Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 246, 2007
Журнальный вариант
1
– Я пошел, я опаздываю, где мой шарф, дорогая, дай мне шарф, белый лучше, чем синий с белыми полосками, что значит “он на мне”, я спешу, пресс-конференция Петры, а я опаздываю…
– Какой Петры?
– Петры Рот.
– А, нашего бургомистра.
– Обер-бургомистра.
– Когда я приехала во Франкфурт, ее как раз избрали, она мне сразу понравилась.
– Столько лет в одном городе и не встретились, но это моя вина, почему я тебя не искал, я тебя помнил, все время помнил, моя вина, честное слово, дорогая.
– Потом ее переизбрали, и еще раз, мне нравится, что она и в кроссе участвует, и в церкви была, помнишь, когда палестинец церковь взорвал, или это не палестинец был, а самоубийца, помню она как-то по-человечески говорила после взрыва…
– Шарф на мне.
– Зубы не забыл?
– Зубы в зубах, очки в кармане, проездной…
– Не опоздай, привет передавай Петре, она симпатичная, хотя и старше меня, и тебя, наверно, тоже, но она городской голова, ей и надо быть старше, впрочем, я так привыкла, что начальство обычно старое, мои привычки отличаются от твоих.
– Туфли сияют, галстук – в тон, дай мне проездной…
– Поезжай на машине, зачем тебе муниципальный транспорт, ты заблудишься…
– Нет-нет, дорогая, будет фуршет, я махну пару рюмок…
– Рюмашек.
– Да-да, как ты любишь говорить: по рюмашке, только там не будет лафитников, какие у тебя были лафитники, я же помню до сих пор, длинные ножки, хрустальные грани, мы пили холодную водку…
– Я забыла про них, мне бы твою память, все-таки не задерживайся на банкете, у меня куча дел, и ты мне нужен дома, потом приедет мальчик…
– Помню, помню, что приедет, где мой ключ, может поехать туда на машине и бросить ее на парковке, а домой на метро, нет, не получится, меня потянет за руль…
– Оставь ключи, слышишь, раз взял проездной – оставь ключи от машины и беги, оставь ключи.
– Я оставил, смотри, кладу на место, смотри, вешаю на место, где они всегда висят…
2
Все от дома, от отца, от его плетки, от его крика, от его пыхтения (пых-пых-пух-пхк…), от жалюзей, что закрывали свет и не жалели, а вставали на сторону отца, скрывая дневной день. Потому что бить детей удобнее при опущенных жалюзях: возникает ощущение собственной тайны и твоего в ней участия, от портьер – тяжелых, бордовых и темно-синих. На них настояла мать, любящая цвет темной сини, она считала его благородным, хотя какое благородство при цвете, под которым тебя лупцуют, но мать считала темно-синий цвет портьер – аристократическим. От порки, которую он устраивал детям каждую неделю, спасения не было, да и никто не ждал спасения. Порка означала привычный распорядок вещей, как чистка зубов и мытье ног на ночь. Задница болела не менее пяти дней – Хайнц считал дни, – садясь на кончик стула, прислушиваясь к боли, к своим ощущениям, потом на четверть стула, на следующий день – на половину стула, и всякий раз надеялся, что сможет отвоевать большую часть сидячего пространства. Однако большего не получалась, ибо физиология имела свои пределы и законы, которые мальчику переступить не дано. Когда прекращалась боль, к концу пятницы, тогда он мог сесть на все сиденье и даже поерзать на нем, даже чуть подпрыгнуть, даже хлопнуться на весь зад. К тому времени уже темнело, и он, вслушиваясь в свое тело, вдруг сознавал отсутствие боли.
Но на другой день – в субботу, полагалась новая еженедельная порка, и от ее предчувствия, от предстоящей, но еще не наступившей боли, тело начинало ныть и страдать сильнее, чем от отцовской плетки.
Отец считал неприличным лупить детей ремнем. Ремень – для брюк, для куртки, но не для того, чтобы прикладывать его к детским ягодицам. Он наблюдал за покрасневшими попками отпрысков и наполнялся злобой. Особенно, если дети не кричали. Всегда помнил, что его пороли чаще и сильнее. Так же вопил благим матом, после чего рука поровшего слегка ослабевала. Дети кричали негромко – девчонки даже не визжали, а повизгивали. Мальчики сумрачно спускали штаны, но не снимали их полностью, набирали воздуха и словно переставали дышать. Только дрожала под ударами розовая попка. Самый младший поначалу плакал, кричал, захлебывался соплями и слезами, но скоро прекратил. Почему они не кричат? Ведь он кричал.
Отец лупцевал детей из профилактических – может, воспитательных? – соображений.
3
Он использовал старые подтяжки, которые специально не выбрасывали, оставляя для ритуала. Подтяжки растянулись и не выполняли своих непосредственных функций. Он купил себе новые, с никелированными металлическими зажимами на концах. Зажимы весело щелкали, когда их цепляли за брюки, и придавали владельцу модный и респектабельный вид. Но что делать со старыми, которые вытянулись и, несмотря на специальные скобки, уже не могли удовлетворить профессора Кёльнского университета. Он повесил старые подтяжки в шкаф, изредка смотрел на них, как на старую, но уже не нужную любимую вещь, и мысль о применении привычных подтяжек мелькала в глубине его не старого черепа.
Подтяжки всегда висели на дверной перекладине темно-коричневого шкафа. Шкаф блестел от лака и возраста – мать по понедельникам натирала его мастикой. Шкаф когда-то составлял часть ее приданого. Рядом с галстуками, шнурками, новыми подтяжками с металлическими зажимами висело оружие порки – нежно-розового цвета с резиновыми прокладками посредине, с толстыми петлями на концах (для пуговиц, которые пришиты на брюках).
– Зачем выбрасывать хорошую вещь? – деловито предложила мать, держа в руках подтяжки. – Они пригодятся.
Муж никогда не спорил с женой. Особенно, когда наказывал детей. Не спорил потому, что и она никогда с ним не спорила из-за покрасневших задниц. Подумаешь, делов-то – еженедельная порка! Сыт, одет, обут, в церкви и в школе довольны – чего больше?
Подумаешь, выпороли.
4
Хайнц долго мучился, пока не научился переносить боль как постороннюю.
– Знаешь, как не бояться и ничего не чувствовать? – делился со старшим братом. – Думать об игрушках или о зоопарке. Я стою у клетки с медведями и разговариваю с ними, а они обнюхивают меня, но подойти ближе не могут…
Старший брат пожимал плечами.
– Фантазер. Когда он бьет меня, я стараюсь представить, что это не подтяжки, а ладонь. Будто меня… ну, неважно… одна девчонка гладит…
– По заднице? – ухмыльнулся Хайнц.
– Дурак. Не по заднице, вообще… Я представляю себе приятное и не чувствую боли.
– Так можно привыкнуть, – рассудительно произнес Хайнц.
– Чудак. К боли привыкнуть нельзя, – снисходительно заметил старший брат.
– Можно, – не поверил Хайнц, и оказался прав.
Старший брат стал мазохистом.
Одна из сестер-близнецов простудилась, стала кашлять, у нее обнаружили ТБЦ. Отец рассвирепел – сначала на врачей, потом на погоду, затем – на жизнь, снова – на погоду, в очередной раз на врачей – и рука его характерно сжималась, будто он и их лупил подтяжками.
5
Хайнц перевернулся на спину, детство уплыло вдаль. Не навсегда, а словно его сдвинули, переведя объектив. И там остановилось, ожидая – подзовет он его, словно собаку, или же отправится к другим теплым воспоминаниям.
Почему же теплым? Потому что воспоминания всегда теплые и добрые. Откуда бы они ни приходили. Потому что даже плохое во сне приходит добрым.
А почему же люди кричат во сне? Почему они падают в пропасти, умирают от ударов бандитской финки, раздавленные автомобилем?
Это не воспоминания, а страхи выталкивают доброе и теплое, пугают холодным и жестоким. Словно кинематограф: злодей уравновешивает героя. Аксиома драматургии. Как еда – кажется пресной, невкусной, проходит по пищеводу, попадает в желудок, перерабатывается, кишечник выталкивает ненужное, всасывается в стенки кишечника, в кровь (последовательность забыл, может и нарушена), дерьмо выдавливается в прямую кишку, шлаки втискиваются в кожу и выползают потом.
Оттого-то ты просыпаешься окончательно не в постели, а под душем. Потому что смыл страхи и воспоминания, пот и слезы, вошел в сегодняшний мир из нереальности ночи.
6
Да, хорошо мечтать о теплом душе, лежа на верхней шконке во втором бараке советской исправительно-трудовой колонии для иностранцев.
Официально его местожительство называется учреждение ВХ 389-12.
7
Свист стучит в затылок дробью нетерпеливого каблука.
Но начинается не так –
я иду по пустынной улице.
Нет, она не совсем пустынна, но прохожих почти нет. Почему нет? А потому, что рабочий день кончился, и все уже в своих домах. А потому, что пятница и никого не увидишь в седьмом часу теплого лета на узкой улице, куда выходит задняя стена универсального магазина “Херти”.
Меня окликают. В спину мне кричат.
Крик бьется в затылок.
Нет, тишина.
Ничего нет, но я чувствую, что меня зовут!
Я не поверил, хотя заподозрил неладное.
Этого не может быть.
Такого не бывает.
Прочь.
Бред.
Литературщина.
Но я поворачиваюсь.
И не успеваю заметить
далекую и приближающуюся фигуру (женскую, какую же еще!),
как вместе с моим поворотом
поворачивается ось событий,
как вместе с моим поворотом
она (приближающаяся женская фигура) останавливается и от нее до меня
летит свист.
Как свернутая бумажка из рогатки.
Но я еще не успел повернуться до конца.
Потому свист достигает моего третьего глаза на затылке.
И бьет в него с силой каблука.
Который нетерпеливо барабанит в дверь.
Я знаю
кто
так
может свистеть.
Я знаю его владельца.
Он щедр на свистки, но не щедр ко мне.
Даже на свистки.
Почему-то сегодня хозяин свиста снизошел.
Он приближается.
Я знаю свист и его хозяина.
Хозяйку, если быть точным.
Наверное со мной вся улица оглянулась и посмотрела. Как свист машет мне рукой и стремительно приближается уже не звуком, а телом.
Шучу – на улице почти никого не было в это время.
Только на перекрестке застряли велосипедисты. Но до перекрестка – метров триста.
Так свистеть может только один человек.
Она помахала рукой повернувшемуся к ней лицу.
Потом помахала повернувшейся фигуре.
Я обречено опустил руки с сумкой и бутылкой в свертке.
Она все-таки настигла меня.
Обнаружила.
Нашла.
Заловила.
Она еще ближе.
Еще.
Вот уже я слышу ее дыхание.
– Привет, – сказала она, отдуваясь. Пытаясь отдышаться. Прерывая дыхание и ткнула пальцем в сверток. – Что это у тебя?
Волосы ее оказались на этот раз рыжими.
Они блестели на закатном солнце, но все равно оставались рыжими.
Зря.
У нее прекрасные русые волосы.
Я промолчал, но она перевела дыхание.
– Бутылка? – вздохнула. – Пиво? – выдохнула. – Вино? – вздохнула. – Что у тебя в свертке?
Пришлось признаться, что французское бургундское. Я отдал за него восемнадцать марок. Что недешево даже для меня. Но я собирался на день рождения. Не к Магде, разумеется. И не к другой женщине. А к родственнику. Есть такие родственники, к которым надо приходить на день рождения. Раз в год, но надо. Этот раз и наступал.
– А у тебя. Как вижу. Пицца, – кивнул на картонку, что она прижимала к боку.
Она чмокнула меня в щеку.
– Горячая.
– Мм? – отстранился я, не понимая.
– Съешь со мной пиццу, – неожиданно предложила она. – Пойдем куда-нибудь сядем и съедим. И запьем твоим вином.
– Нет, – отстранился я. – Вино для другого. Я иду в гости к родственнику.
Она сразу поверила, ибо никогда не ревновала. Улыбка растянула ее губы. Они снова оказались у моей щеки, и она меня снова чмокнула. Затем ее губы оказались возле моих и мы поцеловались.
Как раньше.
Она оторвалась и прошипела со всей широкой улыбкой.
– Вина жалеешь. Для… для…
Настала пауза.
Я ждал, что она скажет:
– …для любимой девушки.
Но не дождался. Она произнесла.
– Для меня.
Она прочитала в моих глазах фразу, которую я ждал и не дождался. Она обманула мои ожидания и повторила.
– Для меня пожалел.
– Жалею! – согласился я. – Жалею для тебя!
Теперь она ждала заключительного:
– И что?
Но тоже не дождалась.
– Но пиццу ты со мной съешь? Пойдем в замок, съедим…
У нас в замке парк.
В бывшем крепостном рву вокруг замка.
Много растений, цветов, кустов и скамеек в тени деревьев.
В прошлом году по вечерам мы с ней занимались в замке любовью.
Очень нам нравилось.
На лавочке или прямо в кустах.
Здорово у нас получалось.
И никто не мешал.
Я посмотрел ей в глаза.
Там прыгали чертики.
Они сцепились хвостами, строили рожи и крутили своими рожками.
– Нет, – кашлянул я, – только не в парк. Лучше на лавочку сядем.
– Ага, – хитро согласилась она, – на лавочку. На набережной.
– Нет, – возразил я, – не туда.
Набережная – с другой стороны замка, я же знаю, чем все кончится. Ей хочется, вот она меня и провоцирует.
– Боишься? – ущипнула она меня, и я чуть не взвизгнул от неожиданности.
Чуть не выронил сверток с бутылкой.
– Чего мне бояться, – отшатнулся я от нее и крепче ухватил бутылку за горлышко сквозь оберточную цветную бумагу.
– Ты! Меня! Боишься! – радостно зашептала она. – Боишься! Что я. Тебя. Совращу. Затащу в кусты. Изнасилую.
Я облегченно засмеялся.
– Дурость, – выдавил из себя. – Какая ты, Магги, глупая. Я тебя считал умнее.
Чертики сразу же исчезли из ее зрачков, и глаза стали совсем другими.
– Ладно, – отошла от меня шаг, – иди со своей бутылкой. К своим родственникам. А я пойду на набережную и съем пиццу.
Мне после таких слов страшно захотелось съесть кусочек из коробки. Небольшой кусочек. До невозможного захотелось.
– А сколько ты заплатила? Хочешь, я тебе дам три марки. Ты мне кусок дашь. Я попробую пиццу. Такая пицца больше восьми марок стоить не может. Ты на мне бизнес сделаешь, Магда.
– Да, на тебе только деньги и делать, – презрительно съязвила она. – Давай три марки и я тебе отломлю кусок.
– Хорошо. Сейчас, – обрадовался я. – Давай скорее. Сейчас отдам тебе. Три марки. Давай скорее!
Поставил сумку на тротуар и вынул кошелек.
– Сейчас, Маги.
А сам оглядывал улицу. Словно боялся чего-то.
8
“Вещи меня не любят”, – написал русский писатель Некрасов.
Я прочитал фразу и она мне понравилась. Меня вещи тоже не любят и тоже пропадают в тот момент, когда необходимы. Да, о чем я? Писатель Некрасов. Я его переводил на немецкий. Году в семьдесят шестом или семьдесят восьмом.
Профессор Казак сказал:
– Возьмите журнал “Новый мир”, Это самый прогрессивный журнал в СССР. Был, – добавил он. – Сейчас там никаких прогрессивных журналов нет. Возьмите в библиотеке комплект “Нового мира” и почитайте. Что понравится – переведите. Мы с вами обсудим.
Так я попался.
Я взял в библиотеке комплект. В библиотеке было много русских журналов. Литературных журналов. В Германии нет традиции литературных журналов. Нет сейчас. Хотя в 19 веке она была.
В первой же открытой мной голубой книжке журнала на глазах попалась фамилия Некрасова.
Ага, догадался я, поэт Некрасов написал прозу.
Но на всякий случай спросил Казака.
– Это поэт Некрасов? Он написал поэму про женщин, которые отправились к своим мужьям в Сибирь, в тюрьму.
Профессор посмотрел на меня как на дефективного.
– Поэт Некрасов жил в 19 веке. Вы, кажется, учили русскую литературу 19 века?.. Если не ошибаюсь, вы даже сдавали мне экзамен по этому предмету.
– Нет, вы не ошибаетесь. Как видите, я даже помню содержание поэмы.
– Я рад, что вы запомнили содержание поэмы. Но Виктор Некрасов – нечто иное, чем Николай Некрасов. И живет он в 20 веке.
– Но здесь написано Некрасов.
– Это однофамилец.
– Может родственник? Тогда понятна генетическая связь…
– Нет, – закончил профессор Казак, – это однофамилец.
Так я перевел на немецкий рассказ Виктора Некрасова.
Казак ко мне хорошо относился, но в своем институте не оставил. Свободных мест не было.
Я приехал к родителям, неделю болтался без дела, а потом поехал во Франкфурт и позвонил Магде.
– Чего тебе надо? – недовольно спросила она. – Наши отношения закончились год назад и я не собираюсь их восстанавливать.
– У тебя новый мужик? – полюбопытcтвовал я.
– Не твое свинячье дело, – отрезала она.
– А все-таки? – мазохистски допытывался я.
Она бросила трубку.
На другой день я устроился на работу в издательство.
9
Он пошел через туман, откуда доносился разговор трамваев с рельсами, но еще не знал что ему надо. Чего ему хочется. И увидел красные буквы магазина “Тенгельман”, но все равно не знал, чего хочет. Вроде вкусненького, а когда вошел, то взял четыре бутылки “паулэнера” – как раз то.
Потом позвонил Магде, но телефон не ответил, даже автоответчик молчал, и когда представил, что она заперлась с каким-то гадом, то поехал к ней, и снова звонил, потом выпил пиво, оставалось еще две бутылки, стал звонить снизу в звонок, никто не открыл, и Хайнц обошел дом, чтобы посмотреть в окна, не может быть, чтобы ночник не светился, если они кувыркаются под одеялом, ночник обязательно, Магда должна видеть, и гад этот должен смотреть на нее, но света в окне не просвечивалось, как ни всматривался.
Хайнц допил пиво в сквере и решил, что уедет к родителям, потому как видел их давно, еще весной, а сегодня октябрь лезет за шиворот прохладными ладонями, через месяц станет еще прохладней, а еще через два – холодней, и надо будет кутаться в шарф, потому как в первый адвент может намести снега.
10
После литературного вечера к нему подошел моложавый господин в легкой курточке с синими обшлагами. Тот, что делал доклад о современной ситуации в СССР.
– Вы славист?
– По образованию – да. Работаю в издательской фирме.
– Учились у Казака в Кёльне? В России бывали? (Он так и сказал – в России, а не в СССР). Давно? Со студенческой группой? А еще раз съездить не хотите? Мы оплатим вашу поездку. Кто мы? Владельцы здания, где мы с вами ведем беседу.
– Ага, я понял. НТС?
– НТС.
– Уважаю героев и борцов за русскую свободу.
– Читали нашу литературу?
– Знаком.
– Значит, согласны съездить в Россию?
Дурак откажется съездить в Ленинград не за свои деньги.
11
В дверях стояли люди с цветами, пакетами, чья-то рука с бутылкой шампанского (фольга вокруг горлышка) высилась над головами.
– Привет, привет…
– Сколько лет, сколько зим…
– А, действительно, сколько?
– Не помню, но много.
– А я не помню.
– Как?
– Так. Не помню.
Столпотворение вокруг застывшей в дверях пары.
– Да это же Эдик!
– Его все знают!
– Он художник!
– Художник – от слова худо.
– Тьфу, пошляк.
– Не знаю.
– Да мы приезжали к вам сюда, на эту квартиру, с нами еще Мила Поляковская из Москвы была. И эта, как ее… Вить, ты же помнишь?
– Ага. Сватья-баба-бабариха!
– Да.
– Теперь вспомнила. Мы с вами спали. И у вас ничего не получилось.
Такого хохота давно не слышали эти стены.
Мгновенно покрасневший художник Эдик заматывает шарф, надувает щеки, но хозяйка хохочет вместе со всеми.
– Шучу, шучу, проходите, это у меня разминка с незнакомыми!
– А это кто?
– Ирина… Из консерватории…
– По мне хоть из дурдома, только бы не с Литейного.
– Ха-ха-ха-ха! Стукачей бояться – в лесу не целоваться!
– Тьфу. Пошлятина-мокрятина. Выбросьте этого типа на лестницу.
– Выбросили. А это, Алла, приятель мой Хайнц, он немец из Франкфурта.
– На Одере?
– Обижаете, начальник, из Франкфурта-на-Майне.
– Ишь ты, даже “обижаешь начальник” знает!
– Это ГДР?
– Специалист. Он русский язык изучал.
– Шпион, наверно.
– Не-а, это – Бундес.
– Я не шпион, я – учитель русского языка.
– Шпион, шпион, все вы так прибедняетесь.
– Представляешь, у них в городе есть памятник утопленнику.
– Утопленнику?
– Да! Неизвестному утопленнику. Всюду памятники неизвестным солдатам, а у них – Неизвестному Утопленнику.
– А где у тебя вилки?
– А рюмки в этом доме есть?
– А закусывать мы черным хлебом будем?
– А у кого такой наглый нос?
– А ты не лезь в холодильник…
12
Я вижу эту сцену так:
бегу,
Они – следом,
я – через двор,
там – стена,
а у стены – мусорные баки:
черный квадратный,
синий круглый,
желтый с приоткрытой от набитого хлама крышкой,
грязный с белым кругом, но все они – закрыты, и я прыгаю, вскакиваю, отталкиваюсь обеими ногами от металла –
крышки упруго помогают выбросить мое тело из замкнутого квадрата двора –
через забор,
прыжок,
другой, они – следом,
окружают,
свист тормозов,
грохот,
свистки полицейских… тьфу, у них – милиция, значит, – милицейских.
нет, милицейские свистки – так правильнее, так по русской грамматике, чему тебя учили, чему я учился восемь лет в университете…
А я убегу.
И – в консульство, в крайнем случае.
Выходило – убегу.
13
– Значит, если Авель был убит Каином, так…
– Ну, ну, – смотрела на него и ждала Алла.
– Тогда мы все, понимаешь, да? Тогда мы все… – он сделал эффектную паузу и все ждали продолжения. – Тогда мы все – дети Каина!
Не хватало только аплодисментов.
Все заговорили, перебивая друг другу. Но Альвенхаузер замотал головой.
– Не знаю… Вы, может быть, и сын Каина, а я – сын своих родителей.
– Да нет, – снисходительно прищурился Стеклов, – я в историко-философском смысле.
Альвенхаузер не принял ремарки.
– Говорить такое о себе – пожалуйста, а о своем народе – бестактно. Вы, что же, хотите сказать, что все русские – Каины? То есть – предатели?
“Неприятный тип, – подумал Стеклов, – впрочем, все они, иностранцы, не понимают характера русского народа, не понимают нашей великой миссии, куда им в своей Европе!”
Но тут же его мысли приняли другое направление – он увидел, как Алла глядит на немца.
Ему стало неприятно, что так всегда – наши бабы падки на все заграничное, а что в них хорошего, ну одет получше, подумаешь, мне тоже обещали сертификаты для “Березки”, возьму на них замшевый пиджак, ну, вымыт почище, да у меня, может, воду горячую отключили, и я неделю не мылся, ну, тоже мне тип, учитель с-ный, одно название – немец, может, вообще шпион, знаем мы этих немцев, кстати, надо бы о нем сообщить Викентию Викентьевичу, пусть проверит, может, наши его проморгали, я, может, такого гада обнаружил, такого ядреного, такого матерого, хотя проморгаешь его, все иностранцы на учете, да и не я один с БД сотрудничаю, небось, вон та бабенка, что искоса на немца посматривает, – тоже с Литейного, не иначе, но Викентию Викентьевичу позвоню…
Упоминаемое лицо являлось куратором Стеклова в районном управлении КГБ. Он ему раз в месяц сдавал отчеты – кто, что и где говорит (в кругах научной интеллигенции города). Завтра как раз явиться на конспиративную квартиру на проспекте Смирнова. А не в Большой Дом (БД) на Литейном – куда ему в тайне хотелось (солиднее как-никак!)
14
Такого размаха нежности, ласки, внимания не знала она в своей тридцатилетней жизни и потому ни за что решила не упустить. Хотя бы на то время, что он здесь.
15
Вышло иначе:
крепкий
хороший
резкий
удар
в лицо
На секунду я потерялся во времени и пространстве.
Чувствовал, что меня схватили за руки и толкают.
Шум мотора – я в машине.
Проморгался –
двое по обеим сторонам сиденья, с переднего сиденья на меня смотрит наглый и моложавый с крашеными волосами (корни отрастают, видна седина) человек.
– Что? – спрашивает он и его лицо морщится.
– Вы не имеете права! – шопотом крикнул я.
– Да? – удивляется он и смотрит на тех, что держат меня с обеих сторон.
Я на них не смотрю.
Я смотрю на него – он главный.
– Я – иностранный подданный, – громче произнес я и прокашлялся.
– Ауслендер? – спрашивает он по-немецки с ужасным акцентом.
– Да, – гордо ответил я тоже по-немецки.
Машина затормозила. Я решил, что они опомнились, осознали ошибку, высадят меня, извинятся, будут улыбаться “ах, геррр Альвенхаузер, мы не знали, что вы иностранец, ах, извините, пожалуйста, глубокоуважаемый шкаф…”
Оказалось – светофор. Я посмотрел вперед и узнал Садовую, по которой мы ехали. Здесь вчера мы шли. Чуть не произнес вслух имя. Откуда “уважаемый шкаф”? Из какого русского классического произведения?
– Ауслендер х-в, – заявляет он по-русски и отворачивается.
Как же от него воняет!
Вонючая куча. Есть ли прибор, которым определяют запахи? Был бы писателем-фантастом – изобрел. Поворачиваем на Литейный. Перегар. Моча. Немытое тело. Что еще? Подлость. Холуйство. Ксенофобия. Еще…
Приехали.
Большой Дом.
Потом он анализировал, вспоминал, проигрывал варианты
…схватили сзади у почтового ящика, в который я успел опустить три конверта, а еще три не успел.
Я не должен был их опускать в этот ящик, они лежали у меня в боковом кармане пиджака. Мне полагалось опускать конверты в разные ящики. Еще во Франкфурте мне несколько раз повторяли: не бросайте все конверты в один ящик, не бросайте конверты в почтовый ящик возле гостиницы (эту почту КГБ ежедневно просматривает), бросайте конверты в разные ящики в различных частях города.
Все-то я запомнил. Но поленился. Буду я искать в Ленинграде почтовые ящики! Встретятся на пути – брошу письма. Не встретятся, буду гулять до тех пор, пока не увижу синий почтовый ящик.
У нас в Германии почтовые ящики желтого цвета, у русских – синего. Но и тот, и другой цвет привлекают внимание. Глаз обязательно на них остановится.
А вот и нет.
Мой глаз, вероятно, сконструирован иначе, чем у изобретателя окраски советского почтового ящика. Синий цвет не ассоциируется у меня с письмом, а следовательно, с почтовым ящиком. У русских, может, и ассоциируется. А у немцев – едва ли.
По крайней мере, у тех, кто постоянно не живет в России. Если бы я прожил в России долго, то, по всей видимости, и у меня синий цвет ассоциировался бы с письмом. Но я приехал на десять дней, и у меня имелось много других задач и планов.
Мой взгляд упрямо не останавливался на синих почтовых ящиках. То ли их не оказалось на набережной Невы, по которой я шел, то ли они терялись в серых и грязных ленинградских стенах.
Но, как бы то ни было, три конверта оставались в кармане моей куртки.
Я знал, что в них – листовка с портретом академика Сахарова и призыв выступить против его ареста и ссылки.
Ничего крамольного по немецким законам, но не по советским.
Цепкие бандитские руки мерзавцев из “Большого Дома” (действительно, здание ленинградского КГБ высокое и зловещее).
Мерзкий запах, что шел от них.
Запах русской подлости, перегара, воровства, мочи, предательства, хамства.
А позже уже иначе. Все то же, но здраво, почти здраво, почти объективно.
Ощущение опасности возникло поздно.
Точнее, оно не появлялось вплоть до того, когда его взяли за рукав и потащили. Но и тогда, поворачиваясь вслед за рукавом, он этого не понял. И даже остановив взгляд на испуганном лице и подбросив на другое лицо – рядом, и на третье – позади, не догадался, а только удивился – может, на ногу наступил? Или толкнул, задумавшись?
Но уже через секунду:
– Можно вас на минутку?
Холодный пот потек по спине, обдавая паром лицо.
– …Господин Альвенхаузер?
Ибо столкновение холодного с горячим дает в результате пар, но пар образуется после взрыва, всплеска, вспышки.
Он не помнил, что стал вырывать рукав пальто (“оказал сопротивление” – напишут в протоколе), кричал или хрипел (“Выкрикивал антисоветские лозунги”), но выдержка изменила. Значит, у нее были на то причины.
Его привезли на Литейный, где предъявили четыре конверта (“хорошо не все десять”), и спросили, знает ли он, что в них.
Альвенхаузер ответил, что не знает. Он действительно не знал, ведь гэбисты могли подложить в конверт что угодно – план военной машины, порнографию, любое письмо.
Они засмеялись и вынули из конвертов знакомые листовки с фотографией Сахарова.
– Это все? – спросили его, и он сказал, что не знает. И они переглянулись, потому что поняли – конвертов было больше.
Хайнц не стал их разубеждать, и потребовал немецкого консула.
– А может, тебе министра иностранных дел? – обдавая запахом изо рта, спросил, нависая, мордатый чекист с усиками.
То, что произошло дальше, он засунул в самый нижний ящик памяти, и сверху завалил ненужными впечатлениями лениградских красот.
– Четыре года! – услышал Альвенхаузер голос адвоката (тихая реплика суфлера).
– Легко отделался, кассация уполовинит…
16. ЗАПИСКИ ХАЙНЦА АЛЬВЕНХАУЗЕРА
Отклонение аппеляции пришло раньше, чем ожидалось, а значит – и этап в лагерь.
Худой надзиратель ввалился в камеру и велел собираться. Сначала повели в бокс обыскивать. Там уже лежали книги, присланные из посольства, и мои вещи.
Все шло быстро. Выдали три буханки черного хлеба и четыре селедки. Хорошо, что у меня была коробка из-под ботинок: всю еду я положил в нее, а книги – в полиэтиленовый пакет. Еще у меня был чемодан.
Альвенхаузера снова везли в машине с клетками внутри. Он сидел в одной из них, и сразу возникло сравнение с зоопарком и хищниками. Через сетку вентиляции виднелись куски города. Позади сидели женщины.
Приехали мы на какой-то вокзал, но к месту, где нет пассажиров, и веер рельсов еще не сошелся в две колеи. Сначала автомобиль подъехал настолько близко к вагону, что нельзя было открыть дверцу. Машину немного отогнали, и мы смогли перелезть в вагон прямо из дверей.
Вагон, словно для перевозки скота: длинный серый узкий коридор, справа – зарешеченные отсеки. Грязи не заметно. Откуда ей взяться? Нам выдали метлы, и мы вымели свои клетки. А одна из женщин вымыла пол в проходе.
Я сидел в одной из клеток в середине вагона. В соседних находились русские заключенные. Они переговаривались между собой, и солдаты не обращали на это внимания.
Из Ленинграда в Москву поезд тащился больше суток. Снова и снова высаживали и принимали заключенных. На каждой остановке я видел машины, которые их подвозили.
Когда его водили в уборную, то в одной из клеток он увидел не менее десятка женщин. Одна из них посмотрела на Альвенхаузера и вдруг запела что-то веселое, казалось, она тут же придумывает слова. Между куплетами женщины громко и зло смеялись.
Наверно, это были частушки, но Хайнц не знал или забыл от волнения о такой языковой форме.
В Москву приехали около семи часов, солнце еще не село. Поезд остановился, несколько вагонов отцепили и отогнали на запасной путь. Там ждали до самой темноты. Машину снова не могли подогнать к вагону, и зэки шагали по путям. На 20 заключенных было около 10 солдат.
Альвенхаузену, между прочим, помогали нести его вещи. Он был единственным иностранцем, и к нему относились иначе. Так бывает только в России – как отметил классик: к иностранцам и юродивым у нас относятся одинаково.
Потом – тюрьма. Какая? Не знаю. Конечно, был обыск. Обыскивали женщины. Спросили по-русски, есть ли венерические болезни. Я понял и ответил, что нет. Надзиратели засмеялись. Потом, в другой комнате, проверяли вещи. Выдали матрац, простыни, одеяло. Отвели в большую камеру на 10 человек с двойными кроватями.
Хайнц имеет в виду шконки, но забывает сказать, что в камере он был один.
Не зная, сколько дней придется сидеть в тюрьме, он распаковал свои вещи и разложил их поудобнее. Альвенхаузер ждал соседей, мечтал поговорить. Настала ночь, но никого не привели. Хайнц решил, что их не будет.
Утром его водили на прогулку. Прогулочный двор оказался копией прогулочного двора в Большом доме в Ленинграде, но побольше – стены, на которых ничего нельзя написать, сетка наверху. После прогулки приказали собираться.
Машину привезли на вокзал, на запасные пути, и заключенным снова велели идти по шпалам. Опять по шпалам! Один из них заговорил по-английски. Альвенхаузер обрадовался этому.
Мы шли и разговаривали, и солдаты нам не мешали. Потом влезли в вагон и тут же вместе юркнули в клетку. Конечно, я ему не доверял, но он не был похож на наседок в тюрьме.
Спали в одежде, накрывшись пальто.
…прибыли на пересылочный пункт в Потьминскую тюрьму. Опять до тюрьмы – на машине. Ко мне подсадили китайца и двух корейцев. Одного из корейцев звали Пак Эн Тью. Кореец не говорил ни на одном из иностранных языков. Но мы с ним подружились. Я показал свои газеты, книги, письма, и это произвело на корейца особенное впечатление. Он никогда не получал писем и теперь стал с нетерпением ожидать их.
К лагерю шли пешком.
Нас было четверо зэков и солдаты с автоматами.
На вахту принесли одежду: черное и желтое нижнее белье, брюки, рубашку, куртку. Все личные вещи, а также книги и газеты, забрали в каптерку на склад. Я их больше так и не видел.
Когда переоделись, приказали выходить. У ворот охранник сделал знак дежурному на проходной и тот нажал кнопку. Ворота в жилую зону открылись. Нас развели по секциям, я попал в секцию строгого режима.
Ко мне присматривались с интересом. В каптерке подошел полный человек в рубашке с расстегнутым воротом.
– Хэллоу, я Дэнис Барн из Штатов, а ты?
Дэнис говорил по-немецки! Я ответил.
Тут же появился молодой человек, как выяснилось, болгарин, и предложил помощь. Посадили его за убийство. Он производил впечатление нормального человека, но когда смеялся, было видно, что это сумасшедший. Болгарин знал несколько немецких слов. Он проводил меня в парикмахерскую, где меня обрили наголо. Потом показал библиотеку.
Один из зэков выжег три дощечки с фамилией Хайнца: одну, чтобы подвесить над койкой, другую – для спецовки на фабрике, а третью – для робы (номеров в лагере не носили).
Альвенхаузер был рад попасть в лагерь. Здесь он мог общаться с другими заключенными, с людьми из Европы и Америки. После месяцев одиночки человек чувствителен к контактам. А тут еще и одуванчики за запреткой цветут, трава зеленеет, деревья растут, небо над головой. Он очень остро это воспринимал.
Но здесь и опасность: человек, после одиночки попавший в компанию, становится доверчив. Только начни говорить – и остановиться не можешь.
Лишь спустя несколько дней, когда Дэнис Барн предупредил его, что есть стукачи, Хайнц стал сдержанней. Можно было крепко влипнуть с самого начала…
В лагере – два жилых барака, по 4 комнаты в каждом. В каждой комнате по 30 человек. Всего в зоне для иностранцев находились 250 человек. Людей, не говорящих по-русски, совсем мало, человек 10-15. Остальные – турки, иранцы, корейцы, китайцы. Корейцы – завербованные рабочие из Северной Кореи.
Комнаты назывались секциями. В его секции жили люди серьезные: убийцы и рецидивисты. По выражению лица, по тому, как смеялись, по их жестам многие казались ненормальными. Глядя на них, становилось жутко.
У большого толстого иранца – татуировка: девушка с обнаженной грудью. Он ходил по лагерю в расстегнутой рубашке и гладил девушку. Шел и гладил. И что-то шептал. И никого вокруг не замечал. Шел и гладил. И что-то шептал.
Эту девушку он зарезал кухонным ножом.
Наверное, вспоминал, как убивал ее.
В 6.00 – грохот будильника: из громкоговорителя доносится музыка. Это – “Голос Москвы”. Вскоре музыка сменяется бренчанием на рояле – начинается гимнастика.
– Пианист Родионов! Преподаватель Гордеев! – эти фамилии из ежедневных радиопередач он запомнит на всю жизнь.
Но мы гимнастикой заниматься не обязаны. Обязательна утренняя получасовая прогулка. Во время которой запрещено курить. Когда меня привезли в лагерь, громкоговорители были только в комнатах. А теперь они появились и на крыше комендатуры. Они изрыгали звуки весь день.
После прогулки положено мытье. Но в нашей секции на 120 человек из десятка кранов действовали лишь три. Поэтому многие мылись уже в рабочей зоне, там спокойней. Грязными не ходили. В комнатах не воняло.
В 7 часов – хлеб, иногда каша, чай. После завтрака оставалось немного свободного времени, потому что секции завтракали по очереди.
В 7.30 – поверка заключенных перед комендатурой, и в снег, и в дождь. Начальник считает зэков с деревянной дощечкой, на которой квадратики. В них он отмечает число зэков в каждом режиме. Потом опять дают немного свободного времени.
Рабочий день: с 8.00 до 17.00 – первая смена, с 17.00 – 01.00 – вторая смена, с 01.00 – 8.00 – ночная смена. Рабочая зона отделена от жилой. Переходят из зоны в зону через участок перед входной вахтой. Сперва заключенные собираются перед воротами жилой зоны. Один из зэков выходит с табуреткой и деревянным чемоданом, садится и, вынимая карточки из чемодана, вызывает по очереди всех. Когда все зэки из одной секции проходят поодиночке через ворота во двор перед вахтой, он начинает вызывать зэков другой секции. При вызове упоминается секция, бригада и рабочее место на фабрике. Когда процедура окончена, то зэков опять пересчитывают. Вообще начальники любят пересчитывать – иногда даже ночью, спящих.
Весь свой срок в лагере он думал, что пересчитывать заключенных – примитивная русская игра.
В рабочей зоне большой барак. В нем – цех: заключенные делают шахматные фигуры, шахматные доски, табуретки, шлифуют стекло.
Хайнц работал с китайцем. Они вытачивали на токарном станке из дерева шахматные фигуры. Китаец наточил резец и показал, как вырезать по шаблону пешки и ферзей. Самое трудное – вбивать круглую палочку в машину. Ведь он левша.
Норма выработки – 250 пешек в день. У него получалось 50. Но начальство осталось довольно – у других выходило еще меньше. Дэнис Барн делал всего три.
Главное – выполнить норму. Однако норму многие не выполняли. Я делал 50 фигурок за смену, и меня не трогали.
– Я не для начальства работаю, а для Бога, – объяснял Альвенхаузер зэкам. – Он – мой Хозяин, перед Ним я ответствен.
Зэки понимали.
Работа по дереву нравилась, Хайнц мог делать что-нибудь и для себя (китайские палочки для еды и деревянные ложки), но шум машины и работа при электричестве (напряжение для без того нездоровых глаз) ложились на другую чашу весов.
Иногда мелькала мысль, может, мои предки были столярами, и гены дают о себе знать. Но вспоминал, что в роду деревообработчиков не водилось.
Однажды он сильно повредил большой палец руки – пришлось идти к врачу. Альвенхаузера на два дня освободили от работы.
Лагерные приятели посоветовали воспользоваться моментом и поменять работу. Но Альвенхаузер хорошо работал, и администрация не хотела его отпускать. Ведь на шахматных фигурах лагерь (а с ним и начальство!) неплохо зарабатывает.
Несколько дней ничего не делал, болтался по фабрике и иногда от скуки кому-нибудь помогал. А когда вернулся на рабочее место, увидел, что его молоточек, противопыльные очки и хороший резец сперли.
К счастью, подошел малознакомый армянин – Ара Карабиджан. Ара говорил по-французски, поскольку его родители репатриировались после войны из Франции в Армению. Потом всех посадили. Но до Ары черед дошел через тридцать лет. Он считал себя французом и решил вернуться к оставшимся во Франции родственникам. Вернуться хочешь? Измена родине – 10 лет.
– Хочешь со мной собирать табуретки? – спросил Карабиджан.
– Не против. Какая норма?
– 30 табуреток на человека.
– Согласен.
Ара Карабиджан поговорил с бригадиром-азербайджанцем, и все устроилось. Вот что значит – кавказские люди. А болтают, на Кавказе – распри…
На этой работе он и остался до конца срока.
С Арой я познакомился в жилой зоне в день приезда в лагерь. Вечером я помолился за бараком и перекрестился. Он подошел и спросил: ты верующий? Я ответил утвердительно.
Работали мы слажено. У каждого был свой минимум. Табуретки привозили из другого лагеря разобранными. Я их скреплял, Ара – подрезал, потом подшлифовывали. Самое неприятное – машинная шлифовка: шум и пыль, а на весь цех – одна вытяжная труба.
В 12.00 – обед. Выключали электричество, машины останавливались, и зэки знали, что пора выходить на поверку перед воротами рабочей зоны. Снова пересчитывали – теперь по бригадам. Когда зэки уходили с рабочих мест, то все инструменты тащили с собой – знали: или сопрут, или обменяют на плохие.
К столовой рабочей зоны подъезжала телега с едой в бидонах. Часто пользовались лошадьми: подвозили дерево, еду, строительный материал. Грузовики пускали лишь на дальние расстояния. Привозили в столовую и посуду. Но ее всегда не хватало и потому приходилось есть на ходу. Вообще, когда приносили обед, начиналась суматоха, крики и толкотня.
Еда была малокалорийная и невкусная. Многие страдали. Альвенхаузер – меньше других, так как был вегетарианцем, хотя и скрывал это. Почему? А чтобы у начальства не оказалось против него лишней зацепки.
Он всегда медленно жевал, он знал, что тогда можно с наибольшей пользой использовать все питательные вещества хлеба и каши. Ел примерно 15 минут, другие обычно проглатывали, не прожевав, за пять минут. Потом болели. Кто-то начинал ненавидеть еду. Это находило на человека, как приступ. Болгарин однажды шмякнул свою овсянку об стенку столовой – только брызги разлетелись. Его никто не выдал.
Альвенхаузер съедал баланду или картошку, брал свой хлеб, и уходил туда, где росла трава, садился в нее и тихо сидел один до конца перерыва.
Обеденное время формально кончалось в час дня. Можно начинать работу и раньше или, наоборот, спрятаться в кустах и поспать. Только если бригадир тебя обнаружит спящим, начинался скандал.
Сидеть в лагере и ничего не делать – вредно. Постоянное безделье деформирует душу. Это было против натуры Альвенхаузера.
Рабочий день кончался для нас в 17.00. Все инструменты запирали на ключ. Ключи – у бригадира, и он отдает их начальнику фабрики. Если у тебя что-нибудь украдут, платишь ты сам – вычитают из заработанных копеек.
У ворот снова перекличка – эта русская национальная забава: пересчет зэков.
Мы выходили поодиночке и собирались по режимам во дворе между зонами. И снова нас пересчитывали – теперь уже охрана. Пока цифры не совпадали, никто не смел входить в жилую зону. Если же все было в порядке, и начальство знало, кто идет в жилую зону, а кто остается в рабочей, офицеры напоследок, обыскав зэков, пропускали их в бараки. Обыскивали только офицеры. Солдаты-охранники никаких контактов с заключенными не имели.
В 18.00 – снова поверка всех в жилой зоне.
В 18.30 давали ужин. Обычно – кашу, иногда – рыбные котлеты (их, говорят, делали из рыбьих голов).
После ужина полагалось свободное время – до отбоя в 22.00. Только по средам вечером регулярно устраивались политзанятия. Они обязательны для всех, исключая не говорящих по-русски. Велась строгая проверка посещаемости. После этих собраний на следующий день зэки-агитаторы и на работе развивали те же темы. Порой было так невыносимо, что я на это время уходил.
Книг в библиотеке много, но все коммунистические. Есть и иностранная литература, но только изданная в стране. Из русской классики – “Отцы и дети” Тургенева и стихи Лермонтова. Личные книги, изданные за границей, в тюрьме разрешены, а в лагере – нет.
Но у зэков бывают. У Хайнца было миниатюрное издание Евангелия от Иоанна.
В жилой зоне в 22.00 нас запирали в бараке.
Когда Альвенхаузер работал в вечернюю смену, то выходил из фабричного барака и при луне и звездах молился. Это был его “святой час”, его радость.
Было чудесно молиться в тот же час, что и моя жена, мои близкие, и мои друзья за много тысяч километров. Раньше в нашей часовне Бог не были так близок, как в эти лагерные вечера. Я чувствовал, что душой прикасаюсь к Нему.
Хайнц не скрывал, что он верующий и находит в молитве силу. Многие интуитивно понимали его и, думаю, это не осталось без следа. В лагере люди легче приходят к вере, чем на воле.
Он спал наверху на тонком матрасе, но на простынях и на подушке с наволочкой, накрывшись двумя одеялами.
После бани и общей стирки одеяла или простыни пропадали, просто исчезали. Приносят белье, а твоего нет.
Клопов почти не водилось, да и не ели они его («Я – невкусный, немецкая кровь не для русских клопов», – острил Хайнц).
Но днем и ночью изводили комары.
У Хайнца на голове была шапка, а под ней платок, закрывающий шею и уши. Комары сильно мешали работе. Все время с ними воюешь и хлопаешь себя по рукам и лицу.
В комендатуре ночью горел свет. Там дежурили три офицера без оружия. Они много пили. У одного случилась белая горячка. У русских есть присказка – «чертей ловит». Чертей в России называют бесами. У Достоевского есть роман «Бесы». Но я его не осилил – очень длинный и скучный, как у Томаса Манна. Русский офицер бегал вокруг караульной будки и пытался поймать невидимого беса.
– Несчастные, – подумал Хайнц, какие они – несчастные, потому и пьют, потому и бесы их донимают.
Солдаты никогда не входят в лагерь. Только на вышках и на вахте у входа. Иногда прохаживаются по вспаханной полосе. Все они молодые. А по выражению лица – безжизненные куклы. Кроме того, либо не хотят, либо не способны думать.
Но, что самое страшное, – послушны как звери, и страшно глупы. Даже тупы.
При шмоне солдат не сообразил, что бумажный мешок с крупой (полиэтиленовые пакеты в лагере были запрещены) можно раскрыть сверху, развернув его, и начал его рвать! Хайнц еле успел его остановить.
Случались и другие дикости.
Потом он понял: в лагерях не могут работать нормальные люди. Или роботы, или – ненормальные. Нормальные не только не нужны, они – вредны. Охрану звали “двуногие овчарки”. Ему их было жаль. Как больных. Так же, как и начальников. Альвенхаузер ясно чувствовал присутствие дьявола в этом мире.
– Все мы – жертвы, – думал он, – через это надо пройти, Господь испытал и не такое.
Уполномоченный КГБ в лагере (“кум”) – капитан Шустов, откормленный холеный мужик лет пятидесяти. Сначала он произвел впечатление “ничего себе”. Но скоро выяснилось, что это – маска.
В первую же неделю моего пребывания в лагере Шустов вызвал к себе. Капитан знал, что у меня с собой бумага об отклонении аппеляции. Шустов заговорил на эту тему, спросил, понял ли я ее текст, и стал подробно записывать, что я читал текст, знаю его содержание и пр. Наконец попросил подписать, и я… подписал. Подписал русский текст! (Переводил текст Шустова другой заключенный.)
Тогда я не сознавал, что игра ГБ не кончилась судом, что она будет продолжаться вплоть до окончания срока.
Ведь я им еще ни разу ничего не подписывал.
Сидя в тюрьме, в бетонной клетке, я и сам был, как “бетонный”.
А тут среди зелени и деревьев стал “деревянным”. Я не был внутренне сжат и сконцентрирован. Думаю, что и молился слишком мало. Общение с людьми, в которое ринулся поначалу, отнимает внутреннее сосредоточение на самом главном.
Он расслабился.
Я еще и другую бумажку подписал!
Это было до отъезда на свидание с посольскими. Тот же Шустов спросил, имеет ли заключенный Альвенхаузер личные претензии в отношении жизни в лагере. Я пожал плечами, что нет, не имею, ведь я не рассчитывал, что в лагере буду заниматься историей русской литературы и меня станут кормить красной икрой? “Кум” подбодрил, что правильно, “не трогай собаку, и она тебя не укусит”, и я подписал текст, что нет никаких личных жалоб.
В другой раз приезжал начальник всего Дубровлага.
Альвенхаузера вызвали и стали задавать стандартные, провокационные вопросы.
Но я отвечал, как и следователю в Ленинграде. Один раз он спросил, почему Альвенхаузер совершил плохой поступок против Советского Союза. Я ответил, что по-своему я совершил очень полезное дело. Дело угодное Богу.
Друзья-заключенные потом удивлялись, как он мог так смело разговаривать с начальством.
Я объяснил, что сказал лишь то, что повторял следователю в Большом Доме. Считаю, что нужно вести себя достойно и отстаивать свои права.
Помню как-то я сидел в чужой секции с иностранцами с Запада. Кто-то вошел и громким, низким голосом поприветствовал: “Хэллоу, гайз!” (“Здорово ребята!”). Этим малым оказался Том – ему за тридцать, он крепкий, высокий, даже полноватый, с негритянской примесью в крови. Ходил он всегда один, так как его побаивались, предполагая, что “стучит куму”.
Но мне было с ним легко – я не верил, что он сексот. Том верил в Бога! Мы и говорили, в основном, о Боге. Это нас отличало от других.
Попал он в лагерь за провоз наркотиков из Таиланда. Его и еще двоих ребят – Майкла Армстронга и Дэниса Барна – завербовали китайцы для такого “легкого” заработка. За несколько дней до отъезда ребятам заявили, что их заработок за привезенный героин срезается наполовину. Подумав, тройка все же согласилась работать на китайцев, памятуя об убитых предшественниках. В Москве Майкл выпил больше, чем следовало, и маялся с похмелья. Потому и чувствовал себя неуверенно. Таможенники что-то почуяли, обыскали, как следует, чемодан, а потом и Майкла. Стали досматривать всю туристическую группу. Накрыли и других. Так они и сели. Может, те же китайцы их и выдали, чтобы не платить. Многие в лагере сидели за наркотики.
Не раз собирались мы – шведы, немцы, англичанин – и дискутировали на разные темы, в частности, о том, как лучше сопротивляться лагерному произволу и добиваться своих прав. В наши требования входило: послабление в отношении переписки, встречи с посольскими, разделение заключенных по культурному уровню, разрешение богослужений, улучшение питания и условий работы и т. д. Но начальство разнюхало, в чем дело, и Тома перевели куда-то.
Теоретически заключенный имеет право подписаться на любой журнал или газету, издающуюся в СССР.
На практике иначе. Ранее те, кто немного знал польский или чешский язык, подписывались на любую газету одной из этих стран, могли получать некоторую долю дополнительной информации о событиях в мире, а иногда и в Советском Союзе. Но с начала 60-х годов в лагеря перестали поступать газеты и периодические издания стран народных демократий.
Заключенные не имеют права подписываться (и читать) на газету “Красная звезда” – орган Министерства обороны СССР. В руки заключенных не попадают реферативные журналы, выпускаемые Академией Наук СССР, в обзорах и рецензиях которых печатается краткое содержание опубликованных на Западе книг по экономике, географии и другим специальностям, дающим информацию о внешнем мире.
Нельзя иметь радиоприемник. Поэтому все, что заключенный может слушать с восьми утра до десяти вечера, – передачи первой программы московского радио через громкоговорители, установленные по всей территории лагеря. Для изучения русского языка программа неплоха, но отличается тенденциозностью в подходе к текущим событиям. Я бы ее не рекомендовал своим студентам.
Все отправляемые и получаемые письма проходили лагерную цензуру. У него сложилось впечатление, что цензоры больше заинтересованы в том, чтобы предотвращать утечку информации о положении в зоне, чем препятствовать поступлению в лагерь сведений о внешнем мире.
Бывает, что люди бегут. Тех, кого ловят, убивают. Есть и беглецы-самоубийцы, они бегут для того, чтобы их убили, чтобы покончить с этой жизнью. Вокруг района лагерей на расстоянии пяти километров от лагеря, где мы сидели, – еще одно заграждение. Бежать отсюда – еще не значит совсем убежать.
Говорят, что в соседней зоне произошло вооруженное восстание. Заключенные отобрали у охраны оружие. Началась перестрелка. Подробностей не знаю. В том же лагере позже случилась драка между заключенными. Охрана стала без разбора стрелять в дерущихся, и многих убили.
На этапах женщины из вагонов пытаются отдать своих маленьких детей вольным.
Сидящих по лагерям китайцев не освобождают, после окончания срока они попадают в специальные закрытые зоны. Китайцев, говорят, посылают и на Сахалин. Корейцы, завербованные в качестве рабочих и сидящие в лагере за спекуляцию, копят деньги на свои семьи и потому изо всех сил работают и даже перевыполняют нормы. Из этого можно заключить, какой уровень жизни в Северной Корее.
Говорят, что условия содержания и питания в русских лагерях, где сидят диссиденты и религиозники, намного хуже, чем в нашем.
17
В понедельник 20 июня ему неожиданно сообщили, что в пятницу свиданье с посольскими. Нужно было спешить собраться.
Я взял лишь самое необходимое, и то удивился тяжести своего чемодана.
Был, конечно, и прощальный шмон.
Вывели нас с освобождавшимся корейцем, Кимом, около 11 часов. Одни зэки в это время на работе, другие спали. Для начальства – самое удобное время вывести нас из лагеря, не привлекая внимания. У ворот стоял Майкл Армстронг. Больно было его покидать. Он оставался один.
Он что-то закричал, когда Хайнц приблизился к вахте, но тот уже не слышал.
Не забуду я и глаз Карабиджана, с которым так долго проработал.
Он стоял у ворот и смотрел на Альвенхаузера, как на человека из другого мира, окаменев от сознания своей обреченности при виде человека в вольной одежде, едущего в Москву, может быть – навсегда.
18
В Бутырке у него проверили чемодан. Непонятно зачем спрашивали: какие вещи, какие брюки, рубашки какого цвета? Все тщательно записывали. Невольно он стал думать о высылке.
Подозрительным показалось, что обращались с ним хорошо: называли по имени, а не по фамилии, предложили помыться, купить что-нибудь в ларьке, и личного обыска не было.
После обеда отвели на свидание с посольскими, предупредив, чтобы не говорил ничего о других заключенных. Люди из посольства спросили охрану, могут ли они поговорить с ним наедине.
Им отказали. Все понимали, что в комнате замаскированные микрофоны, и их подслушивают не только находившиеся рядом надзиратели. Посольские еще раз спросили, в каком Хайнц лагере, когда отправили туда, как себя чувствует и что хочет получить.
У него был готов список: иголки, толстые шерстяные нитки, сигареты для друзей и т. п.
Через день из посольства пришла посылка, и все пакеты, и металлические банки консервов лежали невиданным богатством на его кровати. Он с удовольствием продел нитку в большую иглу и сразу же начал вышивать на своем белье инициалы. Нравилось ощущать в пальцах размер иглы и мягкую резкость нитки. Именно так – она мягка. Но может разрезать кожу, да-да, надо быть таким, как натянутая нитка – мягким и резким. Подумав, он вышил и свое имя – для лагеря, иначе того и гляди, подменят или сопрут.
Ему хотелось обратно в лагерь.
Он уже привык к лагерю. Там у него была своя жизнь и друзья, за которых он чувствовал себя ответственным.
Его мысли раздваивались, утраивались, как изображение в трюмо. Он не мог собраться с духом и сказать себе, что же происходит, и боялся произошедшего.
Хайнц решил, что к вечеру пятницы его повезут обратно. Но ничего не происходило.
Ничего.
Альвенхаузер стал нервничать, – знал: в субботу и воскресенье этапов не бывает.
Но и в понедельник ничего не случилось.
Он испугался.
Хайнц вспомнил, что подписал какую-то бумагу, которую ему подсунул “кум” Шустов.
Может, он подписал не ту бумагу? Может, обязательство о сотрудничестве с КГБ?
Он слабел.
Слабел духом. Веяние свободы, взявшееся неизвестно откуда, унеслось в неведомую даль, где всегда много подобных ветерков, и снова наступило тусклое безветрие.
Если посольские появятся еще раз, он расскажет им о бумаге. Он не сотрудничал с КГБ.
Но во вторник после завтрака его, наконец, вызвали и спросили, есть ли у него вещи в лагере.
Он рассказал, где они лежат.
Затем сообщили, что ему пришли из Ленинграда деньги – 58 рублей.Он удивился и спросил: “какие деньги?”; Хайнц забыл, что такое деньги и для чего они нужны.
Ему пояснили: остались после оплаты судебных издержек.
– И что я буду с ними делать? – удивленно спросил он, потому что не знал, зачем они ему.
Ему терпеливо объяснили, что он может сделать покупки в ларьке.
Ага, значит, я здесь надолго.
Еще пять дней.
“Вот как?” – подумал он и сообразил, что это не совсем обычно после встречи с посольскими.
Может, начато новое дело или ведется следствие по чужому. Но он ведь ни с кем не общался в те дни, что провел в Ленинграде. А за два года, что он провел в зоне, разве может он представлять интерес для нового чужого дела?
Он не знал, что если бы захотели, его вытащили бы и через пять, чтобы приобщить к самому фантастическому и немыслимому процессу.
Но почему-то не приобщили.
Хайнц купил в ларьке печенья и масла и вернулся в камеру. Неудержимо вырвалось: “Мамка! я еду домой!”
Он вдруг решил, что вышлют в субботу или воскресенье, поскольку им известно, что пресс-конференцию в эти дни не устроишь и прессу не соберешь.
И стал считать дни и ночи.
В пятницу повели в баню и снова выдали свежее постельное белье.
Альвенхаузен снова помрачнел: свежее постельное белье – не к добру.
Потом его кое-как побрили, к счастью, не перерезали горло и даже не порезали.
Но он бы выбрился чище.
В камере ожидали офицер из охраны и переводчик.
– Вас повезут в аэропорт, – громко произнес переводчик.
Хайнц вздохнул и посмотрел на белье, которое принес с собой. Зачем тогда давали?
Но тут же сообразил, что на его место привезут другого заключенного и постель все равно перестелют.
Не торопясь, он собрал вещи. Взять можно лишь один чемодан, остальное пришлось вернуть в посольство.
Его оставили одного в большой комнате и велели ждать. Он увидел на столе макет Бутырской тюрьмы и около получаса спокойно рассматривал и запоминал его. Потом в самолете зарисовал по памяти.
Наконец пришли гебисты: молодые, по 25-28 лет, по виду – гангстеры.
Такие убьют и скажут: так и было, подумалось ему.
19
Многослойная вокзальная музыка.
Вокзальный шум – слоями.
Как пралине. Как вафли, намазанные кремом. Как многослойное мороженое.
Ах, с чем же сравнить этот шум?
Уровень шума непонятен – то поднимается к полукружиям уходящего в неизвестную высоту потолка, то падает под ноги.
В нем – всплески объявления, похожие на диаграмму или на зигзаги осциллографа.
Пики всплесков! Брр!
И фон – мерный общий рокот.
Приходящие поезда – мягкие и круглые бугорки постоянных волн на экране (то же – осциллографа или диагромометра), они привычны, ритмичны, они – запланированы.
Опоздание поезда ! – сбой.
Опоздавший врывается паром.
Он не может отдышаться – он спешил, он бежал.
Он рвался к цели, извините его, он опоздал не на 20 минут, а всего лишь на 5. Но он опоздал. А это не просто поезд. А германский поезд. Почему германский поезд опоздал на целых пять минут? А?
Грозный вопрос вырисовывается в шуме вокзала. Он повисает дамокловым мечом над ровным гулом. Как ты мог? Как ты смел? Я ни в чем не виноват! Вы сами знаете, что это безобразие началось после присоединения ГДР! После того, как сломали стену! После объединения Германии! После того! Как сюда! Хлынули! Эта гэдеэровская! Восточная! Коммунистическая! Советская! Расслабленность расхлябанность необязательность – пришедшая туда со славянским духом российского коммунизма, гнилым духом!
А что такое гнилой дух?
Это дух воровства, предательства, пьянства, зависти, лжи – вот что такое пришло.
20
– Это хорошо, Хайнц, – слышу я голос Магды, – очень хорошо, что ты вернулся.
– Да? – спрашиваю я пустоту. В которую смотрю. Которая вокруг. Оттуда звенит ее голос. Он изменился.
– Это очень хорошо, что ты вернулся из России. Я рада. Что ты. Все-таки. Решил. Отдохнуть, – громко переводит дыхание и продолжает. – Надеюсь. Ты никогда не поедешь. В Россию. Надеюсь, ты ее забудешь? Надеюсь, ты займешься чем-то. Более серьезным. Чем Россия. Ты же хороший славист! И можешь заниматься. Не только Россией. Какой-нибудь другой страной.
– Да? Разумеется. Польшей. Там идет борьба между “Солидарностью” и государством. Или Чехословакией. Там до сих пор стоят советские танки.
– Ах! – прервала она. – Опять ты об этом! Ах! Хайнц! Но почему? Ну почему! Ты! Все! Сворачиваешь! На политику! Как тебя изменили эти два года.
Она говорит ровно. Как она артикуллирует слова, меня не волнует. Но то, что она говорит, вызывает иронию.
– Ах, два года! Неужели прошло два года? Даже больше. Но все равно – два года. Неужели два года я тебя ждала?
Из пустоты материализуется моя жена.
Моя?
Я быстро смазываю ее взглядом.
– Два года… Но, надеюсь. Ты ждала меня. Не… бесплатно.
Ничего не изменилось в ее лице.
– Да, – согласилась она. – Да. Я получала. Твою зарплату. Ты был застрахован. Я не сомневалась, что все будет нормально. Хайнц! Но! С другой стороны, – голос ее дрогнул, просто в голосе появилось тепло улыбки. – Я все-таки женщина, – она тихо перешла в наступление. – И мне, наверно, тяжело было без мужчины.
(Это уже на едином выдохе, готовила фразу тщательно и долго.)
Пусть.
Я равнодушно прослушал ее и воспринял разглагольствования о мужчинах (в ее прошедшей за два года жизни). Она думала меня уколоть (я видел, как напряглись у нее концы губ). Она хотела их закусить зубами. Но не доставала. Не хватало зубов.
Не было клыков!
Чтобы одновременно прикусить концы губ и показать мне острые зубы, как показывают хищники.
Рысь, к примеру.
Но мне были безразличны ее амурные дела и ее намеки…
– Да, – смотря в пустоту, ответил, – я тебя понимаю. И ты, наверное, кого-то нашла?
Несмотря ни на что, такую фразу произнести труднее. Но я перепрыгнул через штакетник.
В животе у меня также бултыхалась пустота. Откуда, интересно, она появилась?
– Что ты! Хайнц! – мгновенно сменила тон и положила руку на плечо. – Зачем так? Зачем сразу так? Ведь я тебя ждала, пока ты находился там. В лагере.
Главное, что мне неинтересно. С кем она спит, даже, если она спит с кем-то из знакомых (я и догадаться не мог, что она спит с моим собственным братом!), не могла же она при ее темпераменте два года жить без мужика.
Но слушая свои чувства, анализируя ощущения, с радостью обнаружил, что у ничего не шевельнулось в душе.
Чуть кольнуло в сердце. Налетела секундная неприязнь. Но я не испытывал захлопывающего чувства ревности.
Которое у меня оставалось совсем недавно. Как недавно? Когда недавно? Очнись, старик! Прошло два года! Какие два года? Пять лет назад мы шли по берегу Майна. Как обычно, мимо замка в Хексте. Помню. Запомнил. И я ловил брошенные на нее взгляды окрестных ребят. Мне хотелось броситься на них с кулаками.
Пустота опустилась ниже, и я стал ощущать свои внутренности. Как шевелятся в кишках съеденные овощи.
Что же со мной сделал лагерь?
Что же такое сделало со мной учреждение ВХ 389-12?
– Да, – неожиданно произнес я, – в лагере было трудно.
– Да что ты, Хайнц… – начала она, но я снова не слышал и думал о другом.
О том, что мои книги, которые стоят на полках, мои рукописи, спрятанные в ящики стола, сложены очень аккуратно. Очень. Словно их заранее приготовили к эвакуации. Они еще стоят. Еще лежат. Но их просто и быстро можно положить в чемодан и освободить место. Их осталось только упаковать. Они готовы. И не мной. Я уверен. Что даже пронумерованы страницы (что я никогда заранее не делаю!)
Чертик нашептывал, что она давно готовилась к подобному финалу, не теряй время, не жди милости от природы, лучше сразу рвать, чем после того, как привыкнешь.
Я обвел глазами стены. Наши белые стены! Чистые любимые стены, как же я отвык от своей квартиры! Такие белые стены были только в лагерной больнице.
Вру, не могло быть там такой белизны. ТАМ стены были серые.
– Да, Магги, – выдавил из губ то, что выдавилось, – я тебя понимаю…
21
…Из многоточия, как из затемнения.
В сценариях фильмов раньше – очень давно! – писали “ИЗ ЗТМ” – означало: из затемнения.
Что было в предыдущем кадре?
Я.
В предыдущем кадре я вижу себя.
Стою на могиле отца. Чтобы быть точным – возле могилы. За камнем бордюра.
Я смотрю на памятник. Он из серой мраморной крошки. Рядом цветы. Аккуратный памятник, как десятки других на старом сельском кладбище под Лимбургом. Красно-коричневый песок дорожек. Тихо и чисто.
И вдруг я начинаю плакать. Что-то рвется из меня, и я плачу.
Я чувствую на своих ягодицах удары старыми отцовскими подтяжками и плачу. Но не как в детстве. Взгляд мой переходит на другую надпись, ниже, и я слышу свое всхлипывание. Это имя моего брата – Готфрид. Он тоже умер. Я знаю от чего он умер, хотя от меня скрывали. Мама до сих пор считает, что я не знаю. А я знаю. И плачу. Он умер от своих страстей. А если быть точным – от их избытка. В переводе на всем понятный – от СПИДа (как говорила Магда).
Потом я вижу себя, который не плачет, но стоит там же. Он тупо переводит взгляд на фамилию мамы (в скобках – урожденная такая-то). На имя бабушки.
Вспоминаю руки мамы. Почему руки? Руки отца, сжимающие подтяжки, я не помню. А ее руки вспомнил. Я вспоминаю ее руки.
Которые гладят отцовские подтяжки.
Которыми он меня бил.
Которыми он меня будет бить.
Потом…
Потом – я выхожу из многоточия.
Из ЗТМ.
Я выхожу из затемнения.
Вижу себя?
22
Да, вижу себя на борту теплохода, который плывет из Франкфурта к Лореляй.
Это – очень красивая дорога по воде.
Мгновенная ассоциация – лунная дорога по воде.
Потягивая пиво, оглядываю замки, регулярно появляющиеся на окрестных горах, и с такой же загадочной методичностью – остающиеся за изгибом Рейна, чтобы за очередным поворотом появиться новым напоминаем об истории и бренности архитектуры.
Очень рассудительные мысли приходят в голову. Когда плывешь по красивейшей в мире реке и озираешь замечательные пейзажи вокруг.
На водном пути неизбежно приходят в голову мысли о собственном пути – жизненном. И о проблемах, что по-прежнему стоят перед тобой. Или уже не стоят. А лежат. Или сидят. Или упали и не поднимутся, ибо Сталин не зря сказал:
– Есть человек – есть проблема. Нет человека – нет проблемы.
Такие идиотские афоризмы не дают замкнуться в коконе одиночества, а заставляют высунуть из него голову.
Зачем?
Да хотя бы для того, чтобы полюбоваться на то, о чем забываешь –
на горы, изрезанные ступенями виноградников –
вкус местного рейнского рислинга мгновенно щекочет нёбо,
вино проскальзывает в горло, теплеет желудок,
ах, шпет-лезе, позднее осеннее вино из винограда, который уже тронул мороз первыми холодными пальцами,
больше нравится, больше, да? почему?
оно слаще, острее и всегда говорит о бренности существования – ибо нельзя острее почувствовать свою сиюсекундность на земле, когда пьешь шпет-лезе – зимнее вино,
нереальное вино,
из холодного, замороженного винограда – вино,
из запорошенного случайным немецким рейнским снегом – винограда,
который обвил стены замка.
Замки!
О, наши замки!
Их не очень много на Майне, больше на Рейне.
Любимая моя река Майн вползает змеей в Рейн у Висбадена. Мы всегда шутили, что наша река с обеих сторон увенчана столицами – Майнц на одном берегу, Висбаден – на другом.
А чтобы быть точным, на моем берегу стоит Висбаден. А на ее берегу, на берегу Магды – стоит Майнц. Потом мой берег стал и ее берегом.
Но я ловлю неизвестно зачем и откуда пришедшую (или прибежавшую, или прилетевшую) мысль, что мне абсолютно не хочется вспоминать о ней. Тем более, что за воспоминаниями должно что-то оставаться. А она мне не оставила ни сына, ни дочери. О которых я ее неоднократно просил до…
До!
Первая нота и замечательный предлог, частица, преграда, барьер.
Вся моя жизнь теперь – ДО и после.
До – русского лагеря.
И после.
Так что покончим с этими местоимениями “мы”, “наш”, “наша”, как покончим с моей прошлой семейной жизнью, передвинемся дальше по реке и страницам.
Любезная сердцу и глазу река Майн, которая не впадает, а медленно, просто тягуче, как кисель, втекает в соседнюю красивую реку Рейн, не столь богата замками.
А вот на Рейне – не счесть по обеим берегам. Когда-то в детстве, когда мы всей семьей плыли на теплоходе от Кобленца до Франкфурта, я насчитал сорок девять замков по обоим берегам. Покойный брат Готфрид доказывал, что я ошибся и десяток замков пропустил. Пропустил или не досчитал – не столь важно. Все равно много.
Успевай только голову поворачивать.
23
Поворачивая в очередной раз голову, обращаю внимание на девушку, которая тоже рассматривает замки. Так смотрят на замки те, кому они знакомы по цветным фоторепродукциям. Она сидит за столиком у противоположного борта. Перед ней на столике – фотоаппарат и бутылка минеральной воды. Фотоаппарат явно заграничного происхождения. Он – первое, что привлекает мое внимание. Девушка – на секунду позже.
Фотоаппарат марки “ФЭД”. Советский добротный фотоаппарат прошлых лет выпуска.
Он назван в честь кровавого советского чекиста Дзержинского.
Стоп, дорогой, снова ты отправился в ДО.
А ты сейчас не в ДО, а в ПОСЛЕ.
Не обращай внимания на фотоаппарат.
Вглядись в девушку.
Она – оттуда.
Из Страны Вечнозеленых Помидоров. (Или помидор – как правильно по-русски?)
Так всегда – обращаешь внимание на незнакомых, особенно на женщин, когда они напоминают нам кого-то знакомого.
Или что-то хорошее.
Приятное.
Например, мягкую и теплую ласковую женщину.
Сидящая рядом с советским фотоаппаратом “ФЭД” абсолютно не напоминает мне Магду. Хотя о Магги я иногда вспоминаю, как о ласковой женщине. Но не о мягкой и теплой. Или о мягкой, но не теплой. Или о теплой, но не ласковой. Не было в Магги всех необходимых компонентов, которые обволакивают тебя, когда вспоминаешь Ленинград, сумрак белой ночи, пробивавшийся сквозь занавеску, руку с прохладными пальцами на твоем животе, ее тело, слившееся с твоим.
Это – последнее воспоминание о жизни ДО, потому что через несколько часов меня арестовали.
А руки той женщины…
Нет, нет.
Нет!
Литература – “руки женщины!”
Никакие не руки, а – женщина.
Вся. С руками, с ногами, с телом – со всем.
А не отдельные части тела – руки, ноги и т. п.
Ее тоже осудили. Правда, позже и по-другому делу.
Но я запомнил именно ее, а не Магги.
И ничего не мог с собой сделать все два года в лагере.
Наверное потому, что у меня было мало женщин, я запомнил последнюю.
24
Так вот, женщина.
А?
Да, она.
Которая рассматривает рейнские замки.
А может, не рассматривает, а отводит глаза от тебя, ах, брось, перестань, нужен ты каким-то женщинам, скажи проще, бабенка понравилась, она и смутилась от твоего наглого взгляда…
похожа
определенно похожа
нос
брови
брови у нее выщеплены
но я вижу невыщепленные
ты видишь другие брови
я вижу эти брови
ты видишь другие брови
ты сравниваешь с прошлыми бровями
нашелся мне сравнитель
криминалист
женщина, которая похожа на Аллу Баранову –
так звали женщину, у которой я ночевал.
С которой я ночевал.
С которой я спал.
Которую.
Которая.
Как же ее имя выскочило из памяти!
Но – вспомнил, и тепло прокатилось от горла к животу, словно хлебнул спиртного.
Хорошо бы сейчас рюмашку пропустить. У русских это называется – лафитник.
У Аллы Барановой стояли в стеклянном шкафчике, который висел у двери; на матовой, зеленеющей полке – два лафитника.
Лафитники – это граненые, узкие, расширяющиеся кверху рюмки на ножках.
Из них отлично пьется.
Алла Баранова тогда и сказала – по рюмашке.
– По ромашке? – не понял заезжий гость, догадываясь, что ошибается, но ведь надо показать класс! Показать знание языка! Знание тонкостей! Я же преподаватель! Я же специалист! А не недоучка-студент!
– Нет, – улыбка дернула ее губы, – ромашка – цветок, а рюмашка – рюмка, лафитник, стопка, стопарик.
– По-стакану, — показал я свою осведомленность местным фольклором.
– По-стакану, – поправила Алла ударение.
– Отлично, – согласился Альвенхаузер и снова не удержался от позы всезнайки-отличника, – вздрогнули!
25
потом он упал в сон. Как в яму.
Нет, не в яму. В яму проваливаются. Попадают случайно. Не замечая ее. А он упал в сон. Он хотел сна и с радостью упал.
Покатился в него по спиралям, ударяясь боками о выщерблены стен, желая схватить увиденное, но оно исчезало – стоило остановить на нем взгляд, протянуть руку; картинки мелькали – даже не как в калейдоскопе, а словно из духоты выбираешься на свежий воздух и первый миг мелькают перед тобой картинки – так ударяет кислород в оплывший углекислым газом мозг.
Потом он открыл глаза и не понял, где он.
Секунду он ощущал движение автобуса, сиденье, свою сумку – рядом, пассажиров – сзади и вокруг, затем перевел глаза в окно и увидел снег.
Нет, – хотел закричать, – снег ты увидел сразу же, но ты не поверил, ты решил убедиться в его реальности.
Он смотрел в окно и видел снег.
Белый-белый.
Снег продолжал падать на незнакомые дома, улицу, на рассветный город, проступающий в белом кружении. Как при соляризации.
Он силился осмыслить свое место.
Он желал узнать место.
Он хотел понять – где он.
Он даже в мыслях не допускал, что он не в России, не в лагере, не в тюрьме, его куда-то везут, все время его везли – в вагонах, в воронках, в раковых шейках, в микроавтобусах.
Он сморгнул глазами и пошевелил пальцами.
Руки оказались без наручников, и одежда на нем была, вроде, не арестантской, не х/б второй степени носки.
Еще не поднимая головы от своих рук, еще шевеля пальцами, наслаждаясь их упругостью и ровными ногтями, Хайнц убеждал себя, что он не в холодной и проклятой России, а в другом месте.
Может, и в другой стране.
Он посмотрел в окно.
Но почему тогда снег?
И тут же он толкнул себя в бок.
– Неужели только в России бывает снег! И в другом месте может быть снег!
Но где это место?
Что за место?
Автобус тронулся, и город расступался перед ним. Предместья незаметно переходили в широкие улицы.
А снег таял под колесами автобуса и впереди идущих машин, и он даже привстал, чтобы увидеть через стекло водителя, что снег действительно тает под шинами впереди идущих машин.
Снег таял.
Это в России снег не тает, успокаивал себя Хайнц.
Но волнение поднималось.
Он еще не проснулся. Глубоко вздохнув, он откинулся на сиденье и стал собирать в комок мысли.
В какой комок? Они и находились в комке. Он распутывал клубок, разламывал комок, развинчивал непонятную конструкцию, чтобы расставить по местам составные части, мысли, планы, слова и образы.
Автобус встал у светофора.
Справа что-то мелькнуло.
Нитка воспоминаний оборвалась и понесла в колодец прошлое.
Колодец был глубокий, и он посмотрел в его темноту, слушая, когда раздастся всплеск внизу.
Но не дождался.
Но ничего не услышал.
Наверно, очень глубоко, успокоил себя, и пусть.
К автобусу наклонилась черепичная крыша. Черная черепица вылезла из-под снега, потому что в доме тепло, тепло ползет вверх, к потолку, сквозь него – в мансарду, на чердак, пощелкивая по черепице крыши и снег, разумеется, долго не задерживается.
Непонятное и тревожное кольнуло в сердце – давнее и знакомое увиделось ему в этой черепице.
В России черепицы нет, уже спокойно произнес внутренний голос, не досказывая главное – и так понятное:
ты не в России,
ты там – где крыши из черепицы,
понял? черепица!
черепичные крыши – красные, черные, коричневые, оранжевые – ты в Европе.
В Европе?
Радость не приходила, как и спокойствие.
Но стало легче.
Перина за периной сбрасывались с груди, человек подымался с больничной постели.
Он дышал. Он выздоравливал.
Снег опадал тающей водой на стеклах. Автобус переехал площадь – ничего знакомого не почувствовал в ней. Перебрался через трамвайные пути, снова встал в колонну остановившихся утренних автомобилей.
Голые пальцы деревьев натягивали белые перчатки.
Автобус резко затормозил у моста и пассажиров тряхнуло.
Толкнуло к стеклу.
Уперев руки в бока, со своей всегдашней усмешкой на зеленых медных губах, за ним наблюдал Неизвестный Утопленник.
Он смотрел сквозь Хайнца в даль, в ту даль, откуда Альвенхаузер пришел.
Нет, не пришел.
Откуда он шел.
Брел, спотыкался, вставал, падал, полз, падал, садился, продирался сквозь кусты, на карачках, на четвереньках, на коленях и локтях, но шел.
Неизвестный Утопленник смотрел на него.
– Привет, Неизвестный Утопленник, – вслух произнес Хайнц и голос вышел ненатуральным, хриплым и дрогнувшим.
– Привет, Хайнц, – услышал в ответ.
Он вздохнул.
Он все узнал.
Он наконец-то был дома.
Он снова был дома.
Франкфурт-на-Майне