(К 90-летию Февральской революции)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 246, 2007
3 марта (ст. ст.) 1917 г. Петроград. Все кончено: монархии в России больше нет. Собственно, теоретически она еще может вернуться, но только теоретически. Николай II поздно вечером отрекся от престола в пользу брата – Великого князя Михаила Александровича, но тот ранним утром 3 марта отказался принять престол до решения созванного всеобщим голосованием Учредительного собрания. Формально оно могло высказаться и за монархию, но либеральные думские лидеры, подсказывая Великому князю мысль о том, что только Учредительное собрание способно правомочно решать вопрос об окончательном государственном устройстве России, хорошо понимали, что делали. Для них было очевидно: в революционных условиях сторонники монархии растеряны до такой степени, что антимонархические силы (и революционные, и либеральные) подавляющим большинством провозгласят в Учредительном собрании Российскую республику. Случилось даже большее. После корниловского “путча” Временное правительство во главе с А. Керенским объявило о введении в России республиканского строя, не ожидая созыва Учредительного собрания…
Уже 4 марта 1917 г. Временное правительство объявило о создании “Чрезвычайной следственной комиссии для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданских, так и военных и морских ведомств”. Еще через несколько дней председателем этой комиссии с правами зам. министра юстиции был назначен широко известный в обществе адвокат Николай Константинович Муравьев, считавший себя беспартийным социалистом.
Комиссия носила исключительно юридический характер. Цель ее состояла в том, чтобы уличить высших представителей павшей царской власти в преступных нарушениях ряда государственных установлений и тем самым придать дополнительные основания мотивам устранения царского режима.
Проблема, однако, состояла в законодательстве, по которому предстояло судить бывших государственных деятелей. Суд над ними по законам нового, демократического строя, представляемого Временным правительством, был бы юридическим абсурдом. Муравьев разъяснял: “Если бы суд положил в свою основу законы какие-нибудь иные, а не существовавшие тогда, их сторонники [судимых] могли бы перед всем миром сказать: да, эти законы ваши, а не наши, это законы времени, мы жили при других условиях, как же вы хотите карать и наказывать нас за то, что мы сотворили по законам, установленным уже после того, как вы отогнали нас от власти?”
Расследовать и судить деятельность высших представителей павшего царского государственного строя решено было по его собственным законам. Либералы и революционеры исходили из того, что “деградировавшая” самодержавная власть не могла не попирать законов. Широкое распространение получила версия, согласно которой в канун Февральской революции страной управляла некая камарилья во главе с Императрицей Александрой Федоровной, находившейся под влиянием Распутина и фрейлины А. Вырубовой. Они, якобы, сумели отстранить от фактической власти безвольного Царя и втайне готовили сепаратный мир с Германией. Вся эта версия, от начала до конца, оказалась вымыслом, как теперь говорят, “черным пиаром”, рассчитанным на подрыв власти, но антицаристские силы рассматривали ее всерьез.
Следствию была подвергнута практически вся система управления – верховная власть, министерства, полиция и т. д. Это потребовало привлечения в комиссию множества специалистов: прокуроров, следователей, адвокатов… нескольких литераторов. Дело в том, что следственные материалы предполагалось опубликовать, для чего требовалась предварительная редакторская обработка. Материал был собран действительно огромный, но ход революционных событий не позволил издать даже относительно малую часть их. В 20-х годах, уже при советской власти, историк П. Щеголев выпустил в свет 7 томов “Падения царского правительства”. Позднее были опубликованы некоторые другие собранные данные, но основная часть материалов все еще хранится в архиве.
В начале мая 1917 г. на работу в Чрезвычайную комиссию в должности редактора был принят Александр Блок.
* * *
Блок, по его словам, ненавидел “запах войны” и “сопряженное с ней хамство”. Несовместимость его личности со службой в армии, с военщиной была очевидна. Еще в самом начале войны на Царскосельском вокзале он случайно повстречал Анну Ахматову и ее мужа, поэта Николая Гумилева, который уже был призван в армию. Разговорились о событиях, о войне. Гумилев потом сокрушенно спрашивал о Блоке: “Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…”
“Все-таки им уловить меня не удастся, – записал Блок в записную книжку 1 июля 1916 г., – я найду способ от них избавиться”. Не удалось. 7 июля 1916 г. Блок сообщил матери: “Сегодня я, как ты знаешь, призван. Вместе с тем я уже сегодня зачислен в организацию Земских и Городских союзов: звание мое – ▒табельщик 13-ой инженерно-строительной дружины’”. Перо, которое могло создавать великие стихи, теперь должно было заносить в отчетную документацию количество кубометров земли, доставленных бревен и досок, солдатского белья, сапог и т. п.
Тем не менее в первое время пребывания в дружине Блок чувствовал себя неплохо. Даже здесь, в Пинских болотах, стояло сухое лето, и Блок много ездил верхом, совершал пешие прогулки. Обязанности табельщика, а затем и “заведующего работами”, состоявшие, в основном, в учете труда чернорабочих, привезенных из разных концов России, не очень-то обременяли. С товарищами, такими же “земгусарами”, установились дружеские отношения. Все стало меняться к осени. Блока тяготило и раздражало однообразие, “кушательные и лошадиные” интересы, как писал он матери, мучил стыд перед рабочими, “стыд до тошноты”. Он старался убеждать себя, что такая “кушательная и лошадиная жизнь”, может быть, к лучшему, потому что она “проще и яснее”, но это не помогало. “…Когда это прекратится, – писал он матери, – все покажется сном”.
Стихи не рождались. В октябре, во время кратковременного пребывания Блока в Петрограде, Л. Андреев предложил ему сотрудничать в газете “Русская воля”. В ответ Блок писал: “Если бы я захотел участвовать в газете, мне было бы нечего сказать Вам: все словесное во мне молчит… стихи тоже никак не выходят; вся суть – в новом ряде снов, в которые погружаешься”.
С возвращением в начале ноября 1916 г. в дружину стало еще хуже. Пришла унылая, дождливая осень. Теперь приходилось все больше сидеть “в избе”, становясь невольным слушателем нудных разговоров о мелких событиях дня, свидетелем склок и дрязг недовольных начальством и друг другом. В комнате, писал Блок, “орет человек двадцать, прибивают брезент, играют в шахматы, говорят по телефону, топят печку, играют на мандолине, и все это одновременно”. Он пытался думать о прошлом, о поэзии, о своем “Возмездии”, пролог и 1-ая глава которого готовились к печати в Петрограде. “Чем далее развиваются события, – писал он Л. Андрееву в конце ноября 1916 г., – тем меньше я понимаю, что происходит и к чему это ведет”. Но это в письме. В стихах же звучало пророческое:
…И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть, и ненависть к отчизне…
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
* * *
В конце февраля – начале марта 1917 г. пало царское правительство. В течение всего лишь нескольких дней. Размах “невиданного мятежа”, быстрота “неслыханных перемен” поражали, потрясали воображение…
В ночь на 17 марта Блок выехал из дружины в Петроград. Его первые впечатления о революционном городе радостны, он весь захвачен ликованием, ощущением небывалой свободы, единения людей. 20 марта в письме матери писал: “Все происшедшее меня радует. Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала”. И через три дня снова: “Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно… Необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше… Ходишь по городу, как во сне… Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное”.
Однако по мере того как он вглядывался, в нем все активнее росло стремление понять корни случившегося и, главное, заглянуть в будущее. В апреле Блок вновь начал вести “Записные книжки”. Уже первые записи показывают, что пора ликования стала проходить. “Я не имею ясного взгляда на происходящее, – записал Блок, – тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т. е. свидетель…” Творчество Блока, пожалуй, больше, чем кого-либо другого, пронизано живым дыханием истории. У него было острое сознание того, что историю, прошлое воспринимают по творениям художников-современников, свидетелей эпохи. Вот почему художник, по Блоку, обязан запечатлеть свое время, несмотря на невероятную трудность стоящей перед ним задачи. “Художник, – писал Блок, – заключает рассеянный в мир многообразный материал в твердые формы. Эти формы должны обладать свойством текучести, они движутся вместе с жизнью, постоянно вновь и вновь воскресая. Изнурительность этой работы. Ее необыкновенность.”
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий
Иль ясность Божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Что стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастно мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен…
В эти дни Блок часто повторял слова Томаса Карлейля: “Демократия опоясана бурей”. Эти слова запали ему в душу, потому что в нем уже жило ожидание и предвидение нового движения жизни, которое, как буря, должно было до конца смести старый мир. Блок не страшился этой бури, чувствовал ее неотвратимость. В письме Катонину (19 апреля) он писал: “В те редкие минуты, когда меня отпускает оцепенение, я мог бы с уверенностью сказать, что может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это ▒не страшно’ как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязанность…”
* * *
Как уже отмечалось, в начале мая Блок принял предложение стать редактором стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства. Он шел туда с волнением, а главное, с ожиданием скорого приобщения, прикосновения к чему-то тайному, глубоко скрытому и раскрывающему истинные пружины, от которых зависела жизнь великого народа и которые определяли трагические повороты в судьбе огромной страны. Таинственные, кажущиеся даже мистическими покровы власти должны были вот-вот приоткрыться.
Начались допросы царских министров, генералов и сановников в Зимнем дворце и в казематах Петропавловской крепости. Предвкушение необычайных политических и психологических “откровений” не покидало Блока. 14 мая он писал жене Л. Д. Блок: “Я вижу и слышу теперь то, чего почти никто не видит и не слышит, что немногим приходится наблюдать раз в сто лет… У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы”. О том же он сообщал и матери: “А у меня все время ▒большие дни’, т. е. я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX в.”.
Блок стремится осознать все то, что проходит перед его глазами, не только посредством изучения “мертвого” документального материала, находящегося у него в руках, но и пристально вглядываясь в людей, их поведение, манеру держаться, говорить. Ни в одном историческом труде нельзя найти более объемных, реально зримых психологических портретов тех, кто олицетворял рухнувший царский строй, чем в письмах, записных книжках и дневниках Блока. Большей частью они писались “на ходу”, прямо с натуры. Но загадочная сила художника от этого не ослабевала: его слово, будто лучом прожектора, выхватывало из тьмы потонувшего мира тени прошлого и оживляло их перед нашим взором…
11 июня, когда Блок уже успел познакомиться со многими вчерашними “столпами режима”, он писал матери: “Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение… но большей частью – какая это все страшная шваль!”
Вот бывший премьер-министр Горемыкин. Он говорит с председателем комиссии Муравьевым, а мысль Блока фиксирует, выхватывает что-то разрозненное, фрагментарное, но вместе с тем составляющее сущность бывшего премьера: “Говорит еле слышно почти всегда. Случайно припоминает… Кожа местами ярко-сизая… Стеклянные глаза. Постоянный ответ: ▒Массу перезабыл, уже не владею памятью…’ и затем вдруг: ▒Очень трудно различить, что законно и что незаконно. Могут быть разные толкования…’”.
Это уже некая “философия”, некая “теория” деятельности: грань между законностью и незаконностью в жизни расплывчата, туманна. Следовательно, возможно всякое, за что же в таком случае судить? К тому же он, Горемыкин, конечно, “подневольный человек”. Но Блок тонко и не без юмора замечает: “Представление кончилось, однако, тем, что Горемыкин хитренько намекнул, что ему, как особе I класса, хотелось бы видеть следователя у себя на квартире”. Все расплывчато, все туманно, кроме субординации, чинопочитания. “Положенное” всегда ясно, четко и незыблемо. Всегда!
Другой бывший премьер. “Штюрмер – большая, тоскливая развалина, все еще хитро (и глупея) воздевает на нос черепаховые очки…” 11 июня Блок застает его в камере, когда он “рылся на полу в книжонках и все, дурацки заплетаясь языком, просил у меня еще…”
Спустимся вниз на одну ступеньку – от премьер-министров к министрам. Министр внутренних дел Александр Дмитриевич Протопопов – человек, возмечтавший заменить убитого “старца” Распутина при последних Романовых и спасти династию. “…Поднятые плечи, – записал Блок, – худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки… Смотрит ▒снизу вверх’ – я бы сказал – немного по-детски… и просит дать вопросы; потом сказал: ▒Это будет сделано’.” В другой раз при посещении его камеры членами комиссии он тоже, “по-детски” глядя “снизу вверх”, печально говорил: “А знаете, я убедился в том, какой я мерзавец”. “Протопопов дал мне свои записки, – писал Блок матери. – Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек…”
Еще один министр внутренних дел, до Протопопова, – А. Н. Хвостов, борец против “германского засилия”. Познакомившись с ним и его “материалом”, Блок записал в дневник: “Занятие А. Н. Хвостовым (толстым) противно и интересно вместе. Вот придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе”. Дополняет министров внутренних дел военный министр Беляев – человек “с неврастенической спазмой в горле, плачущий”.
Галерея царских сановников различных рангов продолжает двигаться перед Блоком. 12 мая в Петропавловской крепости он делает такие записи в записной книжке: “Передо мной Белецкий, умный директор департамента полиции, недавний, на чьей совести есть преступления, а все кажется, будто это так обыкновенно, все стирается серыми обоями, серым светом, голой веточкой за окном… Культуры никакой в Белецком нет. Откуда же ему быть не таким, ▒деловым’. Он все время намекает и напирает на то, что он ▒рядовой’. Короткие пальцы, желтые руки и лицо маслянистое, сильная седина, на затылке черные волосы… Острый черный взгляд припухших глаз. Нос пипкой. ▒Мужичок…’ Когда заходит речь о морали, о преступлении, лицо Белецкого делается равнодушным…”
Но пристально вглядываясь в Белецкого, Блок видит, что “мужичок” не прост: “Умеет вовремя незаметно остановиться, когда его перестают слушать. Хитрый, много умеет… Вообще умный, оборотень… Нет, все-таки его воля не подавлена, он рассказал много интересного, но не признался ни в чем… Верит ли он в Бога? Нет, ни во что не верит”.
В Петропавловской крепости Блок знакомится и с другим “полицейским начальством” – Кафаровым, “восточным человеком с бараньим профилем”, который “дрожит и плачет, что сойдет с ума” (“Глупо и жалко!” – замечает Блок); со Спиридовичем, “похожим на пристава”, “нелепо мужиковатым” генералом. Этот “вдруг повернулся спиной к солдатам и, неслышно всхлипывая, заплакал”. Он тоже жалостливо молит об амнистии, потому что тоже “ни в чем не считает себя виновным”.
* * *
Взглянем теперь глазами Блока на некоторых “персон” из ближайшего окружения царской семьи. Анна Александровна Вырубова, пышная дама 33 лет, в стиле: “русская боярыня”. От нее, как считали, в значительной мере начиналась тропинка к Распутину – последней инстанции “перед престолом”, через которую шла большая и мелкая коррупция. Когда Блок с другими членами комиссии зашел к ней в камеру, “она стояла у кровати, подперев широкое (изуродованное) плечо костылем…” “У нее, – записал Блок, – все данные, чтобы быть русской красавицей, но все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано.” Позднее Блок так суммировал свои впечатления о Вырубовой: “В показаниях Вырубовой нет ни одного слова правды, хотя она сама лгала только там, где нельзя узнать (Распутина нет на свете), или там, где это может быть нужно для ее любимого знакомого семейства. Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединиться с отвратительностью?”.
Дворцовый комендант генерал В. Н. Воейков, по мнению Блока, “ничтожное довольно существо”. Он “убог умом и безличен, как и его язык, приправленный иногда лишь хвастливыми и пошловатыми гвардейскими словечками. Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают и что интересует спрашивающих. Он может сообщить ряд анекдотов и фактов, интересных в бытовом отношении, но обобщить что бы то ни было не способен”.
Пожалуй, наиболее рельефно дан у Блока портрет “придворного фигаро”, “адъютанта господа Бога” (как он сам себя называл), князя Андронникова. Сначала, как обычно, внешняя зарисовка: князь Андронников – это “мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок”. Но каким образом эта “мерзость”, “сальная морда” могла быть “в связи с министром, с Витте?” Точной, почти афористической фразой в духе Гоголя и Салтыкова-Щедрина Блок вскрывает причину: “задобрение лиц, входивших в сферу”. “Задобрение” всевозможными способами; ну, например, Андронников с помощью Белецкого помог “изящно издать юбилей Горемыкина”.
Ключевой фигуры – самого Распутина, не было среди подследственных. За два месяца до начала революции его прикончили и спустили под лед в Неву монархически настроенные заговорщики, стремившиеся “очистить” монархию от скверны и тем самым спасти ее. Но документы, связанные с деятельностью “старца” и некоторых других лиц, “подошедших”, как тогда говорили, к самому трону, в обилии проходили через комиссию. Блок читал и перечитывал их в надежде понять “загадку Распутина”.
И наконец, идеологические столпы режима, ревнители самодержавия, считавшие себя выразителями настроений и интересов “истинно русских людей”. Марков-2, “щипля бороду и гладя усы”, скалит белые зубы. Говорит тоном, “вплотную подходящим к нахальному”. У него “широкое лицо. Харя”. Затем другой вождь – знаменитый доктор Дубровин, “всхлипнувший и бросившийся целовать руку Муравьева” – “с рыданием упал на койку (гнусные глаза у старика)”. Еще один “союзник” – некий Орлов – “долго говорил с прокурором, трясся от слез… иногда переходя в хриплый шепот, прерывая слова рыданием…”
* * *
Что же это такое? Собрание ничтожеств, продувных бестий и негодяев? Закрадывается даже мысль, что Блок писал все это под сильным влиянием, вызванным и усугубленным общей атмосферой враждебности к “павшему режиму”. Помогавший Блоку в комиссии писатель М. Бабенчиков впоследствии отмечал его необычайную резкость “в характеристике отдельных лиц” – подследственных – и вспоминал, что он укорял его, Бабенчикова, за “словесную мягкость” к жертвам старого режима. Но мы встречаем у Блока записи, которые свидетельствуют, что характеристики и оценки, даваемые им вчерашним властителям, отнюдь не были продиктованы какими-то субъективными обстоятельствами. Он видел среди арестованных и таких, к которым даже чувствовал уважение “за твердость”. Ему отнюдь не были чужды, а напротив, глубоко присущи жалость и сострадание к “этим несчастным людям”. В “Записной книжке” у него имеется такая запись: “Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребенком. Вспомним Вырубову, она врет по-детски, а как любил ее кто-нибудь. Вспомним, как по-детски посмотрел Протопопов на Муравьева – снизу вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали: ▒Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное положение’. Он кивнул: ▒Совершенно верно’. И посмотрел снизу вверх: никогда не забуду. Вспомним, как Воейков на вопрос, есть ли у него защитник (по какому-то коммерческому иску к нему) опять виновато по-детски взглянул и сказал жалобно: ▒Да у меня никого нет’. Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить, вспомним еще, что говорил в камере Климович и как он это говорил; как плакал старый Кафаров, как плакал на допросе Белецкий, что ему стыдно своих детей. Вспоминай еще – больше, больше, плачь больше, душа очистится”.
Писательница Л. Я. Гуревич, вместе с Блоком работавшая в Чрезвычайной следственной комиссии, так объясняет настроение поэта: “Блок горел интересом к расследованию, и хотя ему было нравственно тяжело присутствовать на допросах в Петропавловской крепости, он не упускал случая бывать на них. С необычайным воодушевлением, сильными красочными словами, достойными истинного художника, передавал он мне те свои впечатления, которые не достигали лично до меня, и при этом суждения его о людях и делах тяжкого минувшего были проникнуты такой вдумчивостью и гуманностью, и одновременно такой потребностью увидеть настоящую, ничем не затушеванную и ничем не подкрашенную правду…”
Блок много размышлял. В “Записной книжке” у него промелькнула мысль, полная, кажется, отчаяния, отчаяния от сознания неотвратимости затягивания, засасывания человека болотом коррумпированного режима. В один из “больших дней”, когда он побывал в камерах Петропавловской крепости и повидал много арестованных, он написал такую фразу: “Ах какая житейская каша – ▒связи’. О связях говорится все время”. Связи “скручивали” в какой-то дьявольский хоровод; из него не только не стремились уйти, вырваться, а напротив, тянулись туда, проталкивались, пробивались. “Связи” открывали пути “наверх”, к лучшим местам, жирным кускам, и их лихорадочно искали, заискивая, попирая свое и чужое человеческое достоинство, нравственные начала, и погружались все глубже и глубже в болото “связей”.
* * *
Более чем месячная работа в комиссии приводит Блока к мысли, что в случившемся нет никаких “таинств” трагедийного характера, что все это – следствие страшной обыденности, удручающей бездарности и серости, элементарной пошлости. 16 июня Блок изложил в дневнике свое, пожалуй, наиболее обобщенное представление о рухнувшем строе: “Пустые поля, чахлые поросли, плоские – это обывательщина. Распутин – пропасти, а Штюрмер (много чести) – плоский выгон, где трава сглодана коровами (овцами?) <…> Только покойный Витте был если не горой, то возвышенностью; с его времени в правительстве этого больше не встречалось: ничего ▒высокого’, все ▒плоско’, а рядом глубокая трещина (Распутин), куда все и провалилось”.
И Блок начинает постепенно терять интерес к работе в комиссии. Допросы арестованных, которые еще так недавно вызывали у него обостренное внимание, кажутся ему теперь “хлябями пустопорожних заседаний” и часто порождают скуку, ощущение бессмысленности и ненужности происходящего. “Ко мне в комнату, пока я работаю, – записывает он, – влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши…” Упомянутая уже нами Л. Я. Гуревич писала, что Блока раздражал характер заседаний, “где бойкие, шустрые, одержимые мелкими слабостями люди самоуверенно излагают свои мысли и проекты, не свободные иногда от каких-либо затаенных личных расчетов, а другие, заторопленные, перегруженные разнородной работой, не успевающие заранее ничего обдумать, говорят длинные смутные речи, чтобы в конце концов поддержать мнение шустрых и напористых. Блок страдал при виде всего этого”.
У Блока возникли расхождения с некоторыми членами комиссии по вопросу о характере отчета, который должен был быть представлен Учредительному собранию. По его мнению, “отчет, пользующийся тщательно проверенным материалом, добытым в течение работы комиссии, должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней”. Просто “деловым” отчетом, утверждал Блок, комиссия не отчитается перед народом, “который ждет от всякого нового Революционного учреждения новых слов. Нельзя забывать, что демократия опоясана бурей”.
Но именно это последнее и “забывалось” в комиссии. Все сходились к тому, чтобы повернуть работу на рутинный юридическо-бюрократический путь; они же проявили готовность к “государственному пониманию” позиции подследственных – вчерашних государственных деятелей. Блок очень рано (еще в середине мая) зафиксировал этот “феномен”.
Идет очередной допрос Белецкого. Блок вначале внимательно слушает, но постепенно начинает терять нить в вермишели мелких вопросов и тягучих, уклончивых ответов. Пометки, сделанные им в “Записной книжке”, стереоскопически восстанавливают сцену: “Мучительно хочу спать. Щеголев заговорил. Победить сон. Преодолеть его. Точно религиозно-философское собрание сделалось. Никакого напряжения, милая беседа, спокойная и оживленно-вялая… Белецкий: ▒Личный перелом, душевный, я много понял’. Председатель: ▒Вы нас обезоруживаете’. Так-то смазывается разговор. Белецкий левеет, председатель правеет (это, конечно, парадоксально сказано, но доля правды есть)”.
Этот, казалось бы, нюанс, как будто случайно (чуть ли не сквозь полудремоту) схваченный Блоком, отражал действительный процесс, развившийся уже вскоре после Февральской революции. Со своей стороны, подследственные быстро уловили эти настроения новых властителей. Между ними начинает устанавливаться своего рода взаимопонимание. И Блок констатирует в дневнике: “В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала”.
Еще столь недавно, всего лишь в апреле, Блок был полон оптимизма, радостных предчувствий, ожиданий: “Все будет хорошо, – писал он тогда, – Россия будет великой”. Теперь иное, теперь оптимистические настроения все чаще перемежаются с неверием, разочарованием. 21 июня в письме к матери Блок писал: “Мы так молоды, что в несколько месяцев можем совершенно поправиться от 300-летней болезни. Наша демократия в эту минуту действительно ▒опоясана бурей’ и обладает непреклонной волей, что можно видеть и в крупном, и в мелком каждый день”. А 13 июля он сделал в дневнике запись, полную отчаяния: “Я могу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивать людей, еще не потерявших вкуса, еще не ▒живших’ цивилизацией…”
Для Блока как интеллектуала и художника наибольшую ценность представляли нравственные начала. И в революции он видел прежде всего могучий импульс к духовному возрождению, связывая с нею свою веру в очищение человека от “шлака”. Революцию он “слушал” как музыку, как прекрасную музыкальную симфонию, звучание которой должно обновить и мир, и человека. М. Бабенчиков вспоминал, что Блок говорил ему: “Новое будет совершенно иным. Ни Романов, ни Пестель, ни Пугачев – сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели”. Он страстно искал это “новое” в самой гуще народной, стремясь разглядеть там черты подлинного братства, людской общности, взламывающих мертвящий лед собственничества, эгоизма, отчужденности и вражды. По воспоминаниям поэта Зоргенфрея, Блок после Февральской революции нередко спрашивал его: “А вы можете заговорить на улице, в толпе, с незнакомыми, с соседями по очереди?” И не без гордости добавлял, что ему это в последнее время удавалось.
И вот теперь, летом 1917 г., Блок с тоской задавал себе вопрос: “Неужели? Опять – в ночь, в ужас, в отчаяние? Неужели революция погубила себя?” “Ничтожная кучка хамья может провонять на всю Россию. Боже, Боже – ночь холодная, как могила…” В июле он пишет матери: “Вообще, если бы не работа, я был бы совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство; при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является в совершенно другом свете, многое смывается работой”.
* * *
Уже в августе Блок начинает трудиться над рукописью, которую он рассматривал как часть будущего отчета Чрезвычайной следственной комиссии и которая впоследствии была опубликована сначала в журнале “Былое” (№ 15, 1919 г.), а затем, уже после смерти Блока, в виде книжки под названием “Последние дни Императорской власти” (Петроград, 1921).
Это сочинение Блока, в котором он выступает как профессиональный историк (книга написана на обширном документальном материале ЧСК), кажется, не полностью оценено и по сей день. А между тем оно представляет значительный интерес не только с конкретно-исторической, но и историографической точки зрения.
После падения монархии книжный рынок был наводнен литературой, посвященной “старому режиму” и “объяснявшей” причины его падения. Сплетни о Распутине, анекдоты о Вырубовой и тому подобная бульварщина господствовали в ней. Она выдавалась на потребу обывателю, мещанину, уводила в сторону от подлинных социальных и политических проблем. Блок решительно отбросил все это. Как писал историк русского революционного движения С. Я. Штрайх, “умело использовать такой глубоко драматический материал <…> не всякому под силу. А. А. Блок счастливо избег самых больших опасностей для историка такой богатой событиями эпохи – он сумел сжать свой очерк и выбрал почти одно только типичное для характеристики отжившего строя, отверг все анекдотическое, все пестро-глумящее, все бульварно-манящее”.
Со времени издания книги Блока прошло почти 90 лет. Книга Блока содержит такие ценные материалы, а главное, такие тонкие наблюдения, которые дают пищу для размышлений и современному историку Февраля 1917 г. Блоковский труд еще раз напоминает, как важно историку избегать схематизма, стараться проникнуть в глубину, в толщу ушедшей жизни, видеть ее в непрерывном движении человеческих поступков, мыслей и страстей. Высшая, максимальная задача историка, может быть и недостижимая, но тем не менее обязательная, – заставлять прошлое ожить в настоящем, ожить перед глазами современника. Приближение к этой цели лежит на путях соединения науки и искусства…
Книга Блока открывается интереснейшим разделом – “Состояние власти”. “Ни у кого, – подчеркивает Блок, – не могло быть сомнения в необходимости операции…” Что касается власти, то она в сознании этой перспективы и связанных с ней потрясений, которые должно было перенести “расслабленное тело”, “пришла к бездействию”. Весь дух борьбы выражался лишь в том, чтобы “ставить заслоны”. “Ставить заслоны” – это тоже политическая линия, линия уклонения от поисков решений, в непринятии решений, это линия “выживания сегодня, а завтра будет видно”. Такая политика неизбежно вела к приземленности, бездуховности, к исчезновению идеалов, к попранию нравственных принципов. Как результат ее – скопление “у трона” людей своекорыстных, лишенных проблеска живого чувства и мысли, “темных сил”, как тогда говорили. За этим следовала изоляция власти, замыкание ее в узком круге “своих”, в центре которого в конце концов оказался “провидец” Распутин. Он превращался в один из главных каналов распространения миазмов распада и разложения.
Что касается “правительственной среды”, то она превратилась в арену, “на которой открывался широчайший простор влияниям больших и малых кружков; оттуда летели записки, диктовались назначения, шла вся большая политика”. Тут подвизались ловкачи и проходимцы; Совет министров, по словам Блока, давно стал “каторгой духа и мозга”, а примыкающие к нему круги бюрократические “были лишены какого бы то ни было миросозерцания”. “Среди членов правительства, – пишет Блок, – было немного лиц, о которых можно говорить подробно, так как их личная деятельность мало чем отмечена… Среди них были люди и высокой честности… но и эти люди ничего не могли сделать для того, чтобы предотвратить катастрофу.”
* * *
Во втором разделе книги Блок главным образом характеризует настроение общества в канун Февральского переворота. В то время под “обществом” понимали прежде всего оппозиционные царскому правительству круги буржуазии, дворянства и буржуазно-дворянской интеллигенции. Выразителями их настроений и интересов были думский Прогрессивный блок, земские и городские организации, Военно-промышленный комитет и др., где ведущую политическую роль играли кадеты. Блок ясно видит, что либеральная общественность отнюдь не едина. В ней – две группировки, два ядра. Одна – “дельцы” думского Прогрессивного блока (Родзянко и др.). Их цель насадить в России начала “истинного парламентаризма по западноевропейскому образцу”, а путь достижения – через соглашательские группировки поддержка Государственной думы в ее борьбе за создание “ответственного правительства”.
Другая группа (Гучков, Львов, Коновалов и др.) не питала никакого доверия к массе, считая ее инертной. Расчет этой группы на дворцовый переворот “одной, двумя воинскими частями”. Но обе группы, подчеркивает Блок, несмотря на существование между ними различий в политико-тактических вопросах, идут навстречу друг другу, поскольку перед ними одна враждебная сила – народ…
Характеризуя общественные настроения, Блок останавливается на процессах, происходивших в рабочей среде. Он пишет о забастовках на петроградских заводах и фабриках и различает неоднородность, сложность рабочего движения. Не проходит Блок и мимо армии, хорошо понимая ту роль, которую она сыграла в перевороте. И снова с присущей ему последовательностью он не дает однозначных оценок, стремится зафиксировать сложную, порой противоречивую гамму настроений. С одной стороны, он констатирует оппозиционность, даже республиканизм определенных кругов командного состава в канун Февраля, а с другой – ясно видит и “консервативность” офицерской массы, в которой было немало людей “с принципиальными верованиями и симпатиями”. Характеристика настроений разных слоев русского общества, данная Блоком, несмотря на ее неполноту (в качестве источников Блок использовал главным образом секретные доклады охранного отделения), делает ему честь как историку. Он подмечал тенденции, которые получили свое развитие не только на этапе подхода к Октябрьскому перевороту, но и еще позднее – в период Гражданской войны.
* * *
Третий (и последний) раздел книги Блока носит название “Переворот”. Здесь, как отмечал Блок, дается последовательный ход событий с начала революции (23 февраля) до отречения Великого князя Михаила Александровича (утро 3 марта).
Передать события Февральской революции – крайне трудная задача. Они развивались настолько стремительно, буквально набегая друг на друга, что, кажется, за ними невозможно уследить, выделить во внешнем хаосе главное, определяющее. И это сегодня, на расстоянии многих десятков лет, дающем возможность шире охватить всю ретроспективу. Современнику Февральских событий было еще труднее. Однако мастерство Блока-художника, органически сливаясь с его проницательностью историка, позволяло ему воссоздать события, во-первых, в их существенных чертах, а во-вторых, передать живое ощущение их калейдоскопического развития, их головокружительное нарастание. Блок вычленяет центральные узлы, из которых завязывался весь клубок событий – восставший Петроград, Царское Село, в котором находилась Царица, Могилев (Ставка Верховного главнокомандующего), царский поезд, метущийся по железнодорожным путям между Могилевом и Царским Селом, эшелоны генерала Иванова, Псков, где Николай II отрекся от престола поздно вечером 2 марта.
* * *
Работа Блока над “Последними днями Императорской власти” затянулась. События одно значительнее другого происходили в стране. Блок с большим вниманием присматривался к большевикам, поначалу связывая с ними ту силу обновления, которая, как ему казалось, уже начала иссякать после краха монархии. Еще в мае 1917 г. он писал жене: “Уезжая отсюда, ты мне писала об угрозах ленинцев. Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая гнездится еще во многих стенах?”. Буржуазная пошлость казалась Блоку страшнее Ленина.
А те, кто еще вчера воспринимался борцами за свободу, со “старой пошлостью”, виделись пошляками, жалкими буржуазными обывателями. В дневнике у Блока есть такая запись: “Происходит совершенно необыкновенная вещь: <…> ▒интеллигенты’, люди, проповедовавшие революцию, ▒пророки революции’ оказались ее предателями. Трусы, натравители, прихлебатели буржуазной сволочи… Это простой усталостью не объяснишь. На деле вся их революция была кукишем в кармане царскому правительству…”
Мучительным напряжением, “всем телом”, “всем сердцем”, “всем сознанием” Блок в вихре событий стремился услышать еще слабые раскаты приближающейся новой грозы. Он увидел ее тоже “опоясанной бурей”. Может быть, такой, какой не ждал. В поэме “Возмездие”, он писал о России:
Так неожиданно сурова
И вечных перемен полна,
Как вешняя река она,
Внезапно двинуться готова,
На льдины льдины громоздить
И на пути своем крушить
Виновных, как и невиновных,
И нечиновных, как чиновных…
Пророческие слова.
От редакции: Поэт и революция – одна из вечных тем мирового театра. О Блоке, революцию принявшем, о Блоке “Двенадцати”, писали и спорили много, яростно – сразу, в России, и в эмиграции, спустя годы. Бунин проклинал приветствовавших те “окаянные дни”: “▒Блок слышит Россию и революцию, как ветер…’ О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем…” Зинаида Гиппиус отвергала и отрекалась от “милого лунного друга”, Георгий Адамович, увидевший в революции “крушение всего, бывшего в русском строе, в русском жизненном укладе”, неожиданно пытался понять: “…он был последним нашим кающимся дворянином… ничем другим невозможно объяснить его отношение к революции… Народничество было его сердцу ближе, чем модернизм, а сознание его заблудилось где-то между этими двумя путями, не найдя себя, в сущности, ни на одном из них” (Наследство Блока). Мягче и бесповоротнее всего сказал, кажется, Борис Зайцев:
“Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души – повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал “блокизм” – ибо ничего не мог противопоставить напору революции. “Блокизм” расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок и ничем активным не обладает. Он истек “клюквенным соком” (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в “Двенадцати”? <…> Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: “ни женщина, ни мужчина”, о св. Петре “дурак Симон с отвислой губой” или “все в нем (Иисусе) значительное от народа”, “апостолы крали для него колосья” – все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи “Двенадцати”… Вот в каком настроении она создавалась. Что же, “настоящий” Христос вел “Двенадцать” или блоковский, “ни женщина, ни мужчина”, у которого “все значительное от народа”? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: “компилятивный”. Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока – погубившей его. <…> Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край, и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко – вам, автору “Розы и Креста”.
Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий, голубеющий свет разливается над всем – когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то… часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно, и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями, взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте,– и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б, раз навсегда, слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.
Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все – души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.” (“Побежденный”. Domaine de la Pugette. Пасха 1925 г.)