Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 245, 2006
Август – время скучное. В Манхэттене жизнь, конечно, кипит, но дышать абсолютно нечем. Вместо воздуха – суп. Даже закаленные нью-йоркские тусовщики чувствуют себя вареной репой и любыми средствами стремятся попасть на океан. Я не стремлюсь, потому что август для меня самый продуктивный месяц. Стуча зубами, я сижу под кондиционером и пишу про зимние сумерки и весеннюю слякоть. Но по субботам одолевает беспокойство– хочется к людям, а где ж их взять, в августе-то? Поэтому, когда позвонил Андрей и пожаловался на то, что сидит дома бедный, грустный, голодный, я обрадовалась. Будучи русской женщиной со стажем, я только и ищу кого бы пожалеть и накормить. К тому же Андрей – сосед по коммуналке, где он занимает светлую комнатку с окнами на улицу, именуемую поэзией, а я сижу в конурке с видом на помойку, именуемой прозой. А еще он, как бы это выразиться… шеф, крутящий баранку нашей литературно-эмигрантской тачки. Он устраивает поэтические вечера, издает журнал, от чего возникает ощущение, что все мы куда-то потихоньку едем, за что я ему благодарна, поэтому, буркнув в трубку: “Ладно, не ной, щас приедем”, я рванула к плите что-то варить-жарить и скомандовала мужу ехать в магазин за вином.
Однако оказалось, что кормить и утешать себя Андрей пригласил не только нас с мужем, но и еще “ряд товарищей”, поэтому к моменту нашего появления на веранде за столом под раскидистым древом, помимо Андрея, уже весьма сытого и довольного, сидело еще двое: юный поэт по имени Саша, по кличке “сын полка”, которого за обаяние и талант полюбила и взяла на воспитание пожилая поэтическая знать по обеим сторонам океана, и какая-то рыжая дама, которую Андрей представил нам как “успешного, талантливого американского драматурга” и в которой мы с мужем незамедлили узнать Жанну.
Семнадцать лет назад, впервые попав в Нью-Йорк и не имея никаких знакомых, Жанна остановилась в Бронксе у друзей своего питерского приятеля, то есть у нас с мужем, да еще и не одна, а с сестрой близняшкой, так что, пока сестрички не съехали, в глазах у нас двоилось, за что мы и прозвали их “double delight”. С тех пор мы не виделись, но Жанна мало изменилась, поэтому мы узнали ее без труда, а вот она, силясь нас вспомнить, растерянно щурилась, а вспомнив, глазам своим не поверила. Что ж, мы и не скрываем: да, возраст солидный, вес тоже (слава Богу, попили винца с хлебцем за долгую за жизнь, за трудовую). За то время, что мы не виделись, дочь наша из обаятельной шестилетки превратилась в умницу-красавицу двадцати четырех лет, к тому же оперную певицу, и мы с замиранием сердца ждем внуков.
Мы кинулись к Жанне с распросами, но оказалось, что у нее за тот же срок ни семьи, ни детей не завелось. (Что ж, это понятно: литература – дело одиночек.) Зато у нее появилось собственное мнение, которым она с безапелляционностью, присущей людям, добившимся некоторого признания, делилась со слегка осоловевшими слушателями. Разочарованная тем, что моя помощь оказалась невостребованной, я попыталась включиться в беседу. Судя по всему, до нашего появления разговор за столом шел об успехе. Жанна говорила о том, что у многих ее коллег существует противоестественное отношение к успеху. Они хотят его, но ничего не делают для того, чтобы его получить. А когда он обходит их стороной, обижаются, а добившихся его – презирают. Меж тем, помимо литературного продукта, для достижения успеха требуется умение общаться с нужными людьми, быть, что называется, на подхвате, чтобы в нужный момент оказаться там, где раздают премии и гранты. Писатель, будь он хоть тысячу раз гений, не имеет никакого значения до тех пор, пока не займет определенную должность в литературной иерархии. А те, кто никуда не пробились? О них история умалчивает…
Этот разговор был мне неприятен. Успех, выраженный в дензнаках или в других каких земных благах, давно перестал быть моей целью. А может и вообще никогда не был. Просто, видимо, роились по молодости лет в душе кое-какие надежды на оплату моих творческих усилий. Но все это в прошлом. Давно уже успех для меня выражается лишь в одном: удалось рассказ закончить – умница, не удалось – бяка. Деловой женщиной, в том смысле, чтобы деньги за свой труд получать, я так и не стала, о славе… ну кто ж о ней мечтает, в мои-то годы? Как говорил один знакомый: “Слава – это когда тебя знают все, а ты – никого”. Оно мне надо? Я вполне комфортно устроилась в своей родной Маргиналии, пишу о себе, никому не мешаю, и мне никто не мешает. Нет у меня ни зависти, ни беспокойства, что, мол, обошли меня критики вниманием. Они меня обошли, я – их. Знает меня в мире шесть человек, и слава Богу. Главное – писать, чтобы хотелось и моглось. Потому что когда не хочется и не можется, то никакие премии и заслуги не помогут, ибо в этот момент писатель кончается. Скольких я знаю, холодных, мрачных, униженных и оскорбленных, утративших все чувства, кроме обиды. Не приведи Господь! Писатель только тем от других людей и отличается, что видит, слышит, чувствует, помнит и замечает все в сотни раз острее, потому и в мещанский контекст не вписывается, потому с такой силой переживает свое одиночество, так хочет быть понят и услышан.
Кажется, этот монолог я произнесла вслух, ибо собеседники смотрели на меня озадаченно, не зная – то ли пожалеть меня, то ли согласиться. Тема успеха увяла. К счастью, мое мнение полностью разделяет мой муж. Он говорит: “Ты, главное, дело свое делай и никого не слушай. Не сидишь голодная, и слава Богу. А премии и гранты за тебя другие получат, когда будут диссертации писать о неизвестной писательнице конца двадцатого века, литературное наследие которой они извлекли из-под обломков постмодернизма”. Мысль моя унеслась к тем временам, когда “слух обо мне пройдет по всей Руси великой… и ныне дикой”, но муж поднес зажигалку к сигарете, о которой я совсем забыла, и вернул меня к реальности. Я услышала, как тихо, но неумолимо Жанна зудит о том, что в двадцать первом веке книги исчезнут, а литература окончательно утратит свою сакральную сущность, что литературой будет называться любой текст, будь то макулатура для домохозяек, научный опус или рекламный слоган. Что понятие текста универсально и с появлением постмодернизма смысл перестал быть целью высказывания. От самого звука ее голоса мое настроение стремительно портилось, так же, между прочим, как и погода. Где-то в Вирджинии уже лило как из ведра, а у нас небо затянулось тучами, и в воздухе чувствовалось электричество. Я молчала. Чтобы не прерывать модных благоглупостей, я курила и пила. В том, чтобы в спор вступать, смысла не видела, опыт подсказывал – ни мне никого не переубедить, ни им меня. Мысленно я повторяла: “Господи, дай терпения” – и надеялась, что кто-то из мужчин анекдотом наконец прервет этот мучительный для меня монолог.
Внезапно в разговор вступил мой муж. Молчаливый и сдержанный, с женщинами он подчеркнуто вежлив, поэтому его вмешательство меня предельно удивило. С теплой отеческой интонацией он пытался втолковать Жанне: “Представьте себе Вселенную. Все бесчисленные звезды, планеты, метеориты и облака космической пыли состоят из того же вещества, что и наша Земля, но жизнь есть только на ней. Вот так и тексты состоят из слов, но жизнь существует лишь в литературе. Жизнь может казаться нам бессмысленной и бездуховной, но она есть. И смыслом жизни является она сама. Литературное произведение – существо одушевленное, духовное, отнять у него душу значит убить его, превратить в труп. Так в чем же смысл?”.
Жанна перебила: “▒Дух’, ▒душа’, ▒смысл жизни’ – все это слова, которые для меня означают совсем не то, что для вас…” Докончить я ей не дала. “Молчать!, – услышала я вдруг свой грозный голос, – мой муж говорит редко, и перебивать его я не позволю!”. Тут, как бы в знак того, что конфликт достиг кульминации, над головами у нас что-то полыхнуло и треснуло. На стол упали первые крупные капли, и Андрей засуетился, кинулся собирать посуду и звать нас в дом, но ни я, ни муж мой, ни Саша не пошевелились, лишь Жанна слегка поерзала на стульчике, и стихла. Пытаясь смягчить удар, Саша начал говорить о постмодернизме как об отдельном мнении, которое можно разделять или нет, и если уж сравнивать литературу с Землей, то на ней, слава Богу, всякой твари места хватит, и слону и даже маленькой улитке.
Жанна натянуто улыбнулась. Она всего неделю назад переехала в Нью-Йорк откуда-то из американской глубинки, которой мы считаем и Лос-Анжелес, и Бостон, и Хьюстон, там она варилась в чисто американском соку и от русских литературных дебатов отвыкла. Все мы, включая юного Сашу, казались ей людьми из прошлого, да что там – позапрошлого века. Конфликт между нами был неразрешим и сводился к формуле “пьяный проспится, дурак никогда”.
С каждой минутой дождь усиливался, но в дом идти не хотелось. Было что-то театрально-ностальгическое в том, что в начале третьей мировой войны литераторы сидят за столом под проливным дождем и спорят о литературе. Вспомнились любимые стихи Тарковского: “Тогда еще не воевали с Германией, / тринадцатый год был еще в середине, / неведеньем в доме болели, как манией…” Вспомнился и его сын, Андрей, его бы эта сцена тоже порадовала.
Наш Андрей, чувствуя ответственность за гостей, побежал в дом за куртками и зонтами, но по пути его задержал телефонный звонок. Вернулся он через минуту без курток и зонтов, с совершенно изменившимся лицом.
“Умерла Марина Георгадзе”.
Смерть подводит итог жизни. Жизнь Марины Георгадзе длилась всего сорок лет. Последний раз я видела ее за две недели до смерти в редакции “Нового Журнала”, куда забежала купить пару экземпляров номера, в котором был напечатан мой рассказ. Марина занимала в этом журнале должность ответственного секретаря, но ни ответственным, ни уж тем более секретарем, ее назвать язык не поворачивался. Всегда и во всем она была только поэтом. Для заработка она ходила в редакцию, читала чужие тексты, отвечала на телефонные звонки и письма, но это в ее жизни ничего не меняло. Она жила в своем мире, не примыкала ни к каким литературным направлениям, не входила ни в какие союзы, всегда была сама по себе, говорила мало, внешне походила на упрямого худенького подростка, но в ее присутствии я почему-то всегда робела. Большая и взрослая, я чувствовала себя при ней легкомысленной и поверхностной. Казалось, она знает что-то, чего я не знаю. Какая-то отчужденность была в ее манере общения. Что-то нездешнее было во взгляде. Может быть, предчувствие раннего конца?
Даже тот, кто сорвался с края,
Может верить в последний миг,
Что не падает, а взлетает,
Но едва промолвил язык:
“Сла…” – и громкий удар о камни
совпадает со слогом “ва”.
“Слава Богу”, – шепчу, и странно
на меня глядит синева.
Дождь барабанил по столу, остатки колбасы плавали в лужицах, сигареты намокли, пепельницы напоминали консервные банки с маринованными бычками. Представить себе Марину за этим столом, спорящей об успехе и смысле литературы, было невозможно. Но с вестью о смерти, ожидающей каждого в свой, неведомый нам срок, она вошла, и мы ощутили ее присутствие. Конфликт, казалось такой неразрешимый, перед лицом ее смерти исчез. Стихи зазвучали, как последнее “прости” одной из нас, подруге, чьим воздухом и смыслом жизни была поэзия.
Я больше не спасаюсь и не жду.
Я не ищу ни счастия, ни дела.
Вот я рубашку белую надела
И люди думают, что в ней иду
на свадьбу,
что сбежала из больницы,
тюрьмы; что завтра у меня война.
Прекрасный белый цвет на все годится.
И каждая догадка их верна.
Мы с ней не дружили. Она была со мной ровна, спокойна, недоступна. Не знаю, были ли у нее подруги. Кажется, в целом мире она любила только одного человека. Любила так, как почти никто на этом свете любить не может, безнадежно, жертвенно, свято. Она посвятила этому человеку десять лет своей жизни, оказавшейся такой короткой. Многие называли эту любовь безумной, но для Марины это была просто любовь, хотя в своих стихах она даже слова этого не произносила. О любви она сумела сказать так, что в самом явлении открыла для меня что-то, чего я до нее не понимала. Эх, Марина-Марина…
В тот последний раз, в редакции, я увидела ее лежащую на диванчике, изможденную, умирающую, и только в этот миг вдруг вспомнила, что в конце июня кто-то упомянул: “У Марины Георгадце рак, неизлечимый, жить ей осталось не больше двух месяцев”. Но одно дело услышать, ойкнуть и от страха перед чужой трагедией тут же забыть. Другое дело увидеть умирающего, совладать с нервами, не заглядывать в глаза с сочувствием, не сюсюкать, не говорить шепотом, а быть естественной, такой же, как и всегда – шумной, взбалмошной, нелепой.
Увидев Марину, я на мгновенье онемела. В комнате было душно, накурено. Я не нашла ничего лучшего, чем спросить: “Кто это у вас так курит?” Марина ответила: “Я, кто ж еще?” Я смутилась: “А может, не надо?” Она ответила: “Это почему же?” Я не знала, что сказать, как вести себя. В припадке сострадания я спросила: “А может, вам лучше домой? Хотите я вас отвезу?” Она сморщилась: “Спасибо, уж лучше здесь”.
К быту она никак не относилась, быт был сам по себе, она – сама по себе. В ее крошечной студии было неуютно. Марина в ней не жила, только ночевать приходила, и, даже умирая, из последних сил рвалась вон. Работать она не могла, но упорно до самой смерти ходила на работу. Из места, где она зарабатывала на жизнь, комнатка редакции превратилась для нее в убежище от страха смерти и одиночества.
Марина смотрела на меня, как на птицу, влетевшую в комнату, принесшую в клюве кусочек жизни. Я поняла, что должна поделиться с ней, и начала рассказывать о работягах в метро, которые, увидев мою грудь, сказали: “Welcome to the subway, both of you”, о велосипедисте-китайце, с буддийским безразличием ехавшем навстречу движению и чуть было не сбившем меня при переходе улицы, о дочке приятеля, отказавшейся возвращаться из воюющего Израиля в спокойную Америку, о своей новой повести. Если бы можно было поделиться с Мариной своей жизнью, я бы поделилась. Я несла Бог знает что, и все смеялись, кроме нее. Вдруг внутри страдальчески-бесстрастной маски, за которой таилась ее душа, блеснул озорной огонек. Она рассмеялась. И такой я ее навечно запомню.
Дождь отбарабанил и смолк. Мы по-прежнему сидели за столом и читали стихи, не только Маринины. Мы читали Пушкина, Тютчева, Пастернака, Бродского. Мы почувствовали, как от нас Марина перешла к ним, в Вечность, а с нами осталась лишь память о ней да немного стихов, в которых, как в зеркале, отразилась ее душа.
Нью-Йорк