Из книги мемуаров
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 246, 2007
НЕБЕСНОЕ НАШЕСТВИЕ
Я шел по городу, не видя его красы. Воздушная перспектива заполнялась пухлыми сумерками, испещрялась, будто помехами на экране, влажным снегопадом. Кругом угрюмо сновали человеческие особи, по существу – тени, шагами разбрызгивавшие соленую слякоть, которой пропитывалась худая обувь. Я думал вчуже: “Зачем я, что я здесь делаю?”
Я, разумеется, заглядывал из интереса в те умственные книги, которые изредка попадались на моей читательской тропе, пытался вникнуть. То были сочинения классических немецких любомудров, и меня отталкивала их скрипучая неторопливость, их незаинтересованность в конечных ответах. Критика других школ бывала еще ничего, но когда на полкниги шли дефиниции и их уточнения, это уже казалось слишком. Русская литература оставалась истинным питанием для изголодавшегося ума, и не только светочи Золотого века, но и их наследники на новом переломе времени. То роман Мережковского, статья Гиппиус, книга Бердяева, то сразу трехтомная мемуарная эпопея Андрея Белого выстраивали все более проясняющуюся мозаику, лишь вначале казавшуюся головоломной. Священное писание, увы, читалось от случая к случаю, его скупые сюжеты наполнялись смыслом из уже знакомых книг, картин, стихотворений, а не наоборот. У меня не было своей Библии, у меня не было пишущей машинки, не было доступа в Публичную библиотеку (только в зал технической литературы), писчую бумагу приходилось таскать с работы, иначе ее просто было не достать! Интеллектуальным выживанием занимался не только Петя Мордовченко, приклеившийся к Канту из-за элегантного названия его основного труда, но и многие мои сверстники, включая меня, передававшие друг другу мозаичные куски самиздата, тамиздата, книги досоветской и эмигрантской печати.
Ворох слепых машинописных листов с наименованием “Доктор Живаго” мне дали на два дня и одну ночь. Проглотил, долго переваривал, с неудовольстием слушая снобистскую пронабоковскую критику, не в силах еще возражать ей. А когда переварил, понял: это же не роман, а свежее целостное мировоззрение, изложенное в романно-стихотворной форме. Это же – философия общего дела, символически преодолевающая смерть, – ну, хотя бы на условных примерах, в беллетристических картинах, как Евангелие в притчах! Конечно, могила на переделкинском кладбище выглядит убедительнее романа, а все-таки совместный со стихами текст передает читательской душе предощущение Пасхи.
Или же – “Вехи”! Каким было облегчением вдруг узнать, что не все в стране были ослеплены идеей благого насилия, не все верили в его неизбежность и якобы даже туда “подталкивали”. Нет, нашлись светлые головы, которые трезво оценили происходившее, угадали последствия и во-время предупредили общество. И как продолжение “Вех” – в основном тех же авторов – “Из глубины”, коллегиальное пророчество обо всем, что было и будет на десятилетия вперед.
А для меня, может быть, полезней всего была скромная, чуть не “ликбезовская” антология, составленная по наметкам уже умирающего Семена Франка его сыном Виктором “Из истории русской философской мысли”. Как хорошо, что они присоединили к философам и писателей тоже! Получилась единая картина, весьма впечатляющая для таких, как я, – тех, кто был наслышан, что русской философии не существует. Нет, существует и представляет из себя оригинальную школу религиозного философствования или же светского богословия, отличающегося от церковной традиции лишь динамичностью. “Мир не сотворен, но сотворяется!” – вот стержневая идея, на которой, как на посохе Аарона, расцвели учения Федорова, Соловьева, Мережковского, Лосского, Бердяева, Булгакова, Шестова, Франка, Флоренского, Карсавина, а также их продолжателей в собственно философии, в литературе и других свободных искусствах и науках. Символизм, похороненный в своем “акмэ”, оставил россыпи неиспользованных идей на двести, на триста лет вперед. Художник, открывай страницы Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Павла Флоренского, и – черпай для своего творчества! Там все есть – и о смысле жизни, и о назначении человека, и о границах искусства, и о свободном завете сотрудничества между человеком и Богом.
Даже язык этого динамического мышления, отброшенный литературой, обнаруживал живость и неисчерпанность. Как можно преодолеть символизм, если человечество извека мыслит его категориями? Правда, грамоту едва разбирает, – надо бы в школах ввести такую дисциплину. Азбука фигуративных и числовых знаков содержится в оккультных источниках, и этих знаний стоит ли нам чураться? Далее, может быть, нужна каббала, хотя бы факультативно, затем символика алхимии и масонства, геральдика, Фрейд, Юнг, политическая и, наконец, религиозная эмблематика. Вот тогда нам по силам будет впериться взорами в мировой текст и, может быть, прочитать его по складам!
Автограф Блавацкой на окне моего временного жилища скреплял собой эти соображения и одновременно оставлял загадку. При каких обстоятельствах он здесь появился? И как был нанесен на стекло? Ведь округлость почерка исключала возможность пользования алмазом, он обязательно дал бы угловатость. Оставались лишь – золотое перо и царская водка в качестве чернил, а то и плавиковая кислота… Либо же – какое-нибудь теософское чудодействие!
Как бы то ни было, в комнате этой произошло важнейшее событие моей внутренней жизни. Я даже помню тот день: это случилось в пятницу, на первой неделе марта 1972-го года. После рутинного, хотя и довольно утомительного дня на ТВ я вернулся └домой” и, даже не заметив, где и как я пообедал, обнаружил, что вечер стремительно сокращается, не принеся мне ни развлечений, ни сил для полезных занятий. Я довольно рано и как-то безрадостно уснул. И на меня напали сновидения. Навалились, словно ватага лохматых псевдо-разбойников, пустились колошматить по голове мягкими кулаками. Я прежде читал, что сны бывают медленные, в которых действие протекает в течение всей ночи, а бывают мгновенные, скрученные в пружину, которая разворачивается в сюжет уже после пробуждения. Так вот – это было, как говорят англоязычные американцы, “оба”. Всю ночь мой мозг бомбардировали скрученные спиралями сюжеты. Они летели фронтом, как низкие облака над Невой, когда сильный западный ветер несет на тебя разом все небо с устрашающей мощью и скоростью. Теперь все это мчалось под сводом моего черепа, и, проскваживая мозг, сюжеты наспех прочитывались как важнейшие, желанные сообщения в виде цепи образов или же сладостных гармонических текстов, которые, успей я их прочитать и запомнить, сложились бы, как “Кубла-Хан” Кольриджа, в авторские поэмы. Но они вытеснялись новыми, еще и еще, и так всю ночь, до позднего пробуждения.
“Поднимите мне веки!” – захотелось мне кликнуть вчерашний ночной сброд, но из лохматых разбойников не оказалось вокруг никого. После пролетевшей мозговой бури в голове не было ни мысли, ни желания, – полная изнуренность, да время от времени уже утихающий колотун возбуждения. Я вышел в душевую, плеснул воды на лицо и, вернувшись в комнату, рухнул на прежнее место. Попытался осмыслить, что же происходило здесь ночью, и не мог – еще на какое-то время отдался расслабленному безволию. Наконец, силы стали возвращаться, я почувствовал голод, да уже и было-то время закрытия столовок!
Кратчайший путь к еде лежал по диагонали от моего жилища – но для этого нужно было пересечь двор, Аничков мост и Невский проспект – там находился на углу с улицей Рубинштейна кафе-автомат, где за минимальную цену можно было заглотить максимальное число пищевых калорий. Не раз меня там выручала тарелка солянки, где густо плавали ошметки ветчины, обрезки сосисок и лука, а на дне обжигающей жижи обязательно отыскивались две маслины, причем одна съедалась в начале пиршества, а другая в конце. Заглотнул, вернулся, и снова меня окутал вечер. Как в мертвую воду, я рухнул в бездоннейший и целительный сон.
Когда я всплыл из черного провала, наступало раннее воскресное утро. Это пришло 5-ое марта. Дата уже что-то значила в моей жизни, какие-то грозные или благие события, но что именно, я тогда не стал вспоминать. Я вдруг почувствовал прилив необорных сил и какой-то нездешней свежести. И – к моему изумлению – некоторые сюжеты, застрявшие в мозгу с позапрошлой ночи, пораскрывали свои скрученные свитки так, что их можно было прочесть. Меня рвануло к письменному столу, я стал лихорадочно набрасывать на бумагу крупные куски того, что успевал в них разобрать, пытался, следуя выхваченному сюжету, разворачивать свиток дальше, но стал терять другие и, наконец, пустился переносить на листы все, что всплывало в памяти, уже не различая, что я считываю с готовых текстов, а что добавляю к ним на ходу.
Далеко, далеко за полдень, когда воскресенье уже хорошо переломилось на вторую половину, я почувствовал умственную усталость и решил, что время разобраться с тем, что я успел записать или хотя бы наметить. Прежде всего, я понял, что затеял работу сразу над несколькими большими вещами, чего, с учетом редакционной службы, я бы не потянул. Значит, надо было определиться, что-то отложить на потом, а что-то совсем отбросить. Я разложил листки на группы. Получились три разновеликие горки плюс разрозненные несгруппированные клочья, которые я сразу же смахнул без сожаления в мусор.
Меньшая горка представляла из себя наброски к чему-то, из чего могла бы выйти петербургская повесть с фривольным сюжетом на тему приставаний прозаика-семьянина к свояченице, которая рассказывала об этих притязаниях в подробностях – нет, не мужу, но более удачливому поэту. Там дело должно было заключаться не в сюжете, а в отступлениях и авторских комментариях, и если бы эта штука вышла, она бы имела своими образцами (пусть недосягаемыми) “Графа Нулина” или “Домик в Коломне”. С некоторым сожалением я отправил эти наброски тоже в корзину.
Довольно большое напластование бумаги относилось к замыслу, который я еще не вполне осознавал, но у меня были связанные с ним предчувствия каких-то парений и вершин, к которым я был не готов. Впоследствии (и довольно скоро) из этого вышли “Стигматы”, а тогда я эту кучку собрал и бережно отложил.
И стал ворошить оставшееся. Там дымился опасными параллелями, политическими и художественными, сюжет поэмы “Чугунный наездник” о строителе Большого дома. Архитектор (меня не оставляли мысли о моем отце), спроектировавший на Литейном “отель будущего”, выстроил на самом деле тюрьму, куда его собирались упечь. В ожидании ареста он петляет по улицам, а его преследует броневик с чугунным вождем пролетариата на стальной крышке. Поэма требовала дерзости (это у меня наличествовало), а также некоторых специфических сведений об “отеле”, которые и сейчас-то скудны, а тогда я ни за что не сумел бы добыть. Их недостаток мог бы восполнить личный опыт, но он исчерпывался тремя допросами в рамках этого заведения, а знакомиться с ним длительно мне как-то претило. Со вздохом сожаления (но и облегчения) я отложил замысел на потом, где он лежит и сейчас.
Мне оставалось предстать еще перед одной головокружительной целью, которая оформилась в разбомбленном идеями сознании. Мысль и в самом деле была необмерной, раскрывающей все сущее, как если бы глаза возобладали зрением на полный круговой обзор, а темный древнегреческий хаос превратился бы в проницаемый радужными лучами космос. Стали видны исходные пределы, отодвинувшиеся далеко назад за границы разума, к кипящему прото-сиянию, ко всеохватному и всеблагому изначалу всего. Ничто отсутствовало, пустоту заполняло Все, бурно творящее Чудеса ради себя же Другого. От величальной полноты этого триединства в нем взыграла истовая ревностность – в столь щедром избытке, что от него образовалась еще одна сияющая, но вторичная сущность, залюбовавшаяся собой и потщившаяся восторжествовать над всем. Это и был первородный грех. “Дерзай!” – вот слово творения; первым стал акт свободы, светоносная сущность была отпущена по своей воле, сама выплеснулась вовне, и этим оказалась излишня и преткновенна истоку. Так различился свет от тьмы и началось время, но не историческое и даже не мировое, а надмирное, поскольку мир еще не существовал. И был в этом времени день первый.
Отделившаяся сущность, еще недавно – благая, стала катастрофически терять былую духовность, обретая противоположные свойства: тяжесть, косность, материальность, с одной стороны обращаясь в природные элементы, с другой же – сохраняя оставшуюся духовность в искаженном, буйном и гневном виде. Дантовские образы титанов, беснующихся и по пояс закопанных в землю, передают этот этап творения наиболее зримо. Таков был материал, пошедший на строительство вселенной – порченый… А между тем, именно эта порча, заключенная в воде и в суше, в небесной тверди и даже в светилах, должна по замыслу свободно себя изжить в веществе, чтобы материя в конце времени и в преображенном виде вернулась к изначалу.
В помощь этому – жизнь, растительная и животная, началась творящим вдохом, и вещество в ответ задышало, но и жизни в ее миллионолетиях оказалось мало, чтобы образумить материю. И был сотворен человек. Даже если многое в нем, как и в иной твари, совершилось развитием материи и жизни, самым главным актом было чудесное – уста в уста – обретение души, то есть самосознания и чувств любви и долга. Такая двуприродность человека сделала его божественной лабораторией по претворению падшей материи в благую духовность. В этом заключается его практическое, с точки зрения вселенского процесса, назначение. В этом также смысл его жизни. Конечно, и люди не исключение, и на них пошел тот же порченый материал, – в этом причина их греховности. То, что называется грехопадением Адама и Евы, в сущности, было предопределено их составом. Да и какой же это рай без счастья? Вот и Джон Милтон не сомневался, что наши прародители жили в раю как благочестивые супруги. А острое чувство вины и раскаяния испытывал в них материал – за тот давний первородный грех – и, омываясь их мыслями и чувствами, уже начал преображаться. Страдания, слезы, пот, кровь, мольбы, гимны, честь, красота, подвиги воздержания, прощения и любви стали человеческой долей в продолжающемся процессе сотворения мира.
Так уж ли мы, людишки, виноваты в своих несовершенствах? Глухонемые демоны природы и общественности дубасят нас немилосердно. Возможно, из снисхождения, сочувствия и даже, вполне вероятно, некоторой доли вины перед человеком, высшие силы еще раз чудесно вмешались в рутину пошедшей вразнос вселенской машины. Послано было в человечество Слово, разделившее с нами, как ломоть хлеба, земную судьбу.
Это дало не только спасительный пример, но и способ выполнить свое назначение: через причастие, через таинство евхаристии становиться живой клеткой, эритроцитом в крови богочеловеческого тела. Тело это когда-то станет всем миром и, следуя за евангельскими великими и страшными чудесами, преобразится, острадает мучениями, умрет, воскреснет и вознесет мир в новом, одухотворенном виде к первоистоку. Не в этом ли заключается последний (и самый сокрытый) из смыслов притчи о блудном сыне?
Итак, конец Света отодвигается на необозримую даль будущего. Работы невпроворот, цель громадна, ревностные мужи должны трудиться, засучив рукава. Поэма, которую я пишу, неоглядна по замыслу и невыполнима для моих сил. Так не общим ли чудом она движется? Позвоночный ствол поэмы представляет динамическое описание творчества великих преобразователей материи: это – Орфей, Пигмалион, Данте. И еще – наш великий алхимик Дмитрий Менделеев, обнаруживший демонические лики в материи и выстроивший их в ряды. Так что же движет этими рядами, объединяя их в гармонию? Правильно! Ритм. Ударим же по струнам, воздребезжим, изображая скованную духовность элементов, их движение навстречу освобождающей силе творчества. Пройдем через теснины, сквозь душную тяжесть и косность материального мира, через его заплаканные ожидальни, протолкнемся туда, где зазвучат гармонические голоса. В процессе письма мне показалось, что я их уже слышу, и я с облегчением свернул свою └Вещественную комедию”, дав ей подзаголовок “Начало поэмы” и поставив на том не окончательную точку, но многоточие.
Словесная глыба осталась незаконченной, и все-таки работа была не напрасной. На каком-то ее этапе я почувствовал благость, умиротворение. Я внутренне огляделся и обнаружил себя в стенах храма. Оставалось только пойти и “оформить наши отношения” с православной Церковью.
С немецкого на церковнославянский
Придется несколько затормозить сюжет моего “обращения в лоно”, чтобы рассказать о предшествующих событиях, относящихся к моим не столь уж удачным поискам себя, моего места в жизни, времени и пространстве. По небу я уже не блуждал, как Мандельштам в одном из прелестнейших своих стихотворений: увидев в разрывах ночных туч или в пересечении ветвей 2 – 3 звезды, я научился определять, где среди них Орион, где Кассиопея и Медведицы, и где находятся стороны света. А вот с землей оказалось сложней. Хотелось ее полюбить, но какая любовь возможна с такой “снеговою уродиной”? Грозит, изгваздывает в супесях и суглинках, никуда не отпускает, морозит, подставляет вместо себя размордевшее начальство, и при этом требует беззаветного к ней чувства. Но ведь полюбить можно, только увидев чью–то красоту.
В Петербурге, впрочем, не так уж и сложно: повсюду есть уголки, откуда легко вычитается Ленинград с его красными тряпками на фасадах. Но подальше от центра – какая уж там краса? Она кончается, условно говоря, по периметру Обводного канала. Дальше – Купчино, Лигово, Мурино, разные выселки, то есть просто земля: ингерманландская, вепская, карело–финская, – словом, русская, умирающая не только к Северу и Востоку, но и в самой Ленинградской области, где–нибудь между Ладогой и Онегой, не говоря уж и Заонежье. Бывали у меня и в кратких вылазках, и в более продолжительных странствиях с моей широкоспинной командой моменты просветленных, чуть ли не сквозь слезы, экстазов, находили вдруг состояния исступленной жалости к этой земле, которую, не без некоторой вышеупомянутой запинки, считал я своею. А жалость, – подсказал заморский писатель Грин, – это не меньшая страсть, чем любовь. К тому же и Рильке, немец, австриец, а не бородатые родные бахвалы, удесятерил это чувство, дав заместо аршина вертикаль для его измерения: “Россия граничит с Богом!”
И я пустился отыскивать эту грань.
Мне было уже за 30, таскаться по литобъединениям было негоже. Вместе с тем, не помню уж через кого, но скорее всего через Арьева, дошла до меня подсказка захаживать в ЛИТО при журнале “Звезда”. Подсказка была с нажимом на туманные перспективы в дальнейшем там напечататься. Встречи с этим литературным отстойником проводил Николай Леопольдович Браун, завпоэзией журнала. Он был седой подтянутый старикан с грубыми, хотя и безвольными морщинами на постном лице и прячущимися от твоего взгляда блеклыми глазами. В редакционной политике он был ультра–, если не более, осторожен, да и вообще как будто еще слышал партийный окрик Жданова, раздавшийся четверть века назад, но на нечастых собраниях кружка бывал на удивление неформален. Вдруг прочитал наизусть Ходасевича, да так, что я с его голоса сам запомнил на всю жизнь:
Перешагни, переступи, перескачи,
пере – что хочешь…
Тут же устроил мне чтение, посоветовав, разумеется, продемонстрировать “что–нибудь соответствующее журнальному формату”. Я и выбрал тишайший цикл о поляне, наименованный “Вся в пятнах”. Писалось еще в честь моей гипотетической, да так и не состоявшейся тещеньки № 2, тогда иллюстрировавшей книжку для Детгиза с какой–то лабудой на эту тему. Акварельки, впрочем, были милы. И я подложил под них свой текст для “семейного” пользования. Кружковцы слушали невнимательно, каждый думая о своем. Но как бы из другого мира зашедший туда Кушнер профессионально уловил блошку, на неблагозвучие мягко указал, да и удалился.
А Браун, оказывается, был впечатлен, – вытащил потом из редакционного вороха пучок рукописей, предложил посмотреть. Новые переводы из Рильке! Я в них вцепился, выпросил до завтра на дом и ночью переписал их себе в тетрадку: то были переводы Сергея Владимировича Петрова из “Часослова” и “Новых стихотворений”. О нем я прежде ничего не слыхал, тем более как об оригинальном поэте, но и как переводчик он заслуживает слез благодарности и восклицаний восторга, хотя бы вот за эту строфу, зазвучавшую по–русски:
Есть в жизни добро и тепло,
у ней золотые тропинки.
Пойдем же по ним без запинки.
Жить, право же, не тяжело.
Строчки, ставшие на годы вперед моим заклинанием, равновесным и целительным ответом мастера на 66–ой сонет Шекспира!
Вскоре и сам Сергей Владимирович обнаружился, прослышав о своем горячем поклоннике. Все еще пораженный в правах, этот с виду ничем не примечательный всезнаец и словесный виртуоз жил где–то под Новгородом, а в Питер наезжал лишь по литературным делам, которые, впрочем, у него никак не налаживались. Рильке в “Звезде” продолжал удивлять совершенствами лишь доверенных посетителей отдела, но не читателей, а ведь Петров перевел уже весь “Часослов”, да как! “Сам в рубище, а конь в рубинах!” – с гордостью повторял он оттуда строку, похожую на его автопортрет. А тут еще возьми и выйди в Гослите отдельной книжкой перевод Татьяны Сильман. Конечно, Рильке и в нем узнаваем, но насколько же бледен! А вот – еще большее недоумение, на грани двусмысленного непоправимого чуда: Дмитрий Дмитриевич Шостакович глянул в ту книжку одним глазом, нахохленно клюнул и выхватил “Лицо мертвого поэта”, сунув его в 14–ую симфонию наряду с другими переводами и подлинным Кюхельбекером. Гений, конечно. В музыкальном отношении – небесно, и за Кюхлю спасибо, но к чему эти небезусловные переводы, неужели у своих ничего подходящего не нашлось?
Рильке мне был нужнее всего и, наверное, другим таким же, “в пустыне мрачной” влачащимся, ибо он утолял. В данном случае – через переводы Сергея Владимировича. Тот переводил и с других языков – немного из великих французов и, считаясь специалистом по скандинавским языкам, очень много – из средневековых скальдов. Здесь он давал себе волю: играл, виртуозничал словами, словно гантелями, а, возможно, и мистифицировал – поди проверь. Но скальды эти жажды не утоляли, да и не помогли искуснику пробиться, растолкав невежд, к издательским годовым планам. Наоборот, вовсе даже не невежды, его коррумпированные соперники пускали в ход против конкурентов все, что ни попадется: фамилию, имя, отчество, рост, вес, цвет глаз, пол, возраст, национальность, партийность, семейные связи, рекомендации, взятки, а в случае Сергея Владимировича, конечно, и его былую политическую неблагонадежность.
Я–то с этой индустрией “был лишь ребячески связан”: еще на ранних порах мне хорошо врезали поддых дорогие собратья, так что многого о закулисной стороне дела мне не пришлось узнать, но хорошо бы кому–нибудь из знающих рассказать внятно и непредвзято, что там, в самом корыте и около, творилось и кишело. Кое–что есть на эту тему в честных по тону воспоминаниях Семена Липкина, но и они зияют самоцензурой, а, возможно, и родственными или корпоративными изъятиями.
Все же удалось Петрову пробиться в печать целой книгою переводов, но не в стихах, а в прозе. То была прелестная историческая повесть “Фру Мария Груббе” о простой и чистой душе в обстоятельствах непростых. Ее автор Йенс Петер Якобсен был с нежностью упомянут в записках Рильке, и эта датская “Фру”, действительно, воспринималась как сестра его женским характерам в “Мальте Лауридс Бригге”. Скорей всего, конкуренты Петрова отпали сами из–за немыслимой трудоемкости перевода. В книге – несколько стилистических слоев: повествовательный, разговорно–куртуазный, простонародный и эпистолярный, с переносом всего этого аж в XVI век. В нашей литературе такую сложную стилистику можно найти только у Тынянова. Сергей Владимирович же, во–первых, сумел этот текст адекватно прочесть, а затем и найти лексические аналоги в русском языке, но не XVI века, а двумя столетиями позже, соответственно нашему известному отставанию от Европы, и получился шедевр!
С ним самим я познакомился у Елены Шварц, с которой я тогда эпизодически задружил. Так же, наверное, как и Сергей Владимирович. Не знаю уж, подпал ли он, при его уже некоторой престарелости, под обаяние ее женских, а по манере почти подростковых чар, но меня он воспринимал несколько сопернически. Например, прочитал я ему свою “Обнаженную”, а он в ответ – целую галерею “Женских портретов”, весьма даже пылких, хоть я и не поручился бы, что все они писаны с натуры. Или: заговорили однажды о полифонии, я продемонстрировал одну из своих стихотворных фуг. Оказалось, что и этот прием ему не в новинку. Принес показать расписанные разными чернилами чуть ли не партитуры, и не двух–трехголосые, а четырех, и пяти, и окончательно “добил” меня семиголосной поэмищей, которая так и называлась “Семь Я”, где были представлены все ипостаси личности – от Аз до последней буквы алфавита. И содержательно, и умно, и образно, а о качестве рифм и говорить не приходилось, но вот именно музыки–то полифония эта не добавляла: слишком уж слышны были стук клавишей и скрип педалей. Сергей Владимирович этого не замечал, а спорить с ним было все равно, что с Брокгаузом (или Эфроном). Я и не спорил.
– Что нового? – спросил я его как–то при встрече.
– Сова! – ответил он вовсе не по–французски. – Мы с сыном завели в доме сову.
– Мрачная птица…
– Нет, отнюдь. Ласковая, как кошка.
О сыне он упоминал по поводу и без, – от одного, видимо, удовольствия. И вот, увы, стряслась беда: сын его утонул в реке Великой. На Сергея Владимировича, вероятно, в ту пору было страшно смотреть. Да он и пропал надолго. А после, чтоб не бередить его горя, о подробностях я не расспрашивал. К его положению подходило больше всего тютчевское “Все отнял у меня казнящий Бог…” Действительно: искалеченная “кремлевским горцем” судьба, причем с молодых лет и на всю жизнь, врожденная неказистость, мыканье по ссыльным поселеньям, бедность, убогий быт, а теперь еще и потеря сына. Было отчего возроптать, как библейскому Иову. Так он и поступал: в переводах молился, а в собственных стихах роптал и богоборствовал.
Настойчивость его постепенно делала свое дело, он получил свою долю комплиментов и как–то воспрял. Разошелся с новгородской супружницей, которую никто не видел, женился подчеркнуто “на молодой”, но и ее по литературным компаниям не таскал. А вот уцепиться, оставшись наверху, затеять большую работу себе по плечу ему не удавалось: кто–то неизменно спихивал его переводы вниз, в послесловия, в примечания, в варианты и комментарии – довольно знакомая история! Жизни, между тем, оставалось все меньше.
“Часослов” Рильке целиком в его переводах вышел лишь в 1998 году, спустя 10 лет после кончины Сергея Владимировича – не слишком ли горько и запоздало?
Дело Брауна–Бергера
Посещения “Звезды” подарили мне еще одного стихотворствующего знакомца – Анатолия Бергера. Это был рослый начинающий лысеть брюнет, возможно, отслуживший армейский срок и оттого имевший заметную выправку и закаленность, – свойства, впрочем, не столь уж важные в стихосложении, в противовес тому, что думал об этом Даниил Гранин. Что же касается стихов, то те, что были читаны им в кружке, не слишко–то впечатляли, но жестами и междометиями он давал знать, что в запасе имеет нечто посущественней.
Эти обещания плюс 2 – 3 комплимента моим сочинениям заставили меня им заинтересоваться. Я побывал у него в одном из южных пригородов Питера, послушал его тайные и пылкие стихи – по тому времени несомненную крамолу. Я этого и ожидал, но предпочел бы словесное экспериментаторство, дерзкую образность, какие–нибудь языковые находки… Та крамола, увы, была чисто политической, что было тоже интересно, но все же не так. Одно стихотворение, например, осуждало мятеж декабристов, посягнувших на трон как на воплощение священных жизненных устоев, в другом – прославлялась жертвенность Белого движения, и все это было написано и читалось в коммунистическом Ленинграде, “колыбели революции”, в самый разгар брежневского, не требующего иного эпитета, правления.
И все ж необычным здесь была не крамола, которой я сам навысказывал и наслушался довольно, но строй мыслей русского государственника и патриота, и при этом – молодого еврея. Даже для меня это было крутовато, не совсем адекватно, или скажем так: небезусловно.
Говоря об услышанном, я сказал Бергеру, что вольное слово само по себе оппозиционно власти, даже без политической нагрузки. Такая нагрузка, конечно, придает стихам остроты, но не художественной, а той, что несет одни беспокойства для автора. Конечно, он был со мной не согласен, усмотрел тут одну осторожность и предложил, с некоторым соревновательным вызовом, устроить у него мое чтение └для узкого круга, для самых доверенных его друзей”. Только из–за этого вызова я согласился.
Через неделю я вновь был у Бергера. Малая вытянутая от двери к окну комнатуха не позволяла собравшимся создать этот самый “круг”. Несколько чужих мне людей ИТР–овского вида уселись в ряд на складном диванчике, я – на стуле напротив и наискосок от них. Прочитал пару последних стихотворений, реакции не почувствовал и, разозлясь, обвалил им на головы, словно этажерку с книгами, свою многоголосую поэмину с дразнящим подзаголовком └почти молчание” в качестве обозначения жанра. Подразумевались здесь тучи и тучи невысказанных слов из той любовной бури, которую описывала (или лучше – выражала) поэма. Впрочем, я много подробнее высказался об этой истории в первой книге воспоминаний, в тех главах, что крепко разъярили московских и питерских критиков.
И тогда у Бергера тоже возник спор, чуть ли не перебранка с анонимными (Миша, Саша, Ирина) слушателями, – о чем? Хоть убей, не помню, но выражался я, должно быть, весьма хлестко. По крайней мере, некоторые из моих высказываний, вскоре после этого процитированных кагэбешным следователем, я выслушал с удивлением.
После чтения Толя Бергер пошел проводить меня, и мы долго стояли на остановке, поджидая запаздывающий автобус. Балтийский и, далее, скандинавско–британский и атлантический ветер с примесью местной гари давно заставил меня съежиться, запахнуть кашнэ, поднять воротник пальто. А он, наоборот, выпрямившись с голой шеей, с непокрытой лысеющей головой, все твердил:
– Ничего, ничего, это еще что! Выдержим…
Через месяц вдруг – хлоп по голове новостью! Его арестовал КГБ, да еще как–то особенно погано, с вонючими слухами, с мерзкими инсинуациями и к тому же заодно с Николаем Брауном–младшим, сыном Николая Леопольдовича. Подельники обвинялись в культе Гитлера, в ритуальном праздновании его дня рождения, а также в заговоре с целью покушения на жизнь верного ленинца Леонида Ильича Брежнева.
Звучало настолько дико, что не верилось ни единому слову, обвинение казалось натужной шуткой карательных органов, а узнать что–либо из независимых источников представлялось невозможным: откуда? Глушилки плотно завешивали радио–голоса, словно шторы в бомбежку. К тому же после вторжения в Чехословакию бесноватые цензоры стали применять особую технику: поверх монотонного воя накладывали какой–нибудь рок–н–ролл с подпрыгом, отобранный, должно быть, у фарцовщиков, и слушать такое было пыткой для ушей.
Приходилось идти к таким же, как ты, оглушенным. Я в ту пору общался с одной литераторской парой, в квартире на первом этаже на Чайковского (но не композитора, а террориста). Улицу так и не переименовали в позднейшие времена обратно в Сергиевскую по имени Свято–Сергиевского подворья, когда–то располагавшегося на углу с Литейным, зачем? Вместо монастыря там все равно уже выстроено бюро пропусков в Большой дом, а Чайковский звучит музыкально.
В той квартире жили Севостьяновы, Саша и Мила. Меня с ними познакомил Довлатов, которого они дружно обожали. Саша, худощавый блондин с тоской в голубых глазах, служил сначала простым рабочим, а потом и непростым, театральным, то есть – рабочим сцены, но писал, как и Довлатов, прозу, при этом – психологическую и деревенскую, даже со станичным уклоном, ибо родом был из казаков. Может быть, стиль его рассказов не выглядел или не звучал при устных чтениях особенно самостоятельным, но для казака подражать не Шолохову или Крючкову, а, например, Шервуду Андерсену было очень даже шикарно.
Его кругленькая Мила, всегда с сигаретой в мелких зубах и скифским разрезом глаз была тоже творческой личностью и работала, опять же, как Довлатов, в одной из многотиражек. И она, и ее младшая сестра Ира с обликом и взглядом, как на утреннем автопортрете Серебряковой, происходили (естественно, обе) из семьи Лансере. Младшая была замужем за театральным художником, жила где–то, но у сестры гостила по праздникам, когда приглашалась молодая богема, с которой, иронически посмеиваясь, смешивались старшие и происходила некоторая вакханалия, в центре которой оказывалась Ирочка, импровизирующая сиртаки, да так, словно ей одной удалось восхитить этот танец с последнего незатопленного острова Атлантиды. С чем рифмовался этот танец, с ритмом ноги, с поворотами молодого стана и плечей? С тем, что все греки были юными, не так ли? Не так ли, Ира? Веселые часы и дни празднеств у Севостьяновых повторялись нередко, как будто каждому из них удавалось родиться по нескольку раз в году.
На более скромных застольях, естественно, делились и слухами, хотя и скудно. Время–то было мрачное, откатное. Год назад вдарили по Праге, а теперь отдачу почувствовали всюду. Вот еще и дело Брауна… Как–то все это, в особенности культ Гитлера, не согласуется с тем, что его отец – осторожнейший литературный чиновник, проводящий в “Звезде” сугубо партийную линию.
– Из немцев… – разъяснил Довлатов. – Я Колю Брауна немного знаю, – типичный плейбой. В одной специфической компании предложил всем танцевать голыми. Я, человек от природы стеснительный, не смог ему последовать, а он прыгал так, что его желтая пипка шлепала по животу.
Все–таки он – мастер емкого описания. Но именно это, слишком уж └в струю” со слухами, заставило вспомнить, кем служил Сергей еще недавно: исполнительно–жевательными мышцами в пенитенциарной системе. И я вдруг перестал доверять Довлатову. Начисто.
Между тем, мое древо жизни дало сильную боковую ветвь: устыдившись работы в пропагандном ведомстве, я ушел с телевидения, о котором так исчерпывающе выразилась Н. Я. Мандельштам. Ушел, но делал вид, что еще связан. Получилось так: я готовил серию передач под условным названием “Гулливер в стране полимеров” и на заглавную роль приглашал специалистов из родной Техноложки. Один из моих высокоумных ведущих проницательно оглядел нашу редакционную шатию–братию и вдруг предложил:
– Вы знаете, я иногда даю консультации во ВНИИ Профтехобразования. Есть такое заведение на улице Черняховского, параллельно Лиговке. Там сейчас как раз освободилось место научного сотрудника. Работа – строго между нами – “не бей лежачего”. Изредка – командировки. Почему бы Вам не попробовать?
– Весьма заинтересован.
– Сошлитесь на меня, а я им позвоню. И попробуйте отстоять для себя как можно больше библиотечных дней, – у Вас будет время, чтобы писать.
– Решено!
И мы с Гулливером затрясли друг друга в рукопожатии.
Договариваясь с заведующей отделом на новой работе, я отнюдь не лгал, выторговывая себе свободные дни для еще не оконченных передач. А когда они все–таки закончились, договор остался в силе: я ходил скучать на улицу Черняховского за те же деньги, но через день.
Прогулки в обед бывали интересны. Окна заведения выходили на зады Крестовоздвиженского собора, своим фасадом с колонным полукружием и ладной Предтеченской колокольней глядящими на Лиговку. Я обошел все это подворье, но ходу внутрь не было: там находились неизвестно что производящие мастерские. “Монументскульптура”, – смутно всплывает в моей памяти вывеска на желтой стене собора. Обогнув квартал по Обводному каналу, я шел по стыдливо открывающимся задворкам и чувствовал к ним жалость, наподобие тютчевской. Только вместо “бедных селений и скудной природы” я видел неказистую котельню и мусорный контейнер с гипсовым ломом – отходы монументально–декоративного производства. Среди разбитых фрагментов можно было разглядеть пернатые обломки крыльев, задранную кверху белеющую ногу – ни женскую, ни мужскую – скорее, юношескую. Ангел? Не может быть.
Вернувшись в отдел, я тут же вышел покурить на лестницу, откуда из окна была видна та же свалка, но – сверху. И вдруг меня осенило: это – Икар. По замыслу скульптора – Икар взлетающий, что было исключительно └в жилу” для пропаганды выдающихся достижений в космосе и вело к массовому изготовлению садово–парковых изваяний. Но увы, увы! Произошло то, что никакой штукарь–ваятель не мог предусмотреть: авария в космосе, гибель космонавта и, соответственно, падение Икара. Именно его гипсовая нога и торчала из пучины обломков.
Нашла меня заведующая отделом, по виду – типичная училка, может быть, даже заслуженная. Даже какой–нибудь республики: судя по разрезу глаз, Башкирской или Калмыцкой. Почему–то я воображал, что она, вопреки своему положению в научном институте, тайно верующая, может быть – буддистка, и ждал от нее знаков. Действительно, она заметно волновалась, но произнесла всего лишь:
– Вас разыскивает научный секретарь.
На цырлах – к нему. У того протокольная внешность, да я и раньше слыхал, что на этих должностях все – из Большого дома. Это немедленно подтвердилось:
– Мне сейчас звонили с Литейного… Вас вызывают в КГБ.
– По какому делу?
– Там узнаете. Вот номер телефона, набирайте сейчас и договаривайтесь.
Как театр начинается с вешалки, Мертвый дом Госбезопасности начинался за квартал от себя, на Сергиевом подворье, перестроенном в бетонный куб: Бюро пропусков. Со страхом и отвращением я вошел внутрь, но там было на удивление оживленно. Как в нормальном советском учреждении, в зале ожидания стояла очередь к единственно открытому окошку. Я стал приглядываться к лицам и не увидел ни тени затравленности или замкнутого ожесточения, как это предполагалось бы у жертв. Неужели все они сексоты, стукачи? Вот сейчас, например, пропуск получает, слегка суетясь, какой–то типичный работяга, – пьющий водопроводчик, да и только! Войдет такой к тебе, будто из ЖЭК’а, – мол, батареи не текут? Стояк по всему зданию проверяем, а сам: зырь–зырь по полкам, по столу. Там корешок “Доктора Живаго” приметит, здесь – пухлую зачитанную машинопись… А за ним в очереди – какая–то тетушка из гастронома. Что ей–то здесь делать? На соседа, должно быть, доносит. Так вот же – рядом на стенке висит деревянный ящичек с прорезью “Для заявлений уполномоченному ЛО КГБ”. Дощечки – теплого обжитого цвета, древесина залапана, затрогана множеством рук. Но тетушке, в точности, как та, что у меня за стенкой живет, надо же и устно что–нибудь сокровенное добавить. За ней – служивый интеллигент, прочая конторская публика, кто–то чуть с богемным оттенком: замшевый пиджак. Все – свои в доску. Прямо передо мной – парень с открытым честным лицом, спокойными глазами. Вот такому так и тянет раскрыть свою душу начистоту, задружить с ним, закорешить, поделиться тем, что душу мутит, вместе во всем разобраться. Между тем, парень уже у окошка. Я слышу:
– У меня временный пропуск уже истек, а постоянный еще не готов. Что делать?
– На стажировке? Выписываю разовый. А постоянный получите в отделе.
Дальше уже мне:
– Вход с Воинова, пятый подъезд.
Прошмыгнул туда, пряча глаза от прохожих, чтоб за стукача не приняли. Потомили меня там, еще раз проверяя паспорт, провели наверх, оставили в пустом кабинете. В тоскливом ожидании просидел я неизвестно сколько – минут? Часов? Не буду раздувать их на месяцы и годы, но это была часть психологической обработки: время тут – понятие мнимое. Вошел рослый военный с хорошими рычагами рук, с твердым взглядом, стриженный рыжевато и коротко. Представился:
– Старший следователь по особо важным делам Лесняков.
И пошло–поехало. Да? Нет. Да? Нет. Не знаю. Не помню. Слышал, но не знаком.
– Почему же не познакомились?
– Дома у них не бывал. С Николаем Леопольдовичем – только в редакции и на заседаниях литературного кружка.
– А с Бергером?
– То же самое.
– А дома у него разве не были? Утаивать не советую. Он дал нам подробные показания об этом. Вот – протокол допроса за его подписью. И дополнительно изложил все вот в этих тетрадях. Можете взглянуть. Узнаете почерк?
Боже ж ты мой! Как это он успел столько накатать в две толстенных тетради, – правда, крупным, как фасоль, почерком? Чего он тут наисповедовал?
– А эти стихи Вам знакомы? – сует ворох машинописи. Вот что–то про посягнувших на трон декабристов, вот нечто про Белое движение, прочее –лирическая лабуда.
– Возможно, я их и слышал, но со слуха как–то не запомнил.
– Как Вы их сейчас оцениваете?
– Мне лично они не нравятся. Нехватка художественности восполняется за счет политики.
– Значит, Вы предпочитаете художественность? Бергер приводит тут Ваше высказывание: “Что художник нахаркает, то и есть искусство!” Это Ваши слова?
Зазвонил телефон. Я, естественно, слышал только реплики следователя:
– Да, да, здесь. Да как Вам сказать? Ни рыба, ни мясо… Хорошо, слушаюсь.
Внутренне я взвился на паршивое выражение, но на подначку его не пошел, слишком уж явно это было сработано. А по поводу “харкающего искусством художника” ответил:
– Знаете, это высказывание не в моем стиле. Если я и произнес такую фразу, то, наверное, кого–то процитировал, а кого – не помню.
Вышел я на Литейный не только в полном изнурении, но и с гадким чувством опозоренности. Зря, конечно, разозлился на бедного Толю. Но вроде бы лишнего не наговорил, ни ему, ни себе не напортил. Да, “ни рыба, ни мясо”, пусть они так и считают. Старшие! Следователи! По особо важным делам! Государственной, видите ли, безопасности! Ахинея какая–то.
Жутко хотелось все это обсудить, успокоиться, выпить. Я был поблизости от Севостьяновых. Они оказались дома, но когда я пустился рассказывать, оба воззрились на меня с молчаливым упреком, который, после выразительной паузы, четко “озвучила” Милочка:
– Димушок! Что же ты нас впутываешь? Ведь под монастырь подводишь! Наверное, кроме пошлого суффикса, они были по–своему правы, и я тут же ушел восвояси.
А получили подследственные и затем подсудимые соответственно: Браун – 7 лет, и Бергер – 4 года в Мордовии, плюс 2 года ссылки в Красноярском крае.