течение великая река, впадавшая, в конце концов, в Каспийское море.
Оттуда, поднимаясь в ее русле, шли против течения косяки древних осетров, каждый год, многие и многие тысячелетия и даже миллионолетия тянулись каждым хрящом своим вверх, и вдруг – стоп! Бетонная плотина. На ходу электрички видно было, как огромные рыбы выпрыгивали из воды в мезозойском недоумении. Над ними вились чайки, кружили по бурлящей воде моторки браконьеров, кое-где виднелись милицейские фуражки, и все это копошение происходило в очевидном заединстве. Последнее, что я заметил из электрички, было тело огромной рыбины, взлетевшее в воздух. Да – так и оставшееся в памяти; далее сквозь муть окна замелькали стены депо, кучи щебня и будки стрелочников.
Волгоград с его помпезным центром и парадным береговым спуском выглядел вполне по-сталински, по-сталинградски, а зияния и пустыри меж домами как бы указывали, чуть не тыкали тебя носом в землю, ради которой разыгрывалось может быть самое кровопролитное сражение Великой войны. Земля, прямо сказать, была так себе: сорная, выжженная, пыльная. Ясно, что дело было не в ней.
Родина-мать нависала над редкими насаждениями при подъезде к ней, и весь ландшафт казался опасно свихнувшимся, спятившим. Там начиналось мифологическое пространство, и, поднимаясь к нему, я видел то каменный торс размером с батальон автоматчиков, то, входя в круглый склеп с именами сотен тысяч жертво-героев на стенах, смотрел в оторопи на их коллективную мертвую руку с факелом, желтовато высунутую из земли.
Сама грозовая, замахнувшаяся мечом Родина ничего материнского, разумеется, не выражала. Формы ее железобетонного корпуса представляли гибрид гулливерской Венеры с великанскою Никой: имелся даже тяжеловесный намек на крыло. Но голова была не античной, а самой что ни на есть советской, с обкорнанными коротко волосами. В полуобороте назад ее рот немотно гремел что-то беспощадное, но что? Что там кричали политруки от Слуцкого до Брежнева: “За Родину, за Сталина!” Но она же сама – Родина, значит, остается лишь Сталин. Тогда прямым текстом гнала она на смерть, потому что так оно и получалось даже среднестатистически: шестеро (по другим подсчетам – до десяти) своих солдат клали за одного врага. Какая же стратегическая цель была у этих гекатомб, кроме пропагандной, ведь немцы и к Волге прорвались, и до Кавказа уже дошли? Вот и у Слуцкого вырвалось позднее:
Волга впадает в Каспийское море…
Не верю!.. Весь мир – пропаганда.
И я не верю. Это из-за имени крошились черепа. Из-за названия города: Сталинград.
Урбана-Шампейн, штат Иллинойс