Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 246, 2007
Пианист*
В этот день было особенно жарко. Над взрытым бурым суглинком качались еле видимые волны зноя. Комары тучами плясали над нашими головами.
Я – сваебой. Деревянный, наспех сколоченный из сырого леса копер стоит на дне глубокого оврага, на берегу маленькой, холодной и быстрой речки Вулы-Сю-Иоль. С утра до позднего вечера мы, девять оборванных, голодных заключенных, налегая грудью на жерди ворота, ходим по кругу, поднимая вверх тяжелую, чугунную бабу.
Копер скрипит, стальной трос натягивается как струна, и когда чугунная баба с грохотом ударяется о сваю, мы утираем пот с лица и стараемся всеми способами замедлить новое поднятие чугунного бездушного изверга, выматывающего из нас последние силы.
Десятник, маленький рябой мужиченка, сидит в стороне на бревнышке и, показывая сосновым “метром” на солнышко, то и дело напоминает:
– Давайте, ребятки, давайте… Чтобы нам полнормы еще до обеда схватить.
– Даем, даем, голубчик, – в тон ему отвечает мой сосед по рычагу, старичок Ефимыч, сгорбленный, чахоточный, часто и густо кашляющий, налегая сухим плечом, ибо грудь у него болит, на затертый до глянца березовый рычаг. – Все, что можем, – даем, десятничек. Может, и житуху-то тебе скоро отдадим.
Десятник Голубев щурит на него острые глазки и неторопливо говорит:
– Ты, Ефимыч, больно разговорчив стал. Мне твоя жись не надобна. Я, брат, сам заключенный.
– Так какого же лешего ты подгоняешь, – озлобленно говорит Митька-Пан, старый вор-рецидивист, поворачивая к нему бледное лицо. – Совести у тебя нет, у черта рябого.
Голубев тихо смеется.
– Ты, Пан, за что сидишь? – спрашивает он и тут же сам отвечает, – За воровство! А я? Убил? Ограбил? Против советской власти шел, как вон Ефимыч, Сережка или Всеволод? Нет, я преступлениев не делал. Коли хочешь знать, я счетоводом в колхозе был, ну и запутали меня… Кто-то из колхозного амбара пять возов ржи свез, а я – в ответе.
– Врешь ты, сука, – сплевывая, возражает Митька-Пан, – сам спер, наверно, а на других сваливаешь.
Митька-Пан – единственный из нас, кто не боится десятника. И он же – единственный, на кого не жалуется начальству десятник, ибо боится Митьки. Зная это, Митька часто бросает работу и заваливается спать на солнышке тут же возле копра. Голубев ходит вокруг него и кричит, что загонит его в изолятор. Митька, закрыв глаза, блаженно улыбается и равнодушно обещает:
– Я-те, рябой черт, сейчас все ребра повыламываю… Отойди и не мешай спать.
Больше всего я дружу с Всеволодом Федоровичем. Он по профессии пианист. Еще до заключения я бывал на его концертах в Москве, в Консерватории. Но тогда мы не были знакомы. Талантливый и умный человек. Ему тридцать семь лет. Высокий, слегка сутулый, в больших круглых очках, сквозь которые смотрят добрые и умные глаза, неторопливый в движениях; от него веяло какой-то теплотой и порядочностью. Очень молчаливый, он покорно и старательно исполнял всякую каторжную работу. Срок у него был три года, из них два с половиной он уже “отбыл”. За что он был осужден – он и сам не знал, как и большинство политических.
В Москве у него осталась старая мать, с ней он переписывался и жил только одной мыслью – вернуться к ней и к своей прежней работе пианиста. Но последнее сильно осложнилось одним обстоятельством: на физической работе его руки так огрубели и заскорузли, что “размять” их, по его собственному выражению, почти немыслимо. Это его страшно огорчало и заставляло целые ночи проводить не смыкая глаз.
Вечерами, после работы, когда мы бессильно валились на грязные, вшивые нары, он показывал мне скрюченные, шершавые пальцы и взволнованно спрашивал:
– Как вы думаете, Сережа, отойдут они когда-нибудь?
Я всеми силами старался его заверить, что, конечно, он будет снова играть, но в душе я сильно сомневался в этом. И как назло, все три года в концлагере он находился на самых тяжелых работах: то с лопатой в руках стоял по колено в тухлой болотной воде, то катал нагруженную землею тяжелую тачку, то вытаскивал из воды десятиаршинные бревна.
Есть люди хитрые, изворотливые, они за весь свой каторжный срок пальца о палец, как говорится, не ударят. Они устроятся парикмахером, поваром, каптером, завхозом… Но есть люди – по пять, по десять лет изо дня в день катают тяжелую тачку. Это честные, скромные и покорные судьбе русские люди, попадающие в лагерь “за здорово живешь”. К таким людям относился и Всеволод Федорович.
…Копер мерно вздрагивал. Закоперщик, молоденький пятнадцатилетний мальчик Коля, дергал спусковую веревку и вслух громко отсчитывал количество ударов. Солнце подымалось все выше и выше, опаляя горячими лучами наши стриженые головы. На правом и левом берегах речки, в пятидесяти метрах от нас, землекопы отсыпали конуса – будущие подходы к мосту. Я смотрел вверх и видел, как на насыпи один за другим на фоне голубого неба появлялись люди с тачками, опрокидывали их, взмахивая руками, и снова откатывали пустые тачки. Они напоминали больших птиц, подлетающих к краю бездны и испуганно шарахающихся назад.
Несколько поодаль, в тени густых кустов дикой смородины, сидел на пне конвоир-охранник; свесив голову на грудь и не выпуская винтовки из рук, он мирно спал. С утра он был пьян и к полудню его совсем развезло.
– Десятничек! – окликнул Митька-Пан Голубева.
– Ну, чево тебе? – лениво спросил тот, не отрываясь от вырезывания узоров на своем “метре”.
– А что, ежели я подойду чичас к часовому, вырву у него винтовку, тресну его прикладом по башке, потом тебе – пулю, и айда в тайгу…
– Все едино не уйдешь, – негромко ответил Голубев.
– Почему?
– А потому, что на сотни километров тайга, болота да комары. Деревни появятся только на Вычегде. Пока ты до них доползешь – сдохнешь с голоду, али в трясине потопнешь.
– А я ж с винтовкой. Птиц стрелять буду, – вслух мечтал Митька-Пан.
– Во-первых, у тебя пять патронов. У нашего охранника больше не бывает. Во-вторых, ты стрелять не умеешь. Значит – в первый день все их расстреляешь… Нет, не уйдешь, Митька.
– Вот дьяволы! – возмущался Митька-Пан, – знала советская власть, где лагерек для нашего брата построить: болота да чащобы…
– А ты как думал? Знамо, там люди… К-хе, к-хе… люди… – и не договорив, старик Ефимыч закашлялся.
Я посмотрел на Всеволода Федоровича. Он, опустив низко голову и поблескивая на солнце стеклами очков, чему-то улыбался и сильно налегал грудью и руками на рычаг.
– Бух! – упала чугунная баба.
Снова наматывался трос на ворот, снова Коля дергал веревку…
– Бух!
– Бух!
– Бух!
Удары многоголосым эхом далеко разносились по тайге. Свая уходила все дальше и дальше в землю.
– Помощница смерти идет! – радостно закричал маленький закоперщик. – Кончай, ребята!
– Конча-а-а-ай! – покатилось по всей трассе.
На берегу из-за сосен показалась маленькая процессия. Впереди шла полная женщина, за нею – трое мужчин с фанерными ящиками на головах. Они несли обед. “Помощница смерти” получила это прозвище за то, что работала одно время санитаркой у лагерного фельдшера. Но за провинность (она выпила все эфирно-валериановые капли в аптечке) ее перевели сначала прачкой в баню, а потом смилостивились и поручили разносить обеды заключенным на работу. Женщина она была молодая и чрезвычайно сильная.
Каждый из нас получил по куску вонючей трески и по маленькому кусочку хлеба.
– Дай, ведьма, еще кусочек, – попросил Митька-Пан.
– У начальничка! – басом ответила она и скомандовала своим разносчикам: – Пошли дальше!
Мы присели на траву и с жадностью стали поглощать треску и хлеб.
Всеволод Федорович сжимал и разжимал пальцы.
– Слушайте, – сказал я. – А почему бы вам не сходить к начальнику и не попросить его о переводе на какую-нибудь другую работу?
Всеволод Федорович грустно улыбнулся.
– Пробовал.
– Ну и что?
– Никогда не выходило.
– Знаете что? Сходите еще раз. Настаивайте.
Он пожал плечами.
– Бесполезно.
– Ах, какой вы! Надо добиваться. Иначе, конечно, ничего не выйдет.
Митька-Пан покосился на нас.
– Ты, Всеволод, взаправду сходи. Тебе работа не под силу. Я это вижу. Сдохнешь – как пить дать. Руки для музыканта, это верно, – все. У меня был кореш, здорово на баяне играл. А потом на лесозаготовительном лагпункте не захотел работать и отрубил сам себе три пальца на левой руке. Так потом, как ни прилаживался играть, – ни черта не выходило.
Мы рассмеялись.
– Я – вор, – продолжал Митька-Пан, – но никакого бесчинства терпеть не могу. Вот и Ефимыча тоже бы надо освободить от сваебойства… Как, Ефимыч, а?
– Господь всех нас освободит, – тихо сказал старик.
– Вы, Митя, хоть и вор, но хороший человек, – сказал Всеволод Федорович, – куда лучше других, не воров. Только зря с десятником ругаетесь…
– Я еще ему башку срублю, – пообещал Митька-Пан. – Слышишь, десятничек?
– Слышу, – отозвался Голубев, доедая треску. – Только смотри, как бы я тебя первого не упрятал куда следует… Давай, начнем, ребятишки!
– Эх, кровопийца! – воскликнул Митька-Пан. – Дай хоть людям дых перевести.
Он вскочил. Разорванная до пояса рубашка обнажала сильную, исколотую татуировкой грудь и живот, весь покрытый ножевыми шрамами. Голубые глаза на бледном лице сверкали гневом и ненавистью. Секунда – и случилось бы то, что давно обещал сделать Митька-Пан, но вдруг, резко повернувшись, он первый подошел к вороту и взялся за рычаг. Я видел, как прыгали желваки на его щеках.
Вечером мне удалось уговорить Всеволода Федоровича пойти к начальнику лагпункта. Отправились вместе.
Комендант долго не хотел нас выводить за “зону”, но потом, махнув рукой, приказал охраннику сопровождать нас.
Начальник лагпункта Сулимов жил в маленьком домике, в стороне от лагпункта, обнесенного забором с колючей проволокой. Минут пятнадцать мы стояли в передней, ожидая, когда он нас примет.
Вошли.
Сулимов лежал, развалясь на койке, и кормил сахаром огромную собаку-овчарку. Ворот украшенной кровавыми петличками гимнастерки был раскрыт, ремень снят и несколько верхних пуговиц на синих галифе растегнуты.
– Ну, что надо? – спросил он, не глядя на нас и продолжая забавляться с собакой.
Мы нерешительно мялись.
– Ну? – повторил он.
– Видите ли… извините… – робко начал Всеволод Федорович.
– Ну?
– Мы… я, собственно, по личному делу пришел.
– Ну?
– Я – пианист…
– Известный московский пианист, – добавил я. Сулимов вскинул одну бровь и посмотрел искоса на меня.
– Вы потом будете говорить… Н-ну?
– Понимаете, гражданин начальник, – продолжал Всеволод Федорович, – я в течение двух лет нахожусь исключительно на физической работе. Мои руки превратились вот… видите, – он протянул обе руки вперед, – и если я лишусь рук, то… то я не смогу играть и, по выходе из лагеря, буду лишен куска хлеба, так как кроме своего дела я ничего другого не знаю…
– Ну, и…? Пошла! – крикнул Сулимов на овчарку, прыгнувшую передними лапами на край койки. – Ишь, обрадовалась! Дальше!
– И я бы очень просил вас предоставить мне какую-либо другую работу.
– Так, – отчеканил Сулимов, – ну, а вы что хотите?
– Да я просто пришел вместе с ним, – ответил я. – Хочу лишь подтвердить, что ему действительно очень тяжело на сваебойной работе.
– А на тачку оба не хотите? – улыбаясь, спросил Сулимов. – По какой статье осуждены?
– Пятьдесят восемь, пункт десять, – ответил Всеволод Федорович.
– А-а… Нет, другой работы для вас не найду. Говорю – тачку могу вам предложить. Не устраивает?
Мы молчали.
– Уведите, – скомандовал Сулимов конвоиру.
Митька-Пан, узнав о постигшей нас неудаче, сказал, что лучше всего, когда жить в лагере делается невтерпеж, – это удрать. И предложил нам составить ему компанию. Мы отказались.
На другой день мы снова крутили ворот. Ефимыч все чаще кашлял и приседал порой на краешке копра.
– В гроб пора, Ефимыч, в гроб пора, – утешал Голубев.
– Я и сам знаю, что пора, – соглашался старичок, – да вот Господь Бог чегой-то все бережет.
– Ничего, ничего, время подойдет – помрешь, – стругая палочку, продолжал десятник, – я уж восьмой год в лагере, я много таких, как ты, видел, всех схоронили потихоньку.
– А скольких ты, Голубь, загнал в землю? – осведомился Митька-Пан.
– Про то никто не знает, – усмехнувшись, ответил Голубев.
К полудню забили три сваи. После обеда все спустились к речке и стали подносить новые сваи к копру. Ночью прошел дождь, и погода целый день хмурилась. Мокрая земля не просыхала.
Все девять человек, включая и Колю, несли тяжелое бревно. Четыре новые сваи уже лежали возле копра. Подниматься в гору с такой ношей было очень трудно. Все напрягали последние силы. Командовал Митька-Пан.
– Так… так, братва. Еще немного… так… Ефимыч, не сдавай. А еще лучше – отойди с-под бревна к чертовой бабушке… все одно – толк от тебя не великий… Всеволод, перемени плечо, а то башку свернет, когда бросать будем… Иван, не хитри. Чего плечико опускаешь? Все несут, значит, и ты неси… Здоровый, а норовишь как бы за чужой счет… Смотри на Ефимыча… Дохнет, а прет… Ну, осторожней, черти… Бросаем! Раз! Два! Три!
Бревно полетело.
Всеволод поскользнулся на сыром суглинке и упал, далеко откинув правую руку. Ладонь уперлась в лежащую сваю. Бревно грохнулось и придавило Всеволоду пальцы.
– О-ох! – тихо вскрикнул он. Наступила тишина. Все растерялись.
– Чего смотрите? – закричал Митька-Пан. – Подымай!
Мы схватились за бревно и приподняли. Я выдернул руку Всеволода. Четыре пальцы были сплющены. Из-под ногтей неторопливо сочилась кровь. На наших глазах кисть синела и пухла все больше и больше. Всеволод лежал на боку, молча, не поднимая головы. Очки упали, и было странно видеть его профиль без очков.
– Сережа, – тихо позвал он. Я наклонился.
– Кончено? Руки нет?..
Я молчал.
Подошел конвоир.
– Надо бы… того… к фельдшеру его отправить, – сдвигая на затылок фуражку и отдуваясь, негромко предложил он.
С насыпи, побросав тачки, бежали заключенные.
Всеволод Федорович поднялся и сел. Странно улыбаясь, он взял левой рукой правую и положил изуродованную кисть на колени.
– Играть, пожалуй, не сможешь, – огорченно произнес Митька-Пан.
Всеволод Федорович посмотрел мне в глаза. Я никогда не забуду этот страшный, удивленный взгляд.
– Идти можешь? – спросил конвоир. Покачнувшись, Всеволод Федорович встал с нашей помощью.
– А отчего же и нет? – спросил он.
В сопровождении подошедшего второго конвоира и мальчика Коли он нетвердо пошел к лагпункту.
Я смотрел на его сгорбленную высокую фигуру и думал о том, что хорошо бы забраться на самый верх копра и броситься оттуда вниз головой, чтобы не видеть больше этих бесконечных человеческих страданий на терпеливой русской земле.
Осенью, сырым туманным утром Митька-Пан зарубил топором десятника Голубева и убежал в тайгу.
*
Сергей Максимов. Тайга. Изд-во им. Чехова. Нью-Йорк, 1952.