Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 244, 2006
Николай Первый Павлович*
Скорее всего в 1818–1819 гг. Мария Федоровна и Елизавета Алексеевна знакомят великого князя Николая Павловича с Карамзиным. О чрезвычайной близости придворного историографа к обеим императрицам хорошо известно. Ю. С. Пивоваров даже называет Карамзина «светским духовником членов императорской фамилии».1 О близости Карамзина с будущим Императором в это последнее семилетие Александрова царствования точно не известно ничего. И все же вывод, что Лагарпом для двадцатилетнего Николая Павловича становится Карамзин, вполне законен. И вот почему.
В истории воцарения Николая Павловича есть один эпизод, полностью
заслоненный восстанием 14 декабря, но для понимания мировоззрения Императора
Николая существеннейший. На него обратил пристальное
внимание Александр Корнилов. «С первых дней междуцарствия, начавшегося 27
ноября
При этом мало сказать, что дни междуцарствия были крайне напряженными для Николая Павловича, они были для него воистину драматичнейшими днями. Он все яснее понимал, что старший брат оставил ему царскую власть в момент, когда хорошо подготовленный заговор (масштаб которого Николай значительно преувеличивал) занес над ней тяжкую секиру революционного мятежа. Несколько раз в письмах братьям и ближайшим конфидентам он говорит в эти дни, что вскоре он будет или на троне или в могиле. Николай даже спал тогда урывками, да и сон бежал от него. Менее всего было это время подходящим для неторопливых бесед с мудрым историографом.
И все же Карамзин ежедневно ездил во дворец Николая Павловича, и время для бесед с ним у Великого князя всегда находилось. Почему?
О содержании бесед мы знаем немного, но известно, что Карамзин на встречах с Великим князем так жестоко критиковал предшествовавшее царствование, что как-то раз, не выдержав обличений, Императрица Мария Федоровна воскликнула: «Пощадите, пощадите сердце матери, Николай Михайлович!», – на что Карамзин отвечал, нимало не смутившись: «Я говорю не только матери Государя, который скончался, но и матери Государя, который готовится царствовать».3
Ясно, что речь шла не о продолжении политики Александра, но о политическом курсе, Александрову курсу противоположном. Ведь если бы о продолжении реформ покойного брата думали в Зимнем дворце, то призвали бы графа Аракчеева, князя Голицына, князя Кочубея, наместника Кавказа генерала Ермолова. Но призвали Мария Федоровна и Николай Павлович не соратника, но главного антагониста Александра, его принципиального идейного противника, никогда не скрывавшего своих взглядов.
Вспоминая беседы с ушедшим Императором Александром, Карамзин незадолго до смерти писал «для потомства»: «Я всегда был чистосердечен, Он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однакож слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину Его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого Венценосца: ибо эти милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества».4
Император Александр слушал, но не следовал, великий князь Николай слушал и готов был следовать. «Доверие к государственной мудрости Карамзина было в Николае Павловиче так сильно, что он собирался, по-видимому, дать ему постоянный государственный пост, отмечает А. А. Корнилов, но умирающий историограф не мог принять никакого назначения».5
Мы помним, что и «Записку о Древней и Новой России» в 1811 году, и «Мнение русского гражданина» о Польше в 1819-ом Н. М. Карамзин подает Государю Александру Павловичу, ознакомив с ними до того некоторых его братьев и сестер (в первую очередь, Екатерину Павловну, по просьбе которой он и составил записку) и Императрицу-мать.6 В чем же были солидарны придворный историограф и дворцовая партия противников Александровых преобразований?
Во-первых, Карамзин определяет в «Записке» политические приоритеты, прямо противоположные приоритетам Александра. «Первая обязанность Государя есть блюсти внутреннюю и внешнюю целость государства; благотворить состояниям и лицам есть уже вторая».7 Иными словами, государство есть высшая ценность, люди, его населяющие, есть ценность меньшая, которой Государь может жертвовать и пренебрегать ради блага государства. Этот принцип и называется у нас государственническим, а его последователи – государственниками. Их и сейчас в России – великое множество.
Карамзин сформулировал в «Записке» свою систему приоритетов, оправдывая крепостное рабство. Александр «желает сделать земледельцев счастливее свободою; но ежели сия свобода вредна для государства?» – риторически вопрошает он. Значит надо сохранять рабство, ответит государственник. Значит, надо преобразовывать государство, делать государство таким, чтобы свобода граждан была ему не во вред, а на пользу, ответит тот, кто интересы человека ставит выше интересов какого-то таинственного «государства». Но в случае с Карамзиным и его «Запиской» все совсем не таинственно.
Крепостные рабы нужны дворянам – «братству знаменитых слуг великокняжеских и царских». И в этом – второй принцип его учения. «Благоразумный господин уважает отборных слуг своих и красится их честью… Народ работает, купцы торгуют, дворяне служат, награждаемые отличиями и выгодами, уважением и достатком». Для кого же служат столь щедро награждаемые дворяне? Для работающего на них народа или для Государя? Ясно, что для Государя, слугами которого они являются и который их награждает. Хотя Карамзин и говорит, что дворяне суть «деятельные слуги отечественной пользы», но вряд ли можно порабощенных и в грязи, безграмотности и нищете живущих мужиков считать облагодетельствованными этим «братством знаменитых слуг». Скорее уж ограбленным и униженным дворянами можно почитать простонародье. Да так и сами крестьяне считали, безусловно.
«Земля – в чем не может быть и спора – есть собственность дворянская», – твердо объявляет Карамзин. Хороши же «деятельные слуги отечественной пользы», прибравшие к рукам все основные в стране источники благосостояния гражданского, а своих соотечественников поработившие!
В-третьих, абсолютизм. «Самодержавие есть палладиум России; целость его необходима для ее счастья… Государь – единственный источник власти» – эти слова «Записки» бесчисленное число раз повторялись потом сторонниками абсолютизма. Иногда их даже считают центральным пунктом всего государственного учения Карамзина. Но это неверно. Историк был безусловным приверженцем принципа самодержавного абсолютизма, но отнюдь не его фанатиком. Абсолютизм был нужен Карамзину для того, чтобы гарантировать привилегии дворянства. Ведь если не абсолютизм, то тогда народовластие. А если народовластие, то надо распрощаться и с дворянскими привилегиями, и с крепостными. Не случайно фразу о «палладиуме» он произносит за полминуты до того, как начинает говорить о дворянских выгодах и о достатках «отборных слуг государевых».
Аристократию, впрочем, Карамзин тоже не жалует, называя ее «многоглавой гидрой» и «губителем отечества». Сам он происходил не из титулованной древней знати, не из князей родовитых, но из служилого сословия. Аристократов он не очень любил и, даже породнившись с ними, простодушно завидовал всем этим Вяземским, Шаховским, Голицыным, Трубецким… «Значительнейшее в России титло… не княжеское, не боярское, но титло слуги царева», – объявляет он гордо. Но в его время аристократическая альтернатива была не столь актуальна для России, как альтернатива демократическая, хотя, как мы помним, и об аристократическом парламенте задумывались при Александре (например, адмирал Мордвинов). Но в 1811 году, когда Сперанский завершал свой проект гражданского уложения, и в 1818–1820 гг., когда Новосильцев работал над Уставной грамотой, возможность перехода России на конституционно-народовластные основания государственности была более чем вероятна.
Все свое красноречие, все знания историка направил Карамзин на то, чтобы
убедить русского царя не делиться своей властью с народом. «В самодержавии не
надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи Государя; он имеет всю
власть. Совет, Сенат, комитеты, министры суть только способы ее действий или
поверенные Государя… Выражение «le conseil d’etat entendu» не имеет смысла
для гражданина Российского». Он даже не гнушается софизмами, правовыми
парадоксами. Русский народ вручил своим царям в
Как честный историк Карамзин признает, что именно Петр Великий «удалил в обычаях дворянство от народа (то есть создал два жестоко враждебных класса в русском обществе. – А. З.) и «ослабил власть духовную» (упразднил патриаршество, низвел святейший Синод до уровня одной из коллегий. – А. З.). Ясно, что сделано было это Петром для утверждения самодержавного абсолютистского строя вместо соборного симфонического, существовавшего до него. Но Карамзин, не одобряя эти петровские преобразования, предлагает не их преодолеть, но еще более беречь самодержавие, так как теперь «самодержавие сделалось необходимее прежнего для охранения порядка».
Еще до Карамзина отвращение ко всяким революционным и просто либеральным взглядам внушил великому князю его гувернер, учитель французского языка и истории эмигрант дю Пюже – фанатичный поклонник старого королевского порядка, мать – Императрица Мария Федоровна, генерал Ламздорф. И вот результат: «Я смотрю на всю человеческую жизнь, только как на службу, так как каждый служит», – признавался Николай Павлович издателю «Друга солдата» (Soldatenfreund) немцу Шнейдеру.8
Богоданная свобода человека была великому князю непонятна, а ее воплощение
в общественной и политической жизни – отвратительно. Еще в
Примечательно, что Карамзин ни разу в «Записке» не использует в оправдание самовластья богословскую, аскетическую аргументацию, которую до сего дня так любят предлагать сторонники абсолютизма. Его христианская бесчувственность доходит до того, что он с пафосом, без тени иронии дважды именует русского самодержца «земным Богом». Подхватывая славословие Карамзина, царя начинают именовать земным Богом, русским Богом и придворные, и архиереи. Одна воинская песня николаевского царствования будет прямо утверждать – «Жив русский Бог! Жив царь Боговенчанный! И Русь жива – да помнит мир о том!» Константин Аксаков, подводя в конце николаевской эпохи итог этой тенденции царепоклонства, отмечал, что «христианство действительно учит подчиняться власти, и народ выполняет завет, но Церковь из лести самодержавию искажает евангельское учение по этому вопросу и учит народ видеть в царе земного Бога, а царя убеждает в том, что народ его боготворит».10
Вольно или невольно профанируя святое имя, сам Карамзин мыслит власть исключительно как инструмент эвдемонии: «Самодержавие основало и воскресило Россию. С переменою Государственного Устава ее она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь многих и разных, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы… Что, кроме единовластья неограниченного, может в сей махине производить единство действий?» – задает историк риторический вопрос.
Но, в отличие от многих позднейших государственников, «ушибленных» имперским прельщением, у Карамзина аргумент «самовластье необходимо для сохранения Империи» выдвигается скорее для внешнего, нежели для внутреннего пользования. Этим доводом историограф хочет убедить царей, для которых вечно расширяющаяся империя – любимая забава, в важности самовластья. Сам же он, хотя и не чужд услаждения величьем империи, что особенно заметно из «Мнения русского гражданина», желает самовластья по иной причине. Убеждение это – коренное неверие в честность, разумность и порядочность человека. «Не должно позволять, – объясняет он Императору в «Записке», – чтоб кто-нибудь в России смел торжественно представлять лицо недовольного или не уважать монарха, коего священная особа есть образ отечества. Дайте волю людям – они засыплют Вас пылью! Скажите им слово на ухо – они лежат у ног Ваших». Следовательно, волю людям давать нельзя, но их надо держать у ног государевых.
Дабы достичь этого Карамзин предлагает царю скрывать истинные мотивы своей деятельности от народа: «Пусть министры будут искренни пред лицом одного монарха, а не пред народом!» «Худой министр есть ошибка государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверие к личным выборам царским». Церкви следует придать больше достоинства, восстановить видимость ее независимости в духовных делах, поскольку принижение Церкви Петром и Екатериной привело к упадку веры и государственных устоев, на вере основанных. Но независимую Церковь должен видеть народ, в действительности же Церкви нельзя позволять никакого противоречия императорской власти. В-четвертых, Карамзин считает великим благом, что «наше правление есть отеческое, патриархальное», что в нем нет места ни закону, для всех обязательному, ни суду, от всех лиц свободному, ни гражданственности, сознающей свои права и обязанности. «В России государь есть живой закон… В монархе российском соединяются все власти… Отец семейства судит и наказывает без протокола, – так и монарх должен необходимо действовать по единой совести». Вот ответ на убеждение самого Александра, что закон должен стать основой его царствования и всей русской общественной жизни. «В России не будет правосудия, если государь, поручив оное судилищам, не будет смотреть за судьями. У нас не Англия…», – вот ответ Карамзина на принцип независимости судов.
Являясь историком, Карамзин прекрасно понимает, почему «у нас не Англия». Он ясно пишет, что гражданские свободы были раздавлены в России сначала в трудное ордынское время князьями, а потом, еще более жестоко, Петром и его преемниками на императорском троне. «Мы стали гражданами м╗ра, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России. Виною Петр». Но, коли так, то свободную гражданственность россиян нужно восстановить благомыслящему правителю, исправляя ошибки предков. Нет, Карамзин так не считает. Коль уж ошибка произошла, надо ее утверждать и исходить из нее как из абсолютной данности. Убеждая Александра не возвращать Польше земли, полученные Россией при Екатерине в результате трех разделов Польского государства, Карамзин использует ту же аргументацию. Екатерина «беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить Ея несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечем: вот наше право, коему все Государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует Истории за свое дело; но оно сделано, и для Вас уже свято: для Вас Польша есть законное Российское владение. Старых крепостей нет в Политике». «Старых крепостей», то есть обязательств, пришедших из прошлого, нет не только в международных отношениях, их нет и по отношению к собственному народу.
Карамзин – абсолютный консерватор. Это – пятый принцип его политического учения. Сделанного в прошлые царствования менять нельзя, хорошо это или плохо. Не так важно, из каких мотивов исходит Карамзин, воздвигнув идол государства и заклав ему в жертву гражданина – это может быть и общий пессимизм, неверие в человека, и узкая личная корысть рабовладельца, и обольщение величьем империи. Мотивы – дело совести Карамзина. А для России крайне существенно то, что он убедил в правоте своей веры молодого Государя Николая Павловича или, что точнее, укрепил его представления о правильности абсолютистского правления своей мудростью.
Мы порой недооцениваем роль учителя, полагаем, что природа дает больше воспитания, и тем снимаем с себя ответственность за наших детей, наших учеников. Древние считали иначе. Они были уверены, что хороший учитель передает ученику свои качества, свою личность, а не только знания, информацию. Он рождает ученика, как мать рождает дитя. «Учитель, посвящая в ученики, творит его внутри своего чрева. Его он носит в животе три ночи. На рождение [ученика] посмотреть приходят боги», – говорили древние индийцы (Атхарваведа XI, 5, 3). Христиане не случайно именуют духовника «отцом». Лагарп возродил себя в Александре. Карамзин – в Николае. И оба ученика не нарушили пятой заповеди – но почитали своих учителей и следовали их наставлениям все годы своего царствования. Скажи мне, кто твой учитель – и я скажу, кто ты…
* * *
В 1817 г. по повелению императрицы Марии Федоровны управляющий министерством иностранных дел Империи Карл фон Нессельроде составил для готовившегося к заграничному путешествию Великого князя Николая специальную записку, в которой объяснял, чтобы он не очаровывался гражданскими учреждениями англичан. «То, что хорошо в Англии, совершенно не применимо на иной земле, под иным небом и у народов с иной исторической судьбой», – писал управляющий министерством.11
Мария Федоровна напрасно беспокоилась. Благодаря воспитанию Карамзина, Ламздорфа и дю Пюже ее сын к двадцати одному году приобрел устойчивое отвращение к политическим свободам. Находясь в Англии, в 1817 г., он, как мы помним, молил Бога, чтобы в России никогда не было ничего подобного британским вольностям. Впрочем, воцарившись, Николай Павлович, еще колебался, и даже трагедия 14 декабря не утвердила его в абсолютистских убеждениях юности. Европа слишком очевидно шла к конституционализму в 1815–1830 гг., а допрашиваемые им участники Тайных обществ слишком жаждали гражданской вольности. Николай, кажется, даже стал сомневаться в справедливости абсолютистских восторгов своего наставника-историографа.
В мае 1830 г., отвечая брату Константину, полагавшему созыв Польского Сейма и приезд русского Императора в Варшаву в качестве конституционного короля «нелепой шуткой», Николай писал: «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотреблений ею» (Nous sommes là pour régler l’usage des libertés publiques et pour en réprimer l’abus). Этот интимно высказанный «символ веры» вполне созвучен убеждениям Александра Павловича. В своей тронной речи при открытии Сейма 16 мая 1830 г., прочитанной, как и речь Александра I, на французском языке, дабы не оскорблять русской речью национальные чувства поляков, Николай уже публично объявил, что «с неподдельным удовлетворением видит себя в первый раз окруженным [уполномоченными] представителями народа».12 «Представители польского народа, выполняя во всем объеме 45-ю статью конституционной хартии, я дал вам залог моих намерений. Теперь ваше дело упрочить творение восстановителя вашего отечества (т. е. Александра I. – А. З.), пользуясь с умеренностью и благоразумием правами, которые он даровал вам. Пусть спокойствие и единение сопутствуют вашим занятиям!.. Льщу себя надеждой, что Небо благословит деяния, начатые при столь счастливых предзнаменованиях», – объявил Сейму русский Император.13
Роль конституционного монарха Императора Николая тогда еще не ужасала, но скорее интересовала как некоторый новый опыт государственного устроения. В первой половине 1830 г. Николай всячески отговаривает Карла X от нарушения конституционной хартии Французского Королевства и предупреждает, что монаршее слово, данное народу, надо хранить неукоснительно и по долгу чести, и во избежание общественных потрясений. Уроки Ламздорфа, Нессельроде и Карамзина, кажется, забылись. Николай не обращал внимания на недовольство старшего брата Константина, на ворчание вельмож, возмущенных тем, что «Государь самодержавный, обладающий пятьюдесятью миллионами народов на третьей части полушария, говорит конституционным языком и представляет власть свою ограниченной пред горстью народа, всегда России враждебного, в то время когда в сей последней указ не только им подписанный, но от его имени объявленный, решает без малейших обрядов или форм жизнь и участь и высших и низших сословий, и где за малейшее против правления замечание со стороны частного человека может он ужасно пострадать».14 Также, за десять лет до того, ворчали «орлы Екатерины» и на Александра, когда он произнес свою знаменитую речь в польском Сейме.
Но как только разразилась «подлая июльская революция» во Франции – l’infаme revolution de joillet – (слова Николая I из его «Исповеди»15), вслед за ней, в октябре, революция в Бельгии, а в ноябре – в самой Польше, весь либерализм исчез у Императора раз и навсегда, и он вернулся к своим прежним убеждениям. Николай сделал очень простой вывод: любые либеральные начинания не созидают, но только разрушают государство.
Примечательно, что когда, после взятия Варшавы в 1831 г. генералом Паскевичем, русские власти обнаружили напечатанный революционным польским правительством проект «Уставной грамоты» Н. Н. Новосильцева, Император Николай I очень встревожился. Он приказал собрать все экземпляры «Грамоты», доставить их в Петербург и сжечь, дабы и памяти о конституционных проектах чудака-брата не осталось.16 К счастью для историков, несколько экземпляров конституционного законопроекта избежали «очистительного» огня и поэтому мы сегодня можем исследовать текст замечательного документа. Но сам Николай Павлович от идей монархического конституционализма отказался раз и навсегда. «Польская революция, – считает биограф Императора, – довершила пагубное влияние, оставленное в уме Николая Павловича событиями 14 декабря. Отныне Император стал все более и более склоняться на сторону абсолютизма, погубившего его отца…»17
Маркиз де Кюстин приводит замечательный по откровенности разговор с ним Императора Николая на придворном балу в июле 1839 г.: «Мне понятна республика, это способ правления ясный и честный, либо, по крайней мере, может быть таковым; мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, продажный, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда-либо соглашусь на него… Я сам возглавлял представительную монархию (Польшу. – А. З.), и в мире знают, чего мне стоило нежелание подчиниться требованиям этого гнусного способа правления (я цитирую дословно. – А. З.). Покупать голоса, развращать чужую совесть, соблазнять одних, дабы обмануть других… я дорого заплатил за свои труды и искренность, но, слава Богу, навсегда покончил с этой ненавистной политической машиной. Больше я никогда не буду конституционным монархом. Я слишком нуждаюсь в том, чтобы высказывать откровенно свои мысли, и потому никогда не соглашусь править каким бы то ни было народом посредством хитрости и интриг».18
Ныне, сравнивая двухвековой путь Великобритании, политический и гражданский строй которой с юности был ненавистен Николаю, и России, которой он повелевал самодержавно три десятилетия, можно со всей определенностью сказать, что отнятие у граждан Божественного дара свободы принесло России очень мало пользы в сравнении со страной «клубов и митингов», которой удалось, минуя национальное самоубийство, войти в XXI век.
И это не случайно. Насильственное отъятие гражданской и политической свободы есть всегда хула на Духа Святаго, ибо «где Дух Господень – там свобода» (2 Кор. 3, 17). «Стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства. <…> К свободе призваны вы, братия», – объясняет апостол Павел обитателям Галатии (Гал. 5, 1; 13). Конечно, речь в этих апостольских текстах в первую очередь идет о свободе внутренней, свободе от греха. Противоположна Божественной свободе вседозволенность вконец растлившейся твари, которая не свободно служит Богу, но свободно угождает собственным похотям, становясь рабой греха.
Внешняя свобода есть проявление свободы внутренней – самоответственной свободы, за употребление которой, должное или недолжное, и судится человек Богом. Поэтому предупреждает апостол христиан Коринфа: «Вы куплены [дорогою] ценою; не делайтесь рабами человеков» (1 Кор. 7, 23). Насильственное отъятие свободы одними людьми у других, если оно делается из идейных соображений, а не по расчетам эгоистической корысти, есть всегда свидетельство, что поработители уверены в своей безгрешности больше, чем в святости порабощаемых, которых надобно понукать к добру и оберегать от зла, как малых детей. Такое убеждение всегда соединено с гордыней собственной мудрости, собственного совершенства, собственной безгрешности. Что, понятно же, всегда есть жестокое самообольщение и свидетельствует как раз о крайней затуманенности рассудка нераскаянными грехами.
Здесь, должно быть, коренится сущностное отличие в мiровоззрении братьев. Главной ценностью для Александра был человек – его достоинство, свобода, благополучие. Государство и сама царская власть виделись «благословенному» Государю только средствами для решения этой высшей задачи. Для религиозного мыслителя, имеющего не только отвлеченное знание «от Лагарпа», но и подлинный опыт Богообщения, такая установка сознания совершенно естественна. Мыслитель-мистик доподлинно знает, что весь внешний мир, все его богатства, вся слава – ничто по сравнению с одной человеческой душой, «ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мiр, а душе своей повредит?» (Мк. 8, 36). Богоподобие человека делает каждого великим, бесценным, незаменимо уникальным. И коль скоро Провидение поставило Александра царем, он прилагал силы именно к созданию благоприятнейших внешних условий для просветления образа Божьего в каждом из своих подданных. Гражданская свобода, общественная справедливость, религиозная и светская образованность были средствами для достижения этой возвышенной, сотерической в своем существе цели. Александр искренно верил, что человек, осознавший свое богоподобие, своей гражданской свободой распорядится ответственно, не увлечется льстивыми речами «слуг сатаны» – революционеров и не разрушит ни свою душу, ни общество, ни государство.
Николай не имел глубокого религиозного опыта Александра. Совсем наоборот, он имел опыт внутреннего несоответствия внешней благопристойной форме, жил в этом опыте десятилетиями. А потому он привык ценить внешнее, а не внутреннее: внешние выражения благочестия; не слова и поступки, проистекающие из внутренней убежденности, но слова и поступки сами по себе, независимо от мотивов их произнесения и свершения. Николай ценил, и с годами все более, не сокровенного человека сердца, но внешнего человека, затянутого в безукоризненный мундир с соответствующей его ранжиру порослью на лице. Государство как внешнюю рамку жизни он ценил больше граждан, его составляющих. Одним словом, Николай был «государственником».
Мы помним, что Александр уже при коронации объявил закон главным основанием своего царствования. Комиссия по составлению законов была создана в 1802 г. Сначала ее возглавляет граф Петр Завадовский, за ним Николай Новосильцев, а с 16 декабря 1808 г. – Михаил Сперанский. К моменту отставки (1812 г.) Сперанский подготовил основные части Уложения законов, которые Карамзин подверг в своей «Записке» сокрушительной критике на том основании, что они списаны с кодекса Наполеона, а не выведены из органики русской жизни.19
В этой критике была доля правды. Но дело вовсе не в списывании. Гражданский кодекс Наполеона распространялся на всех французов без изъятия. Правитель был также подзаконен ему, как и подданный. Закон, равный для всех, стоял над обществом. Современная Европа считает этот принцип как раз главным завоеванием Французской революции, хотя это и не совсем так. Закон стоял над обществом и в средневековой Европе. Однако тогда это был не измышленный людьми (ассамблеей или монархом) закон, а закон Божий, который нормы человеческого права только детализировал и приспосабливал к конкретным обстоятельствам того или иного народа. Достаточно было доказать, что норма Русской или Салической Правды противоречит заповедям Божиим, и она переставала применяться. Эпоха Просвещения заменила Божественное право правом естественным и свела Церковь с ее высокого судейского места хранителя традиции Божественного закона. И большинство в обществах Западной Европы согласно было с этим низведением Церкви по очень простой причине: историческая церковь сама в значительной степени перестала хранить и осуществлять Божественный закон, злоупотребив своим высоким званием совести христианского человечества. А такой обман предается забвению, только если смыт он мученической кровью. Да и то не сразу.
Мученической крови еще предстояло пролиться и во Франции, и в Испании, и в России, а пока место Бога занял человек. Перед Европой теперь лежали два пути: или обожествить одного человека и сделать его законодателем, понятно, находящимся над законом; или обожествить само общество и сделать его и законодателем, и исполнителем закона. Первый путь был путем абсолютизма, а позднее – тоталитаризма; второй – секулярной демократии. Роковым изъяном обоих принципов было нравственное уродство обезбоженного человека, проявившее себя уже в XIX и особенно в ХХ веке. Один грешник на престоле был ничуть не лучше и не хуже миллиона грешников у избирательных урн. Выход был в восстановлении в сердце человека веры, и в обществе – Церкви Христовой. Этот выход видел император Александр, но он же и понимал прекрасно, что духовное возрождение невозможно оформить законом, ввести указом. И именно поэтому во внешней, государственно-правовой сфере предпочитал абсолютизму демократию. Если общество духовно возродится – оно будет давать себе законы, соответственные Божественной Правде, а абсолютный монарх, даже если и обретет глубокую веру и страх Божий, законы все равно будет создавать не для себя, а для иных. Трагично положение царя, когда он морально выше своего народа, чуждого его вере и духовным устремлениям, отвратителен царь, нравственно уступающий народу, растлевающий его своим грехом.
Весь XVIII век Россия жила в системе абсолютизма и потому кодекс Наполеона и любой иной гражданский кодекс, ставящий верховную власть под закон и отделяющий законодательную власть от исполнительной и обе – от судебной, был глубоко ей чужд. Сперанский же предлагал уложение, построенное на принципе именно всеобщей подзаконности. Потому и – критика нового проекта Уложения Карамзиным. Не видя разницы между законом и царским указом, восклицает он: «Разве указы – не законы?» А между тем, закон пишется для всех, указывают же подданному. В проект Уложения Государственных Законов Российской Империи Михаил Сперанский включил принцип: «При восприятии короны Император дает в Соборной церкви над Евангелием следующую присягу: Клянусь вверенным мне от Бога народом управлять по законам государственным».20 Предложения Сперанского не были отправлены в ссылку вместе с ним самим. Через почти семь лет в этих словах составляется Императором Александром его коронационная клятва в качестве польского короля.
И Уложением, и Уставной Грамотой Александр старался поставить закон над обществом. Николай, следуя советам Карамзина, избирает иной, органичный для России предшествовавшего столетия, абсолютистский путь. Он прекрасно понимает значение для правильно устроенного государства кодифицированных законов, но законов – для других. Сам же монарх – одушевленный закон, а вернее, вочеловечившийся Божественный законодатель. Ему закон не писан. Не случайно Карамзин рекомендует в качестве образца для законодательного свода России не гражданский кодекс Наполеона, а Юстинианов кодекс и Пандекты VI века.21 По форме совершенно христианский, этот правовой синтез по сути ничего общего с Церковью не имеет и как раз объявляет императора «нпмпт емшхчпт» – одушевленным законом. «В ▒синтезе’ Юстиниана, – объясняет прот. Александр Шмеман, – Церковь как бы растворяется, из государственной психологии окончательно исчезает сознание ее коренной ▒иноприродности’ м╗ру и царству. Первая глава в истории христианского мира завершается победным возвратом в него языческого абсолютизма».22
В XVII–XVIII веках, с ослаблением христианского миросозерцания, абсолютизм вновь победно возвращается, на этот раз в Западную Европу и Россию. После Французской революции он повсюду быстро отмирает, замещаясь демократией, большей частью, особенно на европейском континенте, столь же языческой. Иначе – в России. Здесь Николай, воодушевляемый Карамзиным, попытался утвердить абсолютизм. И попытка эта удалась. Дух кодекса Юстиниана заместил в России дух кодекса Наполеона еще на восемь десятилетий, до 17 октября 1905 г.
Однако Абсолютизм вовсе не предполагал беззакония. Напротив, абсолютный монарх управляет подданными посредством ясных и правильно кодифицированных установлений, которые он же и дает с высоты трона своему народу. Так действовала и Мария-Терезия в Австрии, и Фридрих Великий в Пруссии. Русские цари, начиная с Петра I, издают указы и созывают комиссии для написания законодательного свода, но им ничего не удается создать. Николай I сделал все возможное, чтобы законные основания были подведены под российскую государственность. Здесь он действительно воплотил замысел и Петра, и Екатерины. Тот же самый Сперанский, который в 1809–1811 гг. работает над Гражданским уложением в духе Наполеонова кодекса, с 1826 г. трудится во II отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии над кодификацией всего корпуса российского законодательства. Начальником и надзирателем над не в меру когда-то либеральным правоведом Император ставит своего старого профессора Михаила Балугьянского. Сперанский, впрочем, на этот раз и не думает либеральничать.
Уже от Александра узнал он, что такое гнев царский и опала. Почему мягкий и добрый Александр так строго обошелся со своим ближайшим сотрудником – тайна до сего дня.23 Но Александр наказал, и через несколько лет простил Сперанского, хотя и не приблизил его к себе так близко, как было между ними раньше, до рокового 17 марта 1812 г. Теперь Сперанский был сломлен страхом и надеждой. Страхом, что близость его к некоторым декабристам, в первую очередь к Г. С. Батенкову, и намерение руководителей тайного общества назначить его членом своего Временного правительства навсегда дискредитирует его перед Николаем, если не подведет под суд. Надеждой же, что новый Император, не ведая той тайны, которая оттолкнула от Сперанского Александра, оценит его способности и вновь откроет перед ним путь к вершинам российской государственной власти.
Проницательный Карамзин, давно ценя Сперанского за исключительный государственно-устроительный талант, одним из первых понял, что эти страх и надежда превратили либерала и реформатора в верного слугу престола, и настоятельно рекомендовал Николаю Павловичу привлечь его к ответственной государственной деятельности и, в первую очередь, к составлению свода законов. Гнев Николая на Сперанского был тройной: и за его былой либерализм, чуть было не упразднивший начала абсолютизма в России, и за его таинственную измену брату, и за близость к заговорщикам в 1825 г. «Сперанского не сегодня, так завтра может быть придется отправить в Петропавловскую крепость», – отвечал весной 1826 г. Император на рекомендации историка.24 Но авторитет Карамзина был настолько велик, что Николай все же прислушался к его совету. И не зря.
«Это человек необыкновенный, – восхвалял Сперанский Николая Павловича своим домашним уже утром 13 декабря 1825 г., – он обещает нового Петра».25 «Новый Петр» испытал старого законодателя – поручил ему составлять манифест о событиях 14 декабря и направил на редактирование в январе 1826 г. манифест об учреждении над декабристами суда. Сперанский справился, проявил верноподданническую инициативу. Страх рассеялся, надежда на милость нового царя окрепла. В день своей смерти, 11 февраля 1839 г., в дополнение ко всем звездам, лентам, арендам, пенсиям и графскому титулу, которыми Император не скупился осыпать своего верного слугу, он получил от Государя и надгробное слово. Барону Корфу, приехавшему к Императору за указаниями относительно бумаг покойного, Николай Павлович признался: «Сперанского не все понимали и не все довольно умели ценить; сперва и я сам, может быть больше всех, был виноват против него в этом отношении. Мне столько было наговорено о его либеральных идеях; клевета коснулась его даже и по случаю истории 14 декабря! Но потом все эти обвинения рассыпались, как пыль. Я нашел в нем самого верного, преданного и ревностного слугу, с огромными сведениями, с огромной опытностью».26
Личная драма Сперанского, превратившегося из созидателя новой России в сильнейшее орудие самодержавной власти Императора Николая, прекрасно и тонко воспроизведена В. А. Томсиновым, и она крайне поучительна. В. А. Томсинов приводит заметку Сперанского, написанную им в последние годы жизни: «Совесть есть преклонность воли, влекущая нас к добру совершенному. Все, что способствует сей наклонности, приносит нам удовольствие, рождает в нас ощущение свободы и достоинства. Все, что ей противно, рождает, напротив, чувство неволи и унижения». «Кажется поначалу, – размышляет над этими словами своего героя исследователь, – ну что случится, если, давимый обстоятельствами, однажды иль дважды поступишься своей совестью и честью?.. Ан нет! Душа, однажды насильно сжатая в комок, уже не расправляется. И ты навсегда разучаешься радоваться, лишаешься способности наслаждаться».27 Сколь многие из нас испытывали нечто подобное, сколь многие познали горькую цену советского конформизма. И в одном из самых выдающихся людей той, потонувшей России, вдруг находим мы себе подобие. Сперанского, как вспоминают современники, никто не видел смеющимся или улыбающимся после воцарения Николая Павловича…
Умнейший человек, Михаил Сперанский прекрасно сознавал, за что лобызал его Император на заседании Государственного Совета, собственноручно надевая ему на шею знаки ордена Андрея Первозванного, за что возводил в графское достоинство. Он, совершенно убежденный в том, что «чтобы власть была правильна, она должна быть ограничена; <…> можно ли иметь гражданские права при власти неограниченной?»,28 он подвел прочные правовые основания как раз под власть неограниченную.
21 января 1830 г. завершилась четырехлетняя работа II Отделения Собственной Е.И.В. канцелярии: все законодательные акты, созданные в России от Соборного уложения 1649 г. до декабря 1825 г. (числом более тридцати тысяч) были собраны в 40 громадных томов по разделам (пять дополнительных томов содержали графики, таблицы и указатели). Еще через три года, к концу 1832 г. были сведены в пятнадцать томов по разделам действующие законы Российской Империи. С 1 января 1835 г. Свод законов был введен в жизнь. Девизом Свода Сперанский избрал слова из 62-го афоризма книги Фрэнсиса Бэкона «О достоинстве и приумножении наук»: «Structura nova veterum legume» (Свод новый – законы старые).29
В этом был весь смысл законодательной деятельности Николая Павловича. В этом он нашел в Сперанском ревностного и преданного слугу. Свод законов 1835 г. упорядочивал жизнь подданных абсолютистского государства, никак не ограничивая саму эту власть. Когда-то Сперанский мечтал провести полную кодификацию русского законодательства, чтобы в согласии с его традицией восстановить гражданскую свободу и достоинство личности русского человека. Он мечтал тогда о преемстве с либеральным началом русского права и о его увенчании новыми государственными законами, в верности которым будет клясться император. Теперь все, имеющее хоть малейший привкус гражданской свободы и самостояния человека, было тщательно удалено из законодательства. И не клятва Государя в верности законам, а клятва подданных в безоговорочной верности Государю, никаким законом не ограниченному, стала основой русского национального права на семьдесят лет.
Карамзин не ошибся в своем избраннике. Сперанский исполнил его программу, объявленную в «Записке» 1811 г.: «Для старого народа не надобно новых законов: согласно со здравым смыслом требуем от Комиссии систематического изложения наших <…> указы и постановления, изданные от времен царя Алексея до наших: вот – содержание Кодекса! Должно распорядить материалы <…> соединить однородные части в целое <…> исправить некоторые, особенно уголовные, жестокие, варварские <…> Таким образом собранные, приведенные в порядок, дополненные, исправленные законы предложите в форме книги систематически, с объяснением причин <…> Сей труд велик, но он такого свойства, что его нельзя поручить многим. Один человек должен быть главным, истинным творцом Уложения Российского; другие могут служить ему только советниками, помощниками, работниками <…> Здесь единство мысли необходимо для совершенства частей и целого; единство воли необходимо для успеха. Или мы найдем такого человека, или долго будем ждать Кодекса!»30 Тогда записка писалась против Сперанского и его конституционных идей. Теперь сам Сперанский исполнил волю Карамзина и согласного с ним молодого Царя и мастерски кодифицировал законы абсолютистской России.
Новый Свод законов создал в России причудливую систему права. Подданные теперь ясно могли знать, что они могут и чего не могут делать, за одним, впрочем, существенным изъятием: царь мог отменить любой закон, изменить его, приостановить его действие для любого лица, наказать помимо закона, приказать, что бы то ни было «в изъятие всех законов». И никто не мог воспротивиться этому. Более того, абсолютистский произвол монарха воспроизводился всеми властями, от него поставленными, судившими не по закону, а по совести, а точнее, по собственным представлениям о выгодном и должном, и, понятно, не столько для государства, сколько для себя лично. Выведение из-под закона одного лица, тем более наделенного верховной властью, быстро разрушает всю систему права, не дает сложиться правопорядку. Что хорошо для воинского устава – не вовсе хорошо для гражданского общества. Но в этом-то и была главная ошибка Николая I: он все русское общество полагал воинской командой, а себя – ее «отцом-командиром», совершенно не понимая, что войско со своими специфическими уставами есть лишь одна из структур, гражданским обществом создаваемых для своей безопасности, как, впрочем, и монархия.
Барон Антон Дельвиг рассказывал случай, бывший с ним, как с издателем «Литературной газеты»: «Призывает его начальник 3-го отделения собственной Его Величества канцелярии граф Бенкендорф и сильно, даже грубо выговаривает ему за помещение в газете одной либеральной статьи, барон Дельвиг, со свойственной ему невозмутимостью спокойно замечает ему, что на основании закона издатель не отвечает, когда статья пропущена цензурою, и упреки его сиятельства должны быть обращены не к нему, издателю, а к цензору. Тогда начальник 3-го отделения приходит в ярость и говорит Дельвигу: законы пишутся для подчиненных, а не для начальства, и вы не имеете права в объяснениях со мною на них ссылаться и ими оправдываться». «Прелестный анекдот и вполне характеризовавший николаевские времена», – резюмирует этот рассказ записавший его А. И. Кошелев.31 «Подданный, полагающий, будто у него есть права, в глазах деспота – бунтовщик», – отметил в одном из своих писем из России маркиз де Кюстин.32
Когда мы сетуем, что в русском народе отсутствует правовое сознание, мы должны помнить, что русские люди вовсе не органически внеправны. Когда-то они создавали правовые кодексы, которые были вполне авторитетными для них и действенными – к примеру, та же «Псковская судная грамота» или «Русская Правда». Только возвышение власти над правом в эпоху абсолютизма и запрет для крестьян, начиная с Екатерины, жаловаться на своих помещиков в суды вывели все русское общество из-под закона – и высших, и низших. Народная поговорка: «закон – что дышло, куда повернули, туда и вышло» и интеллигентский mot, услышанный мной от деда – «закон следует уважать, его не надо топтать, его надо обходить» – наследие той эпохи, венцом которой стал Свод законов 1835 г. Закон окончательно перестал быть рамкой, самим народом для упорядочения своей жизни вычерченной на Соборах и вечевых сходах, а стал уздой, наброшенной на русский народ всемогущей и неподзаконной властью. Из «своего» – закон стал «чужим», барским, царским. Из права он превратился в rиglement. Закон гражданский, конституцию, которую хотел сделать основанием России Александр, Николай подменил законом для подчиненных, фактически – воинским артикулом, воплотив тем самым свой идеал общества-армии, где «все служат». За время абсолютизма гражданское сознание эпохи поместных Соборов превратилось в сознание служивых. Свод законов 1835 г. как бы скрепил печатью это превращение.
Но труд Сперанского не пропал даром. Тем более не стал он только клеткой для русского общества. Откажись Сперанский от этой невероятной, циклопической работы, возложенной на него Николаем, ее бы исполнили другие. Охотников до лент, имений, денег в России всегда было предостаточно. Но исполнили бы они дело, почти наверно, существенно хуже великого мыслителя и правоведа. А когда, с воцарением Александра Николаевича, начало обрушаться, мало-помалу, здание российского абсолютистского государства, рухнувшие части восстанавливали в системе национального права, но уже не в абсолютистском, а в гражданском и даже демократическом духе. В 1864 г. к Своду Законов добавлен был XVI том о независимом и соревновательном суде, уставы уголовного и гражданского судопроизводства. В апреле 1906 г. – изменены Основные законы, преобразовавшие Россию из абсолютистского в парламентское государство смешанного типа. Россия с огромным опозданием восстанавливала гражданские начала своего правопорядка, сохраняя преемство с традицией национального права, не порывая с прошлым, но преобразуя его.
В этом был залог прочности народно-государственного уклада. И заслуга Сперанского и его сотрудников тут огромна. Быть может, прозревая грядущее, надеясь на потомков, и работал он, не покладая рук, все последние годы жизни над кодификацией русского законодательства. «Некоторые близко его знавшие современники, а затем и биографы говорили впоследствии, что он угодничал, старался всячески ко всем приноровиться оттого, что не мог, действуя иначе, добиться своей цели, потому что, действуя прежде по-другому, потерпел неудачу, – размышляет профессор Томсинов, и далее пишет: – Данное объяснение заслуживает внимания <…> Осуществленная Сперанским систематизация законодательства способствовала укреплению самодержавной власти в России, но она содержала в себе и предпосылку к развитию свободы. Не будь Свода законов, немыслима была бы судебная реформа 1864 г., немыслимо было бы дальнейшее развитие российской юриспруденции.»33
Если верен этот вывод, то тогда в лице Сперанского мы встречаем одного из тех русских людей, которые, не вступая в явный конфликт с абсолютистской верховной властью, подводили под русскую жизнь иное основание – основание гражданской самоответственности. Эти люди действовали в самых разных областях – в праве, в экономике, в гражданской администрации, в художественной литературе, в философии, в Церкви, и просто в повседневной жизни своих имений, департаментов, полков, семей, да и в своей внутренней жизни. С легкой руки Белинского их стали называть «лишними людьми». Но это неверное определение. Люди эти были важнейшими, нужнейшими для всего народного организма. Они были гражданами, и лишь постольку, поскольку это соответствовало их гражданскому чувству – верноподданными. Роковое разделение между властью и обществом, наметившееся при Александре, именно в Николаевское тридцатилетие превратилось в пропасть.
Труды Сперанского и подобных ему реформаторов будущего совершенно не касались сознания и мало касались жизни диких русских ордынцев, и в 1917 г. мужики смели тысячелетнее государство и сожгли все многотомье российского законодательства, добра от которого, и в силу малости самого этого добра, и в силу собственной дикости, они не ощущали. В пламени революции, в жерновах большевистского режима исчезли и высшие, и низшие классы, упразднились сословия, накрепко забылись старые законы. А по новым, как точно определял анекдот советского времени, «мы на все имели право, но ничего не могли».
И все же, если России дано будет возродиться как России, то русским людям, уже не разделенным на либеральное общество и дикий народ, с неизбежностью надо будет обратиться к отвергнутому ими в 1917 году национальному праву. И на основе русского законодательства, впервые кодифицированного Сперанским, оставляя истории то в нем, что привело к катастрофе, будем мы воссоздавать и гражданское общество, и служащее наконец-то ему Российское государство.
* * *
Абсолютистско-армейское сознание было основанием того миропорядка, который воздвиг для себя Николай Павлович. Человек в этом миропорядке, любой человек, как солдат во время боя, был не целью, а только средством. Нет, Николай Павлович вовсе не был холодным и жестоким тираном, подчиняющим народ своим прихотям. Он был по-своему сердечен, способен был и на высокие порывы души, и на слезы раскаяния и благодарности, на изъявления дружбы и преданности. Он умел и любил прощать нанесенные ему лично обиды и всегда существенно смягчал приговоры, вынесенные «за оскорбление величества», если оскорбитель действовал без антигосударственного умысла, просто по глупости или с пьяных глаз. Николай был человеком романтического типа, совсем не худшим сыном своей эпохи. Но он был «государственником». Даже себя самого он приносил в жертву тому идолу «чести и славы державы Российския», которому, по точному слову А. Ф. Тютчевой, «поклонялся убежденно и слепо».
Когда речь шла о достоинстве императорской власти и о благоденствии Империи – он был непреклонен. Здесь милость всегда уступала место беспощадному суду. Так, уже после смерти декабриста Александра Бестужева, сосланного рядовым на Кавказ, известный книгопродавец Смирдин издал в антологии «Сто русских литераторов» его повесть под высочайше дозволенным псевдонимом «Марлинский», но при этом и портрет с выгравированной под ним факсимильной подписью «Александр Бестужев». Государь крайне разгневался, и все виновные в оплошности были строго наказаны. «На что, конечно, имел полное основание, – резюмирует барон Корф, описавший этот случай. – Ибо таким образом черты и подпись государственного преступника, умершего и политически и физически, увековечивались в потомстве… как бы в насмешку над правосудною его карою».34 Это была совсем не месть – мы помним, что семьям казненных декабристов Император Николай тайно оказывал большую помощь. Император свидетельствовал делом слова своего манифеста от 13 июля 1826 г.: «В глазах наших союз родства предает потомству славу деяний, потомками стяжанную, но не омрачает бесчестием за личные пороки или преступления. Да не дерзнет никто вменять их по родству кому-либо в укоризну…» И при этом сами враги режима не просто наказывались за проступок – они обрекались на вечное забвение, на изглаживание из памяти потомков. Они лишались естественного права на шанс посмертного даже «пересмотра» своего «дела», как будто суд над ними свершился на небе, а не на грешной земле. В противность христианскому принципу, что «мертвые сраму не имут» [Екл. 9, 5], осужденные за государственные преступления должны были страдать и после смерти. Понятно, что Мнемозина не подчиняется воле человеческой, тайное рано или поздно становится явным, сокрытое – открывается. Но очень характерно, что для Императора Николая лояльность политическая ценилась выше личности человеческой. Человек, по его убеждению, не всегда имел право быть. И были подданные, как мы видим на примере барона Корфа, которые вполне соглашались в этом с царственным судией. Да и не один Корф. Многие русские люди, как сановные, так и простые, как духовные, так и светские очень помогали Государю утвердиться в таком «инструментальном» отношении к человеку. За «потерянное тридцатилетие» мы, увы, несем коллективную ответственность.
После кровавых событий 14 декабря Николай I повелел обер-полицмейстеру генералу Шульгину, чтобы все зримые свидетельства восстания – кровавые пятна, трупы восставших и многочисленных зевак были убраны к утру 15-го. Декабрист Михаил Бестужев вспоминал, как «одни рабочие скоблили красный снег, другие посыпали вымытые и выскобленные места белым снегом, остальные собирали тела убитых и свозили их на реку».
О том, что происходило в это время на Неве, рассказывает другой современник событий, тайный советник Михаил Максимович Попов: «В ночь на Неве от Исаакиевского моста до Академии Художеств и далее к стороне Васильевского острова сделано было множество прорубей, в которые опустили не только трупы, но, как утверждали, и многих раненых, лишенных возможности спастись от ожидавшей их участи. Но этим дело не обошлось: полиция и помогавшие ей рабочие пустились еще грабить; с мертвых и раненых, которых опускали в проруби, снимали платье и обирали у них вещи; даже спасавшихся ловили и грабили. Когда в течение зимы по Неве начали добывать лед, то многие льдины вытаскивали с примерзшими к ним рукой, ногой или целым трупом. Тогда запретили рубку льда у берега Васильевского острова и назначили для этого другие места на Неве. Со вскрытием реки трупы несчастных жертв декабрьского мятежа унесены были в море».35
Николай был недоволен, что его приказ исполнили столь бесчеловечно, и уволил обер-полицмейстера Шульгина, назначив на его место генерал-майора Бориса Княжнина. Но как иначе можно было исполнить императорский приказ за одну ночь, а распоряжения установить личности погибших и позаботиться об их вечном упокоении, как это подобает христианам, Николай Павлович забыл отдать. И никто не напомнил – ни митрополит Серафим, ни обер-полицмейстер Шульгин. Восстановить внешний порядок было важнее для правительства, поживиться мародерством – для подвластных.
Скорее всего, именно ради порядка и демонстрации строгости и силы повелел Николай Павлович совершить и смертную казнь над пятерыми участниками Декабрьского восстания. Он долго колебался, писал матери, что своим «милосердием удивит весь м╗р». «Мы арестуем не для того, чтобы искать жертв, а для того, чтобы оправдать оклеветанных», – пишет Николай брату Константину 20 февраля 1826 г., безусловно раскрывая ему свое сердце. Он страшно мучается – ведь за все двадцатипятилетие Александрова царствования не было в России совершено ни единой казни. Возможно, если бы Верховный Уголовный суд, назначенный для решения дела о мятеже 14 декабря, просил Государя о снисхождении, привел доводы в пользу помилования, то Николай и согласился бы. Но суд готов был казнить всех взятых под стражу. «По внимательном и подробном рассмотрении всех преступных действий каждого из подсудимых и по соображении их с вышеприведенными законами, Верховный уголовный суд признает, что все без изъятия, как действовавшие и участвовавшие в злоумышлениях по первым двум пунктам и в мятеже, так и знавшие о сих злоумышлениях, но не донесшие о том правительству, по законам подлежат смертной казни».36
Лишь воля Государя разделить подсудимых на разряды по тяжести преступлений и определить в соответствии с этим наказания, заставила суд не отправлять всех подсудимых на плаху. Из 72 судей Верховного Уголовного суда против смертной казни принципиально высказался только один адмирал Мордвинов. 63 же члена суда, уже после требования Царя ввести разряды наказаний и не казнить смертью всех виновных, потребовали смерти для каждого третьего – для 36 декабристов, в том числе для пяти «внеразрядных», признанных самыми виновными, не просто смерти, но мучительной казни через четвертование.
Разрядную таблицу казней и иных наказаний для декабристов составлял Михаил Сперанский. Он был и среди 63 сторонников четвертования. Известно, что Государь смягчил все наказания, число осужденных на смерть сократил с 36 до 5, запретил казнить мучительно или с пролитием крови. Но полностью отменять смертный приговор он не стал. Высшие сановники Империи, собранные в Уголовный суд, не помогли ему в этом. Синодальные архиереи не выступили с печалованием за осужденных, не догадались о сокровенных желаниях Императора, скорее всего не хотевшего осквернять свой престол смертной казнью.
Архиереи, являвшиеся членами суда, обратились с заявлением, по своему лицемерию сравнимому с заявлением Синода на запрос Петра I о допустимости смертной казни для царевича Алексея да и с решением Иерусалимского синедриона не класть в сокровищницу храма тридцать сребреников, возвращенных Иудой, «ибо они цена крови»: «Слушав в Верховном Уголовном суде следствие о государственных преступниках Пестеле, Рылееве и других их сообщниках, умышлявших на цареубийство и введение в России республиканского правления, и видя собственное их во всем признание и совершенное обличение, согласуемся, что сии государственные преступники достойны жесточайшей казни, а, следовательно, какая будет сентенция, от оной не отрицаемся; но поелику мы духовного чина, то к подписанию сентенции приступить не можем. Серафим, митрополит Новгородский и Петербургский; Евгений, митрополит Киевский и Галицкий, Авраам, архиепископ Ярославский и Ростовский».37 То есть – словом и духом «жесточайшую казнь» одобряем, но пером по бумаге подписать не можем, «поелику мы духовного чина».
Стремясь угодить Царю и светские, и духовные вельможи требовали жестокости и крови, хотя все почти русское общество ожидало милосердия: «Слухи о предстоящих приговорах Верховного суда не переставали волновать Москву; но никто не ожидал смертной казни лиц, признанных главными виновниками возмущения, – вспоминал Кошелев. – Во все царствование Александра I не было ни одной смертной казни, и ее считали вполне отмененною. С легкой руки Николая I смертные казни вошли у нас как бы в обычай… Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми (при получении известия о казни декабристов. – А. З.), нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата».38
Но никакой «легкой руки» 13 июля 1826 г. не было: страдал Николай неподдельно. «Трудно передать то, что во мне происходит; у меня прямо какая-то лихорадка, которую я не могу в точности определить. К этому состоянию примешивается чувство какого-то крайнего ужаса», – пишет Государь Марии Федоровне в день казни. День этот Николай Павлович и его младший брат Михаил предпочли провести вдали от Петербурга, в Царском Селе, оба были озабочены и мрачны. Получив известие о приведении приговора в исполнение, Император пошел молиться в церковь, потом долго сидел, запершись в кабинете. Возможно, в этот страшный день что-то сломалось в душе Государя, что-то окаменело. О милости никогда не приходится потом жалеть – милосердие есть следование Евангелию, подражание Христу – «блаженны милостивые, ибо они помилованы будут». О жестокости, даже оправданной, даже законной, всегда со страданием вспоминает сердце, и, чтобы не страдать, каменеет. Сколь же судьи виновней Царя, если своими решениями толкали они Николая от Евангелия к кровопролитию, от милости к суду, и тем коверкали его душу.
В мае 1824 г. против воли Синода не решился пойти Александр, упразднил Двойное министерство и фактически – Библейское общество, и это обессилило самого Александра. Теперь не решился пойти против воли судей молодой Николай. От него ждали утверждения порядка, проявления строгости – и он, солдат и государственник, пусть со многими оговорками, но подписал 10 июля 1826 г. смертный приговор «ради соблюдения порядка». Кто виновней в том, что не удивил Николай Павлович своим милосердием весь м╗р – он сам или «стоящие у трона»? Не только цари воспитывают или развращают подданных, но и подданные своими советами и своим молчанием созидают или разрушают души царей и несут за это перед потомками всю полноту ответственности. Когда-то конфуцианские цзюн-цзы считали священным долгом возвещать правду государям, даже если за эту правду приходилось платить потом жизнью. Сперанский и другие судьи, за единственным исключением адмирала Мордвинова, были далеки от проявления такой гражданской доблести. И решения Высшего Уголовного суда окаменили совесть Императора Николая.
Сердце Императора Николая почти наверное надломилось в июле 1826 г. Коронация в первопрестольной Москве, вскоре после приведения в исполнение приговора декабристам, происходила «под тяжким впечатлением совершившихся казней. Весьма многие остались у себя в деревнях… Император был чрезвычайно мрачен; вид его производил на всех отталкивающее действие; будущее являлось более чем грустным и тревожным», – вспоминал очевидец.39
Свита «сыграла» Николая Павловича не только в суде над декабристами. Вновь завоевав Польшу, разочаровавшись в принципе парламентского монархизма, Николай Павлович предполагал, однако, распространить некоторые гражданские установления конституционного королевства на всю Империю. Скорее всего и тогда, в 1831–32 годах, он еще не вовсе отверг демократические увлечения брата Александра и участников декабрьского выступления 1825 г. В начале 1832 г. Император сообщил председателю Комитета министров князю Кочубею, что ему благоугодно, по примеру Королевства Польского, издавать во всеобщее сведение ежегодный Свод из отчетов всех министерств. Подобные Своды начали составляться в первые годы царствования Александра, но потом постепенно практика эта прекратилась, и русские граждане вновь должны были довольствоваться слухами и случайными статьями, если желали судить о том, как идут дела в отечестве. Министры вовсе перестали не только публиковать, но и составлять отчеты. Требуя составлять и печатать Своды отчетов министерств, Николай Павлович желал поставить свою администрацию если не под контроль, то хотя бы под надзор общества.
Без устали работая четыре месяца, управляющий делами Комитета министров барон Модест Корф составил к концу 1832 г. Свод за 1831 год и представил его на благоусмотрение Императора. Государь повелел Свод печатать «во всеобщее сведение». Но тут восстали министры. Военный министр граф Чернышев и начальник Главного морского штаба князь Меньшиков воспротивились публикации отчетов по их ведомствам под предлогом опасности разглашения военной тайны. Но особо решительно против публикации отчетов восстал министр финансов граф Канкрин. «Ежели в других государствах сделалось уже неизбежным публиковать отчеты о действиях правительства, – писал он Государю, – то в нашем монархическом правлении обнародование их, так сказать, в массе едва ли еще не преждевременно.»40
Вполне проникшись взглядами и этого, когда-то весьма либерального министра Александра, и других министров и членов Государственного Совета, Модест Корф так писал о мотивах их коллективного суждения насчет публикации Отчета: «Что значило бы печатание отчета о государственном управлении в целом его составе, которого главой есть один монарх? Не было ли бы это, некоторым образом, отчетом самого Государя своему народу и на кого тут обратился бы суд публики? Ясно, что такой отчет возбудил бы сперва ожидания, а потом, может быть, и требование, чтобы за ним следовали каждогодно такие же: понятия, не свойственные образу нашего правления, новизна, во всяком случае, более опасная, чем полезная. Довольно здесь сослаться на пример известного Compte-rendu Неккера… Сколько родилось бы тут нареканий не только против исполнителей, не только против материалов, но, повторяю, и против той власти, которую может судить один Бог, и какая, наконец, была бы польза, если б, сорвав вдруг завесу с организма нашей государственной жизни, Россию, грозную, могущественную Россию, сильную именно преданностью народа, подвергнуть на непризванном суде мелочному анализу и разложению во внутренних, не всегда благовидных ее тайнах?»
Почему русские царедворцы оказались и в этом случае большими абсолютистами, чем сам самодержец? Корысть, привычная рутина неподконтрольной деятельности или же полное отсутствие гражданского чувства, полное непонимание, что русское общество – не стадо баранов, а они вовсе не совершенномудрые пастыри его? Как бы то ни было, но Николая удалось уговорить без большого труда. Больше Император никогда не высказывал желания отчитываться перед народом России за свое управление. Отчет за 1831 год не был напечатан, и впредь более никогда в это царствование отчеты не составлялись. Совершенно здоровое и естественное желание Царя сделать общество соучастником и сотрудником своим в управлении общим нашим отечеством, желание это, не воплотившись, развеялось.
И потому все чаще происходили явления, описанные министром внутренних дел графом Закревским барону Корфу: «Встретив графа на следующий день после знаменитого холерного бунта на Сенной площади в Петербурге в июне 1831 г., Государь спросил, чему я приписываю народное волнение? – Единственно распоряжениям и злоупотреблениям полиции. – Это что значит? – То, Государь, что полиция силою забирает и тащит в холерные больницы и больных и здоровых, а потом выпускает только тех, которые откупятся. – Что это за вздор! – закричал Государь, видимо разгневанный. – Кокошкин, доволен ли ты своею полициею? – Доволен, Государь, – отвечал обер-полицмейстер, тут же находившийся. – Ну, и я совершенно тобою доволен! – С этими словами Государь отвернулся и ушел в другую комнату».41
Идя на ощупь, не зная толком ни настроений народа, ни собственной бюрократии и ее методов администрирования, Император Николай за тридцать лет привел «могущественную Россию» к экономической стагнации, полной политической катастрофе Крымской войны. Ежегодные правдивые Отчеты правительства «во всеобщее сведение» и живая реакция на них и русской публики, и иностранцев безусловно избавили бы Николая Павловича и его администрацию от многих пагубных ошибок и вновь сплотили бы общество, расколотое 14 декабря, подготовив его постепенно к ответственному участию в государственной жизни. Увы, поддавшись советам высокопоставленных бюрократов, царь продолжал править русским народом, как командуют дивизией на поле боя.
Примечания
1. Ю. С. Пивоваров. Время Карамзина и Записка о древней и новой России. См.: Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России. М., «Наука», 1991, с. 9.
2. А. А. Корнилов. Курс истории России XIX века. M, 2004, с. 288-289.
3. Там же, с. 288-289.
4. Неизданные сочинения и переписка Н. М. Карамзина. СПб, 1862, с. 19.
5. А. А. Корнилов. Курс истории России XIX века. M., 2004, с. 290.
6. Ю. С. Пивоваров. Время Карамзина и Записка о древней и новой России…,
с. 9-10.
7. Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России. М., «Наука», 1991, с. 73.
8. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 1, М., 1997, с. 140.
9. Там же, с. 79.
10. Теория государства у славянофилов. СПб, 1898, с. 29-31. Цит. по С. В. Римский. Российская Церковь в эпоху Великих Реформ. М., Крутицкое Патриаршее подворье, 1999, с. 199.
11. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 1, М., 1997, с. 78-79.
12. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 2, СПб, 1903, с. 277.
13. Там же, с. 280.
14. Слова екатерининского вельможи А. М. Грибовского. См. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 2, СПб, 1903, с. 280.
15. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 2, СПб, 1903, с. 312.
16. Там же, с. 390-391.
17. Там же, с. 396.
18. А. де Кюстин. Россия в 1839 году. М., «Терра», 2000. Т. 1, с. 262-263.
19. Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России. М., «Наука», 1991, с. 89-91.
20. М. М. Сперанский. Руководство к познанию законов. СПб, «Наука», 2002, с. 398.
21. Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России. М., «Наука», 1991, с. 95.
22. Прот. Александр Шмеман. Исторический путь Православия. М., 1993, с. 197.
23. См. В. А. Томсинов. Светило русской бюрократии (М. М. Сперанский). М., «Теис», 1997, с. 146-147.
24. Князь П. В. Долгоруков. Петербургские очерки. М., 1992.
25. Г. С. Батенков. Масонские воспоминания. См.: «Вестник Европы», 1872, №7.
26. Барон Модест Корф. Записки. М., «Захаров», 2003, с. 75.
27. В. А. Томсинов. Светило русской бюрократии (М. М. Сперанский). М., «Теис», 1997. с. 243.
28. М. М. Сперанский. Философские размышления о праве и государстве. См.: М. М. Сперанский. Руководство к познанию законов. СПб, «Наука», 2002, с. 200.
29. Ф. Бэкон. Сочинения. Т. 1, М., «Мысль», 1971, с. 523.
30. Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России…, с. 93-95.
31. А. И. Кошелев. Записки. М., «Наука», 2002, с. 27.
32. А. де Кюстин. Россия в 1839 году. М., «Терра», 2000. Т. 1, с. 273.
33. В. А. Томсинов. Светило русской бюрократии… с. 249-250.
34. М. Корф. Записки. М., «Захаров», 2003, с. 78-79.
35. Н. К. Шильдер. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 1, М., 1997, с. 526. См. также сборник «О минувшем». СПб, 1909, с. 110-121.
36. 19-й («решительный») протокол Верховного Уголовного Суда от 5 июля 1826 г. См.: Восстание декабристов. Документы. Т. XVII. М., «Наука», 1980, с. 203.
37. Заявление от 5 июля 1826 г. См.: Восстание декабристов. Документы. Т. XVII. М., «Наука», 1980, с. 214.
38. Записки Александра Ивановича Кошелева (1812–1883 годы). С семью приложениями. М., «Наука», 2002, с. 18-19.
39. Там же, с. 19.
40. М. Корф. Записки. М., «Захаров», 2003, с. 43-44.
41. Н. К. Шильдер. Император Николай I, его жизнь и царствование. Т. 2, СПб, 1903, с. 393.
Москва