Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 245, 2006
Ровно 40 лет назад в № 85 “Новый Журнал” напечатал три рассказа никому не ведомого автора из Советского Союза, предварив публикацию Примечанием от редакции: “…рукопись мы получили с оказией из СССР и печатаем ее без ведома и согласия автора, в чем приносим ему наши извинения. Автор рукописи – поэт и прозаик, провел в концлагерях около двадцати лет”. Автора рукописи звали Варлам Тихонович Шаламов. То были его “Колымские рассказы”. Из номера в номер, на протяжении нескольких лет “Новый Журнал” знакомил читателей со страшной историей шаламовского архипелага ГУЛага. Так началась мировая слава писателя.
Этот литературный юбилей мы отмечаем накануне 100-летия со дня рождения Варлама Тихоновича Шаламова.
Валерий Петроченков
Уроки Варлама Шаламова
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба.
Борис Пастернак
Единственная возможность понять другого – стать на его точку зрения. Сделать этого, как правило, не удается. Приобретенный опыт не передаваем. В случае Шаламова – особенно. Остается согласиться. Пути к этому согласию лежат через его прозу.
Отталкивание – определяющий вектор шаламовского характера. Отталкивание – не всегда отрицание, чаще самоутверждение. Становлению юноши мешал отец. Диалог с ним велся всю жизнь. Становлению писателя препятствовали современники. Был бы Данте современником Шаламова, он бы смотрел на мир так же. Случись Шаламову быть флорентинцем, средневековое мировидение определило бы его поэтику.
Единственный из современников, с кем пересекаются пути Шаламова, это Платонов. Пересечение это лежит за пределами евклидовой геометрии. Оба они прозревали космос и тень его на земле. Оба силились преодолеть гравитационное поле зла. Схождения их не часты и тем более поразительны.
Шаламов и Платонов – люди знания. Сведения их точны и беспощадны. Словоблудие им отвратительно. Благодушие – тем более. Платонов из котлована устремляет взоры в вечность. У Шаламова, в его котловане, этой надежды не было. Жизнь окончательна и, как приговор, отмене не подлежит.
И тем ни менее Шаламов живет надеждой и доживает до нее. Его хождение по мукам не бесплодно. Литература ничему не учит – запоминаются его слова. Но еще ярче запоминаются его уроки.
Об учительной роли русской литературы написаны тонны. Проглотив эту пищу, никто ничему не научился. Литературный герой как объект для подражания – сказка про белого бычка. Моды возникают из ничего и в никуда исчезают. Мода на поведение ничем не выше моды на прически. Опаснее, но это уже о другом.
Литература спасла Шаламова, и он спасал литературу. И спас, но вот от чего? От пустозвонства? Все искусство века занимается этим. От иллюзий? Это еще надо доказать. Иллюзии – болезнь роста. Подавляющее число людей никогда не вырастает. От цинизма? К сожалению, неизлечимо. От отчаяния? На это он и не посягал. От самомнения? Об этом позаботилась сама жизнь. И чтобы прекратить перечисление: от самодостаточности. После Шаламова литература разлюбила себя. Не перестала уважать, но разлюбила.
На вопрос незаурядному человеку: читает ли он Шаламова? – последовал ответ: зачем? Жизнь и так бьет. Об этом до скончания дней довольно. Если читать, то что-нибудь другое. На иностранных языках, например. Для развития памяти и расширения словаря. Литература ни от чего не спасает и ничему не учит. Образованный человек, сам того не зная, слово в слово повторил Шаламова.
Любое категоричное утверждение апофатично. Оно – вызов на спор. Но кто посмеет тягаться с шаламовским опытом и талантом? Только Шаламов. В нем самом, в его прозе – все вопросы и ответы. Перед лицом его прозы грамотность равна безграмотности. Нужно учиться читать. И если бы только Шаламова. Мировую культуру.
И начинать разговор нужно про зрение. Обладая внешним, можно развить внутреннее и прозреть. Прозрения – никак не меньше – взыскует писатель. А мы – слепы. И настолько, что не то что другим, самим себе боимся в этом признаться. Велика беда – слепы? На то и есть поводырь. Но где и кто он? И не заведет ли куда и не ограбит ли, как в притче о слепых. Брать-то с нас нечего, а боимся. Страх страха.
Думающий господин, знающий о том времени лишь понаслышке, сравнил его с очередной глобальной катастрофой. Все стерто, опереться памяти не на что. Начинать нужно с чистого листа. Пережившие передать свой опыт не в состоянии и потому – не в счет. Незачем оглядываться. Комплекс вины тормозит развитие. Никто не лучше и никто не хуже. Каждая эпоха замкнута, и судит себя сама. И, в конце концов, давно сказано: цель творчества – самоотдача.
Что ж, по канве этого стихотворения любимого шаламовского поэта и собеседника, можно и вышивать. Без натяжек – каждая строка прочитывается глазами Шаламова. Достаточно обратиться к переписке.
Шаламова легко поймать на противоречиях. Легко, оттого что не прячется. А раз не прячется, это при его-то уме, то жди подвоха. Однако Шаламов – не Набоков. Для игры с читателем у него слишком мало времени, да и не любитель он игр. И опять вспоминается Пастернак: “Во всем мне хочется дойти до самой сути…” Прямо о Шаламове. Он не имеет права ограничивать себя толкованиями Даля или Ушакова. Не только слова, но и определения, понятия и концепции должны быть поняты и перетолкованы им по-своему.
Сын священника, не разделивший взглядов отца, – значит атеист. Это не он говорит, а мы. Для него проблема Бога настолько серьезна, что можно говорить о теодицее Шаламова. А уж знания православного богослужения, богослужебной и святоотеческой литературы, Евангелия и Библии ему было не занимать. В переписке с Пастернаком по поводу “Доктора Живаго” голос его звучит уверенно и строго, так и хочется сказать – по-пастырски. Пока голословно, а затем и анализом подтвердив, смею утверждать: сакральным текстом обусловлена несакральная проза Шаламова.
Шаламов – краток. Мы знаем чеховские слова и чеховскую краткость. Знаем и краткость Зощенко. Природа шаламовской краткости иная. И строится она не только на отсутствии тропов. Определяющая черта шаламовской краткости – емкость. Рассказ строится как стихотворение. Каждая строка ответственна за последующую. Одна неверная фраза, одно наобум взятое слово способны разрушить целостность текста. Природа шаламовской емкости восходит к фольклору в его изначальной, не тиражированной, созданной однажды и навсегда, форме. Мера этой емкости соотносима с мерой музыкальности текста.
Рассказы Шаламова звучат, они зримы и драматичны. Их определенный монологизм сродни мнимому монологизму стихотворения. Сказанное в полтона рассчитано на внимание и, соответственно, на отклик слушателя. Возникновением диалога стремительно расширяется внешний контекст рассказа. Читателю некуда укрыться: он может смалодушничать и отложить книгу, но прочитав, он уже не в силах уклониться от своего участия в прочитанном.
Существует давний спор о том, насколько замкнута в своей традиции национальная литература и до какой степени она связана с литературой вненациональной. Слова о самобытности национальной словесности и ее переимчивости перетолковываются таким образом, что становится совершенно непонятным, каким культурным контекстом она обусловлена. Стремление во что бы то ни стало доказать своеобразие оборачивается зачастую искажением и обеднением не только отдельных произведений, но и всего корпуса национальной литературы.
Казалось бы, пример национального гения Пушкина раз навсегда должен был бы отмести все разговоры о благотворности местничества. Сам язык, усваивая лексические и фразеологические вкрапления иных языков, полностью присваивает одни и столь же естественно отметает за ненужностью другие. Процесс этот непрерывен, безличен, фольклорен и всегда культурологически мотивирован. Для большого писателя не существует своего и чужого. Все, что обогащает мысль и способствует созданию наиболее выразительной формы ее выражения средствами национального языка, и является принадлежностью этого языка и окормляющей его культуры. Шаламов понимал это как никто другой.
Мышление Шаламова, в той степени, в какой мы можем реконструировать его, обладало категорией универсальности: всякое лыко шло в строку. Он, пользуясь терминологией футуристов, был гражданином мира. Никакие поражения в правах не могли ни к какой мере ущемить это гражданство. Он, и тут вновь приходит на память Пушкин, никогда не выезжавший за пределы своей страны, свободно ориентировался в мировой культуре, не знающей ни границ, ни ограничений. Культура была его Вергилием. Вышедший за пределы человечности, он, тем не менее, никогда не покидал ее пределы.
Проза Шаламова ставит перед исследователем целый ряд неординарных вопросов. Как читать этот текст тем, кто не обладает адекватным жизненным опытом? Какого рода авторский голос обращен к читателю и какие требования он предъявляет ему? Каков внутренний и внешний контекст этой прозы, где их границы и каково их взаимодействие? Каковы временные и пространственные параметры этого текста и каким образом категории пространства и времени претворяются в нем в нерасторжимое пространство – время.
Многое говорилось в критике о краткости чеховской прозы, о всесильном боге деталей. Чехову было свойственно выводить локальные характеристики на уровень вселенских. “Душенька” и “Анна на шее” встают в один ряд с “Характерами” Теофраста. В рассказе “Студент” Чехов приблизился к евангельской притче. Приближались к ней и Тургенев в “Живых мощах” и Бунин в “Аглае”. Шаламов ее воссоздал. Древнейший всемирный жанр, который долго не давался современной русской литературе, обрел свое лицо и права в прозе Шаламова.
Рассказ “Прокуратор Иудеи” – не только пример жанрового симбиоза, но и доказательство казалось бы очевидной истины: все возвращается на круги своя. Всё, но не все. Вернее: никто. Дважды в одну и ту же воду входит одно лишь время. История нелегитимна. Человек в мироздании одинок. Мало того: свое одиночество он оберегает всеми доступными ему средствами. Средства эти замешаны на крови. Замесь эта и названа нами историей. История, или то, что могло бы ею быть, как небо в облачный день, просвечивает только в разрывах. Один из них – христианство. Самопровозглашенный атеист – Шаламов – чувствовал это, как никто. И недаром протянул руку скептику Франсу.
Как по-детски наивно желание людей поскорее забыть. Что бы ни говорили, мы живем под солнцем Эпикура. Марк Аврелий ничему нас не научил. Уроки Христа даются нам с трудом. Забвению не приходится учиться, оно приходит само. Сопротивляется ему только культура. И яростней всего в языке. Ибо язык, до сих пор не забывший вавилонского столпотворения, жив памятью о единстве. Эхо каменоломен Египта достигло Колымы. Его услышал и перелил в слово Шаламов. На смену литературе вновь пришла словесность.
Искусство берет на себя то, что мы взвалить на свои плечи не в силах. Оно всегда в мамках. Ему простительно быть косноязычным. Его невменяемость оправдывает нашу беспечность. На него можно свалить все, с ним не приходится стесняться. Иваны, не помнящие родства, с ним мы на “ты”. И если что не так, всегда есть кого пнуть. От этих тычков синяки остаются на нас самих.
Кто у искусства в чести? Риторика не знает такого вопроса. Искусство самодостаточно, и с ним не поспоришь. Спорить можно с персоной, с лицедеем, чем бы он ни скрипел: смычком, пером, кистью. Его-то, коль на то пошло, можно отлить в бронзе или смешать с грязью. Последнее проще, материал дешев и всегда под рукой. На миру, может быть, смерть и красна, однако у мертвого не спросишь. А у поэта можно. “О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью – убивают, / Нахлынут горлом и убьют”. В каких бы отбросах не вываляли артиста, он всегда небожитель, ибо мертв при жизни, а значит – не подвержен смерти.
Народная тропа зарастает. Поколения, что-то ухватившего понаслышке, скоро не будет. Но слово, как споры охотнорядских грибов, годы спустя взломавших асфальт, чем дальше от событий, тем яростней и неистребимей. И не нужно строить силлогизмы – достаточно просто верить. И чем, как не верой, пусть названной как-то иначе, выжил Шаламов. И созданное им приходится принимать не иначе как на веру. Впрочем, никакого иного пути постижения искусства у нас просто нет.
“Лицом к лицу лица не увидать” – это не столько о зрении, сколь о прозрении. И поэту вторит философ, говоря об обратной перспективе. События, удаляясь, становятся событием каждого, обращенного к ним лицом. Они не нуждаются в реконструкции, как не нуждается в ней наше настоящее. Подлинное искусство всегда злободневно. Хронология событий ничего не меняет в их сути. Само событие меняет соприсутствующих ему. Произведение искусства автономно как от создателя, так и от самой жизни. Оно и есть жизнь.
Произведение и его создатель связаны только в момент творения. Дальше их дороги расходятся навсегда. Иск к одному не может быть переадресован другому. В нашей воле восхищаться творцом или порицать его. В нашей воле ничего о нем не знать. Знание это суетно и избыточно. Биография – самостоятельный и, как и все остальное, – подчиненный воображению жанр. Недаром Шаламов невысоко ставил мемуары.
Литература – игра. Игра азартная, с летальным исходом. Она открыта комментарию, но изучению не поддается. Нельзя систематизировать то, что меняется по ходу чтения. Но можно играть, примерять маски персонажей, выбирать одну или несколько, по вкусу. Выбор велик. Но не у Шаламова. Лучше быть сукой Тамарой, чем каким-либо из его героев. А еще лучше – просто еще не окаменевшим камнем.
Память, и не только девичья, коротка. Печи Освенцима, Колыма, Хиросима, Камбоджа. Что еще мы помним? А что забыли – тому числа нет. Сколько память может вместить? Тридцать миллионов русских, полегших на Второй мировой? Миллион расстрелянных заградотрядами? У каждого народа свое неизгладимое горе. А знаем мы лишь о тех, кто имеет возможность сказать. Но истинная трагедия всегда безгласна. Как от невыносимой боли мы теряем сознание, так от громкого голоса глохнем или разучиваемся слушать. Не слышим. Не чувствуем. Выживаем.
Шаламов был прав, срываясь на аксиомы. Библейский строй речи – единственный камертон его прозы. В стихах он себе этого не позволил. Он бинтовал раны стихами, глотал их, как проглатывают гематоген и рыбий жир. Благодаря стихам он выжил. Благодаря прозе он умер. Он просто вытеснил себя ею. И тем самым спас и ее и себя.
Откуда такой писатель на задворках русской словесности? Учили, наставляли, звали на бой, сводили с ума. Заменяли собой все: государство, семью, веру. Пророчествовали, анафемствовали, предводили. Въезжали на белом коне славы в кипящие толпы. Без толпы себя и не мыслили. Ораторствовали, витийствовали. Жизнью подменяли литературу, а литературой – жизнь. И какие бы масштабы ни брать – от всероссийских до уездных – картина везде одна и та же.
И все же – он из колена Аввакумова. И дорожка эта прямая, как ни у кого прежде. В сторону уводит сдержанная интонация, отсутствие вкуса к поучению напрямую. Да и самого Аввакума мы все больше воспринимаем на слух и зрительно. Затаенное же в нем, а суть именно там, ускользает. Но мысленно поставив рядом двух “протопопов” – Аввакума и Тихона (отца Шаламова) – не найдем меж ними мира, спор их неминуем. И в споре этом Варлам Тихонович на стороне Аввакума.
А рядом с Аввакумом всегда протопопица. А сердце Шаламова никогда не уставало скорбеть о судьбе матери. И какая пропасть между замешанной на нежности суровостью Аввакума и утонченным самодурством отца Тихона. И о женской доле Шаламов говорит по-своему: ни ложного обоготворения, ни унижающего придыхания.
Шаламову чужды полутона. О чем бы ни шла речь, он пределен в своих оценках. Любовь есть любовь, ненависть – ненависть. Между компромиссом и соглашательством – непроходимая пропасть. Компромисс сродни жалости. Жалость – дитя любви. Соглашательство настолько слилось с предательством, что и рубца не осталось.
Никто никогда объяснить не сможет, почему одни произведения искусства бесследно исчезают в забвении, а другие с годами не только не ветшают, но, как хорошо выдержанное вино, обретают все более тонкие оттенки вкуса. Проза Шаламова выдерживает пробу временем. Мало того: национальная катастрофа, описанная им, все более обретает черты катастрофы всемирной. А сама проза норовит вырваться из национальных рамок.
Тайна искусства в том и состоит, что способна претворять в прекрасное и то, что житейски отвратительно. Этика искусства, не совпадая с этикой быта, неукоснительно меняет ее волей эстетики. Искусство автономно от жизни ровно настолько, насколько сама жизнь автономна от самой себя. Бытие не сводимо к утилитарному. Искусство не сводимо к быту. Метафизика и физика искусства, не находясь в оппозиции друг к другу, тем не менее лишь сосуществуют.
Шаламов твердо был уверен, что его проза нова. Он оказался прав. Однако новизна его прозы совсем не в том, что он постулировал. Эстетические манифесты никогда не совпадают с результатом творчества. Они фокусируют внимание на том, чего в произведении нет и тем самым подсказывают открытия. Произведение может быть как угодно традиционным или постмодернистским, но вес его в любом случае определяется коэффициентом новизны, способностью наново пробудить интерес к тому, что видится тривиальным.
Искусство ничему не учит в том смысле, что оно не внеположено бытию. Оно переживается как бытие, претворяя событие в событие и равно как самому себе, так и любому иному явлению бытия. Документальность искусства, оторванная воображением от документа, на порядок документальнее его. Поколенческие модусы его восприятия не долговечнее жизни самих поколений. Отсутствие опыта, адекватного содержанию произведения искусства, едва ли не гарант постижения его содержательности. Когда говорят музы, обывательское так или не так устраняется само собой. В настоящем искусстве все так, ибо оно первородно.
И снова о документальности, но не той, как понимал ее Шаламов: совсем иной, взыскующей иного определения. Свидетельств того, как трансформировало русскую нацию татарское иго, у нас нет. Какие-то даты и фрагменты не в счет. Какой бы ни была Русь, оставив за собой иго, она оказалась совсем иной. Иной этнос, иное сознание и самосознанье. Крупный ученый, желая избавиться от докучливых расспросов, как-то гениально сострил: татар растворила в своем лоне русская баба. Его словам вторит и народная мудрость: поскреби русского – найдешь татарина. Так закончился первый слом русского этноса. Второй начался в 1917 году и закончился в пятидесятых. То, над чем русская баба трудилась не одно столетие, советская власть провернула за несколько десятилетий. Сегодняшний русский народ так же мало похож на дореволюционный, как тот – на средневековых россиян. Даже менее. В первом случае процесс шел временами болезненным, но все же предпочтительно эволюционным путем. Лабораторию второго описал Шаламов. Все, что сделали другие, – это фрагменты мозаичного полотна. Сводить воедино приходится нам – мутантам.
Еще недавно, говоря о потерях России во Второй мировой войне, их исчисляли в двадцать миллионов, теперь – в тридцать. Из них – один миллион уничтожен своими – заградотрядами. А сколько положено по прихоти вождей и полководцев? Сколько погибло в Гражданскую, сколько расстреляно в застенках, задушено искусственно вызванным голодом, скошено безоглядно на бесконечных просторах ГУЛага? Осталась пустыня. И мы – пустынножители. Цифр уже не собрать, а приблизительные подсчеты демографов не вместить сознанием: в плюс и минус ставятся миллионы.
Осторожный Лихачев говорил о смене генофонда нации. Неосторожный Шаламов показал, как это происходило. Мало того: он еще успел сделать выводы. Выводы его неутешительны, но к ним стоит прислушаться, ибо выдавливать из себя раба советской системы придется многим поколениям, а возвращать нации ее лицо – еще большему их числу.
Композиция рассказов Шаламова и своеобразна и нова. Их своеобычная повествовательная форма опосредствована композицией и работает на нее предельно эффективно. Неотчетливость границ между авторской комментирующей речью и не собственно прямой речью то ли автора, то ли героя, компенсирует краткость прямой речи, заполняя смысловые и ситуативные пропуски. Чем короче рассказ, тем важнее роль лакун и тем выше нагрузка на композицию. Композиция и ее элементы и перебрасывают смысловые мосты между рассказами, выдвигая возможность разговора о рассказах как о едином тексте. Заведомо линейные, заданные историческими обстоятельствами, пространство и время обретают объем, вектор, напряженность, предстают конденсатом закрепленного в культуре опыта.
Поливалентный рассказ Шаламова, с его резкими переходами и чередованиями повествовательной манеры, расширяет заведомую ограниченность событийного плана и создает смысловую композицию как бы поверх композиции текстовой. Композиционность распространяется и на лакуны, и на внешний контекст. Читательское восприятие организуется по законам всех уровней композиции. Читатель, вопреки своей физической внеположенности тексту, метафизически выступает соучастником, сопереживателем, соглядатаем, согероем. Лагерный опыт, полностью отрицательный с точки зрения Шаламова, соотносим с отрицательным внелагерным опытом. Лагерная этика лишь заостряет те или иные стороны этики, меняет акценты. Как нет двух правд, так нет и двух этик. Суд совести везде одинаков.
Шаламовская стилистика, укорененная в традиции, тем не менее ошеломляюще нова. Она построена не на отрицании стилистики предшествовавшей ему русской литературы, а на привнесении в нее находок стилистики мировой, пусть и присвоенной переводом, и на преображении обеих. Открытия Амброза Бирса не менее важны для Шаламова, чем опыт современников. Но все имеет для него ценность лишь в той мере, в какой способно передать его сугубо шаламовский modus vivendi.
Голос повествователя, а в случае Шаламова лучше сказать – присутствие повествователя – в рассказах несоразмерно их объему. Рассказчик не отпускает читателя от себя ни на шаг: подсказывает, корректирует, наводит. Не приведи Господи, читатель пойдет не по той дорожке, не по главной, столбовой, а по тропке, ведущей не туда, куда его ведут. Прием не новый, уже Толстым доведенный до крайности. Но то – на пространстве огромного романа, в рассказах и Толстой от него отказался. Вообразите рассказчика в притче “Алеша Горшок”. В коротком произведении такой прием – игра на провал. А Шаламов играет и не проваливается. В чем механизм секрета?
Отчасти в тематике, она не позволяет ничему встать на своем пути. Отчасти в герое, он гримируется под рассказчика, якобы сливается с ним. Один подменяет другого. В этом-то весь секрет. Голос рассказчика двоится: то это хроникер, то действующее лицо. Момент перехода от одной роли к другой незаметен: переход этот совершается по лезвию ножа. В процессе того, как нагнетается и систематизируется информация о лагере, ее носитель успевает ее проиллюстрировать своим же примером. Голос повествователя всегда доносится изнутри материала. Его роль – так локализовать материал, так отгранить его, чтобы в кристаллизованной поверхности отразилась вся картина бытия – и сведенная, и несводимая одновременно к любому частному случаю. Двойная позиция рассказчика обуславливает и двойное зрение: того, для кого “хождение по мукам” – личное переживание, и того, кто, подобно Вергилию, выступает поводырем. Схождение во Ад и восхождение из Ада – этими полюсами ограничено пространство повествования. И впору задуматься, что выступает отражением чего, настолько оба мира – по ту и по эту сторону – подобны друг другу.
Шаламов не боится читателя и не играет с ним. Ему нет нужды ни в том, ни в другом. От первого его спасает полная уверенность во владении своим материалом, во втором – сам материал. Нет ему нужды пугать и запутывать. Страх в его рассказах преодолен запредельностью самого страха: умереть легче, чем продолжать жить, смерть – освобождение, жизнь невыносимее смерти. Впору поговорить о телеологии сознания, загнанного в собственный застенок.
Шаламов – единственный из писателей, коснувшихся лагерной темы, вне зависимости от того, о каких лагерях идет речь, кто полностью отказался строить повествование по логическим законам свободного мира. Все писавшие до и после него озабочены тем, чтобы не выйти за пределы восприятия свободного человека. Им приходится оперировать устоявшимися, легко проникающими в сознание категориями, а если и смещать их, то всегда снабжая целой системой оговорок. Шаламов раз и навсегда отказался от приемов комфортного чтения. И отказавшись, он тем самым возвысил читателя, поднял его до себя, сделал его товарищем по несчастью.
Для чего читают такую литературу? Вопрос, вроде бы, праздный. Узнать, как это было. Возблагодарить Господа за то, что пронесло. От желания прикоснуться к неприкасаемому. Для подтверждения сказанного в книге Экклезиаста. Ради нравственного урока, наконец. А написано чего ради? Русский, никакому иному народу в мире не понятный вопрос. А для того, чтобы каждый увидел тот же мир в самом себе. То, что случилось, лишь в очередной раз показало извечное: чудовище сидит внутри нас.
Говорилось о противоречиях в текстах Шаламова. Они двояки: те, что лежат за пределами художественной ткани, в отрывочных записях, высказываниях по поводу, переписке; и те, что кочуют из рассказа в рассказ. Первые стоят не больше, чем любые попытки любого артиста пояснять свое творчество. Вторые, лежащие внутри художественного текста, взывают к полемике. Кого с кем? Каждого с самим собою. Можно с легкостью доказать, что никакие законы морали не применимы в том мире, где попраны законы человечности, и тем не менее поступать согласно этим законам вопреки всему, вопреки себе, только что утверждавшему обратное. Что срабатывает: инстинкт, воспитание, совесть? Природа нравственности в который раз нуждается в оговорке.
Подступая к Шаламову, должно отрешиться от соблазна отдать двадцатому веку “пальму первенства” по степени жестокости и презрения к человеку. Недочеловеки и зачеловеческое существовало всегда, и мы, с нашей укороченной памятью, не имеем морального права судить о страданиях людей других эпох. Относительность наших представлений о мере зла покоится на относительности критериев, выработанных и отчасти закрепленных в новое время, на трех китах, лежащих в основе теории прогресса: свободе, равенстве, братстве. Но каждое из этих понятий в каждую эпоху наполняется своим особым, отличным от нашего смыслом. Если свобода – осознанная необходимость, то для одних она и есть свобода, тогда как для других – рабство. Попытка толкования равенства еще более чревата противоречиями. Равенство кого перед кем или чем? Перед законом. Чьим законом? Государства? Какого-то конкретного или государства вообще? Равенство в чем? В правах, обязанностях, нравственных и религиозных критериях. Кем эти критерии определены? Выхода нет. А братство? Достаточно сослаться на братоубийственные войны, часто инсценированные именно теми, кто это братство и постулирует.
Наша этика антропоцентрична. Свобода человеку. Остальное можно съесть. А когда нечего есть, то позволительно съесть и человека. Демократизация законов ведет к сдерживанию одних инстинктов, но одновременно отпускает другие. Рядом с антропоцентризмом вырастает евроцентризм, христианоцентризм, исламо-центризм. Делению этому нет пределов.
В чем нельзя отказать двадцатому веку – это в лицемерии. Беда оказывается бедой только тогда, когда касается меня самого или членов моего клана. Критерии нарушения прав человека формулируются теми, кто их сам нарушает. “Не убий” говорят те, кто абортами и безразличием убивает без перерыва. “Не укради” говорят те, кто под кражей подразумевает элементарное ограбление, а не экономически обоснованный грабеж. “Не прелюбодействуй” – лозунг прелюбодеев.
Парадоксов в наследии Шаламова нет. То, что сказано самим писателем, – итог его размышлений. Каждое высказывание законченно в той мере, в какой закончен временной отрезок, отпущенный ему. Это высказывание может быть подхвачено писателем, расширено, отвергнуто, отложено в сторону. Новый день может принести и новое, и нечто, напоминающее сказанное прежде, с новыми доказательствами, с иным рисунком развития мысли. Шаламов подводит итог своей жизни, разбирается в самом себе, а следовательно, в мире, сложившем его. В этой работе он волен, здесь он – хозяин-барин и ничему, и никому не подотчетен. В каждом его слове – законченность, окончательность, завершенность.
Иное – художественный текст. Расстояние между Шаламовым – автором, рассказчиком, повествованием и повествуемым, временными и пространственными категориями, между высказанным и высказываемым, между выраженным словесной тканью и подразумеваемым – постоянно меняется. Художественный текст автономен. Он отпочковался от писателя и принадлежит читателю и времени больше, чем ему. Писатель волен высказывать свои соображения по отношению к созданному им тексту. Эти высказывания тексту внеположены, они для него не существуют. То, что школьная наука именует творческим путем писателя, совсем не то, что судьба самосознания текста. Меж этими двумя дисциплинами нет существенной связи. А та, что есть, как между неограненным и ограненным алмазом, имеет постоянную тенденцию к ослаблению. Первый навсегда остается предметом минералогии, второй приобретает внеприродные качества этики, эстетики и сознания.
Рассказы Шаламова – сродни иконе. Их перспектива – обратна. Их время – пространство, по мере удаления от исторически зафиксированных событий, имеет тенденцию к расширению. Локальные характеристики тяготеют к всемирным, всеобщим, космическим. Локализация становится средством закрепления всеобщего, как в зимних пейзажах Брейгеля на евангельские темы. Локализация, вместо того чтобы сужать событие, начинает служить лишь местным изводом всеобщего мифа. Факт и философема одинаково служат питательной средой мифа. Частное не противоречит всеобщему. Всеобщее полновесно представлено в любой частности, различие меж ними в мифе стирается. Как бы ни был мал кристалл, характеристика его структуры от этого не меняется. Космогонические силы проявляют себя одинаково в любой частице времени-пространства.
Шаламову – век. Так и тянет сказать: век Шаламова. Недавно один из считающих себя его учеником с горечью припечатал: “несостоявшийся гений”. Это не что иное, как contradictio in adjecto. Гений не состояться не может.
Вашингтон