Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 244, 2006
Человекотекст*
Голубые зайцы
В какое же время мне теперь вернуться из того сумасшедшего автобуса? Если оно – гераклитова река, то в него уже и не вступить, а если это советское болото брежневской формации, то сколько угодно: чавкай по нему в резиновых сапогах, чтобы особенно не замараться. Сам в эфир не стремись, оберегай имя и лицо для каких-нибудь будущих ослепительных и голограмных обложек, а выступающие твои, передовики производства, знают и без твоей подсказки, что им позволено болботать. И сами болбочут.
Богемность Третьей программы отлично переплелась с конторской рутиной, а из всех советских богов среди наших «работников культуры» и технарей пуще всего почитался Бахус. Поэтому, когда под «нояпьские» праздники Главным редактором Главной редакции учебных программ назначили (согласно тому же историографу) Василия Темного, то бишь Кулаковского, решено было устроить алкогольное братанье всех ее отделений. Увильнуть не удалось, а что такое учрежденческие попойки, многим еще мучительно памятно: водка из чайных чашек, закусываемая пирожным, а потом в лучшем случае какой-нибудь Айгешат или Кокур с икотой и головной болью. Но еще до первого тоста я успел спросить:
– Василий Яковлевич, а случайно, не вы были редактором многотиражки «Технолог» – где-то примерно во второй половине 50-х?
– Да, я. Главным редактором.
– Так, значит, это вы печатали Лернера и громили нашу газету «Культура»?
И тут я увидел, что дважды-Главный заметно струхнул.
– Что вы, что вы, я назначен был позже, я застал только слухи об этом.
Как бы то ни было, но о нем я доподлинно (вплоть до газетных вырезок) узнал, что и позже он напускал, и немало, идеологической мути на тех, кто последовал дальше за нами. После разгона «Культуры» та самая комната с белокафельной печью, где мы вольничали, глаголя об искусствах, пустовала недолго. Там стал собираться дискуссионный клуб, и обсуждались в нем скорей вопросы общественного устройства и вообще, куда это все катится. В комнате, как оказалось, на антресолях была кладовая, которую мало кто и замечал. Но вот Кулаковский заметил и тайно стал залазить туда на время дискуссий. Однажды он был случайно заперт, просидел там всю ночь, а утром с поворотом ключа его освободили со всеми подслушивающими причиндалами.
Тогда, уже не скрываясь, он напечатал в «Технологе» фельетон под названием «Рыцари белого камина», где цитировал многие крамольные высказывания наших правдолюбцев. Администрация, понятное дело, приняла свои меры: репрессии на местном уровне. С той стороны глядя, Кулаковский идеологически их разгадал: молодые искатели истины и в самом деле отправились в поход за марксистским Граалем. Это, по логике того времени, привело их к изданию подпольного журнала «Колокол», а затем в исправительно-трудовой лагерь в Мордовии.
С «колокольчиками», как она их любовно называла, меня познакомила Наталья Горбаневская уже после их отсидки, и я надолго подружился с Вениамином Иофе (одно «ф»!), а с Борисом Зеликсоном мы были и так знакомы с незапамятных времен. Это к его делу следователь в Большом доме подшил толстенную папку все еще незакрытого «Дела об издании и распространении газеты ‘Культура’», тем самым закрыв его.
Впрочем, от автора «Рыцарей белого камина» ни больших, ни малых неудовольствий для меня не последовало. Правил он редакцией вяло, придирки были случайны, а для защиты своих находок и задумок наши либералы обводили его с помощью так называемого «голубого зайца». В чем этот прием состоит? Он очень прост: в сценарий закладывается какая-нибудь заведомая нелепость. Она тот самый «голубой заяц» и есть. Проверяльщик, натурально, сразу на него глаз и кладет: а при чем тут заяц? Ах, извините, мы его вычеркиваем. Начальство успокаивается, и остальной материал проходит. Добавлю сейчас, что этот заяц существует и в английском, только он называется в обратном переводе «красной селедкой»! Это может вызвать философский вздох: не все ли в мире устроено одинаково? Нет, не все. Краски. Краски – разные.
Вскоре я оказался еще на одном перекрестке настоящего с прошлым. В один из вторников в эфир пошла передача литературной редакции, так без затей и озаглавленная: «Литературный вторник». Дома я, естественно, телевизор почти не смотрел, накушавшись им на работе, и передачи не видел. А придя туда на следующий день, я уже и не мог ее посмотреть даже в записи: она была объявлена крамольной. Да записи и не существовало, передача шла «вживую». Видеомагнитофоны тогда были в новинку, и дорогую французскую пленку истово берегли. Это обстоятельство особенно подчеркивало призрачность телевидения: прошла передача, и все. Но тот мыльный пузырь лопнул в прямом эфире, и с треском, – «на глазах у изумленных зрителей» вещание было внезапно прервано, и через некоторое время на экранах появилась кривая заставка с заснеженной решеткой Летнего сада.
Что ж там произошло? Студийный народ затаился, на мои расспросы ответы были: не видел, не слышал, ничего не знаю… С большим трудом удалось разузнать детали. Это была одна из серийно-накатанных передач. Приглашались писатели (конечно, члены Союза) и ученые авторитеты и обсуждали какую-нибудь близлитературную тему, на сей раз – топонимию. От писателей выступали Владимир Солоухин и Лев Успенский, от ученых – академик Лихачев, а Борис Вахтин – как бы от тех и от других. Беседа потекла легко, мысли полетели, как голубиная стая над родной околицей: почему, мол, именуют у нас места в угоду политике? Многое потом приходится разыменовывать – улицы, да и города. А ведь исторические наименования вошли уже в песни, в предания. Например, «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской», – а где она теперь? Или же Самара, какое хорошее название! Нет, теперь Куйбышев. Мы понимаем, революционный деятель крупного масштаба, надо воздать должный почет, памятник – хоть до неба, но зачем же из фольклора Самару-то исключать?
Тут уже по логике разговора должен был следовать и Ленинград, если не весь наш Союз, понимаете ли, Советских Социалистических Республик! На этом самом месте какая-то бдительная шишка в Смольном подскочила на своем кресле, и на пульте программного режиссера заверещал телефон:
– Что это вы, понимаете ли, антисоветчину несете? Немедленно вырубить! Дать нейтральную заставку, тихую музыку… Щас мы с вами разберемся!
Полетели головы. Сняли директора студии Бориса Фирсова, сняли Главную всех литературных передач Розу Копылову и непосредственную редакторшу передачи Ирину Муравьеву, с которой я еще встречусь в Ахматовском музее. А режиссерша Роза Сирота ушла сама.
«Свято место не бывает пусто», – восстановлю я пословицу в ее изначальном (как мне сдается) рифмованном виде, но дело не в том, что оно заполнилось, а в том, кто его собою заполнил. Директором стал Борис Марков, до того – главный редактор «Вечерки», напечатавшей «Окололитературного трутня» и еще превеликое множество подобной анти-интеллигентской отравы. Этот меня может и по фамилии знать.
По понедельникам теперь назначались общестудийные летучки. Человек эдак 200–300, жавшиеся в зале, представляли из себя струхнувшую, настороженную толпу. На подиуме возвышались трое – хоть вспоминай сталинскую инквизицию, хоть пиши с них крыловско-хвостовскую басню. Справа сидел похожий на старого медведя Филиппов (председатель Гостелерадио), выставив вперед увечную, словно пожеванную другим медведем, лапу; в центре белоглазый Марков кондором поворачивал профиль налево-направо, прежде чем клюнуть, а рядом всклокоченно-лысый, как мельничный черт, Бажин, глумясь, мордовал «творческих работников»:
– Передачи должны быть такими, чтобы нравились моей теще!
Чей-то женский голос из задних рядов со сдавленной дерзостью выкрикнул:
– А Борис Максимович убеждал нас, что телевидение должно нести людям культуру!
– Вашему Фирсову место сидеть-болтать где-нибудь в кафе вместе с Иржи Пеликаном! – заскоморошествовал мельничный черт. А кондор клюнул:
– Телевидение это такой же идеологически-пропагандный орган партии, как газета.
Старый медведь стукнул костью пожеванной лапы о стол и рявкнул:
– Завели себе прычоски, понимаете ли… На женщинах – черт-те что надето. Мы, конечно, согласуем это дело с парторганизацией, но, мыслю: совместными усилиями снимем-таки с наших женщин бруки.
Женские брючные костюмы начали входить тогда в моду, отчего и раздался женский стон в зале. «Пражская весна» еще только занималась, и Иржи Пеликан изгонял из чешского телевидения цензуру. А у нас, все наперед зная, уже принимали на местах превентивные меры.
Что же касается наиболее басенного персонажа, то его недаром тянуло к женским брюкам. Конец его был легендарным. Однажды он тайком от жены укатил на юг с секретаршей. Шофер казенного лимузина должен был встретить любовников на вокзале и развести их по домам. Но жена, сама в прошлом секретарша, умело выведала и расстроила эти планы с такой страшной силой, что в Смольном был устроен разнос, и неверный муж сгоряча влепил в себя совершенно беспартийный, но, увы, фатальный пиф-паф!
Мифы (хотя и не такие драматические) творились на телевидении постоянно, и я одно время хранил в памяти целую коллекцию ляпсусов, происходивших в эфире и за экраном. Наиболее знаменитой была пошедшая в эфир служебная фраза, сказанная технарем ПТС (передвижной телестанции) технарю телецентра в торжественнейший момент открытия первомайского парада: «Рожа, рожа, я – кирпич, иду на сближение». Но самым большим курьезом были не накладки, а тот факт, что они случались исключительно редко. Ведь все было сметано на живую нитку, скоординировать несколько свободно болтающихся разгильдяйств в нечто единое казалось неразрешимой задачей, кто-то всегда опаздывал, что-то необходимое вдруг пропадало… Но в последний момент: тяп да ляп, и слеплялся «корапь» и, надув кое-как залатанные паруса, скользил-таки по волнам эфира на удивление его создателей.
А иногда наоборот, все с самого начала складывалось подозрительно гладко. Например, понадобилось найти и показать какое-нибудь чудо техники, продукт гениальных местных умельцев, нечто автоматическое и безупречно-бесперебойное! Эдакое элегантное совершенство из мира промышленности. Где ж такое найти? Разве что в космической или военной технике, но те чудеса – за семью замками. Где-то еще есть подходящая автоматическая линия, но, увы, стоит бездвижно на ремонте, в третьем месте – японская чудо-автоматика, тоже не годится. И вдруг – вот оно: свое отечественное, и работает на славу, только ни славы, ни премий оно изобретателям не приносит – затирают его, замалчивают, с ухмылкой по шее пощелкивают… Мол, несерьезно это: ликерно-водочный завод, линия разлива того самого стратегического сырья, на коем веселие Руси зиждетдся! А наша редакционная интеллигенция за сюжет схватилась: давай, реактор, пробивай! Напустил я в сценарий «голубых зайцев»; их, конечно, начальство успешно отловило, а главный сюжет прошел. Началась подготовка, пропуска для съемочной группы оформлялись через меня.
– Отец родной, запиши хоть четвертым осветителем!
– Что ты, что ты, Гоша, и двух за глаза достаточно…
В состоянии трудового подъема прибыла съемочная бригада на Синопскую набережную. Начальник цеха, большой знаток человечьих душ, сразу же предложил по соточке для настроения. Все дипломатично отказались. Тогда он выдал каждому по сувенирному мерзавчику. Это было принято с некоторым скепсисом. По окончании съемки – еще мерзавчик. С подозрительно трезвой бригадой я выехал за заводские ворота. И тут, на ходу микроавтобуса, начался дележ пиратской добычи: все коробки для осветительных приборов оказались упакованы бутылками. От своей доли я с негодованием отказался. Уже в редакции ко мне подошел кинооператор (назовем его Володей Шаповаловым) и в благороднейших выражениях попросил все-таки «уважить» съемочную группу. Пришлось спуститься с ним в смежное здание гостиницы и пройти в ресторан «Дружба». Там уже стояли на столе несколько скромных салатиков по числу восседавших «князей» и прозрачная злодейка – вид довольно минималистский и подающий надежду выбраться оттуда своим ходом. Чокнулись за успех, потекли телевизионные байки об иных мародерствах: о съемках в шоколадном цехе кондитерской фабрики… О внезапно потекшем из осветительного блока жидком шоколаде… Незаметно появилась на столе еще одна злодейка, встревожившая меня, а затем и еще одна, от которой я впал в панику, – за этой можно было ждать следующую… Между тем, дружелюбие коллег все возрастало, но спасительный инстинкт сработал, и я все-таки унес оттуда ноги. Кутеж, разумеется, продолжался уже без меня, и в результате Шаповалов угодил под суд. Он был задержан в троллейбусе совершенно чуждого ему маршрута, где прошелся вдоль салона, бия сверху по кумполам сидящих пассажиров своим резиновым кулаком.
Всегда спокойный, выдержанный парень, – мы с ним прошли-проехали вместе сотни верст по северным рекам и лукоморьям… Разве это он бушевал в троллейбусе? Трудно поверить. Скорей, это – она, с наклейкой. Получил он 2 года условно.
Отпускные скитания
Этот Володя был сыном военного хирурга и унаследовал от отца точность и твердость руки, а может быть, и его пристрастия. Во всяком случае, на съемках камера его не дрожала, а в дальнейших наших походах ружье ловко вскидывалось прикладом к плечу, и острый топорик вытесывал причудливые изделия для наших путешественных нужд. Он меня и вовлек в эти походы. Как всякий кинооператор, был он еще и фотограф, и в этом качестве пригласил меня однажды на свою выставку. Я унял в себе подобающий случаю снобизм и пошел. Думал увидеть дачные пейзажи Карельского перешейка, свежие лица детей, морщинистые лица старух в платочках, но нет.
Это был праздник дерева и топора, запечатленный через мощные объективы, конечно, но при этом немного наивный и потому чистый, – русопятский гимн податливому и несохранному материалу, которому мы доверили нести нашу национальную лепоту в веках. Пожары, татары, жук-древоточец, а больше всего – коллективизация вкупе с воинственным безбожием красу эту сильно убавили, почти свели ее к нулю, но кое-что все-таки недоуничтожили. И вот этот убывающий остаток наш фотограф запечатлевал истово: восьмериковые срубы, тесовые шатры и крытые чешуйчатым лемехом главы, коньки и балясины гульбищ, углы в замок, углы в лапу, крыльца, наличники, резные полотенца, – то, что роднит избу, часовню и собор с хоровым многоголосым пением, с молитвой и литургией. И теперь уже не огонь – сырость и плесень были их ликвидаторами.
Я смог искренне похвалить фотографа. Он ответил:
– Это только малая часть того, что я наснимал.
– Вот бы увидеть!
– Что ж, могу кое-что принести в редакцию.
– Это бы тоже хорошо, но я имею в виду реальность…
– Ну, тогда присоединяйтесь. Мы с приятелем планируем на ближайший отпуск поход от Онеги до Белого моря. Верней, наоборот: от Соловков до Кижей.
В «Кижах» он сделал ударение на первом слоге. Я это редакторски заметил, но он подтвердил: так говорят по-северному, в отличие от туристов, которые прибывают туда на теплоходах с подводными крыльями, с двухчасовыми экскурсиями по архитектурному заповеднику. Так туда, видимо, прибыл и поэт, зарифмовавший «Кижи» со «стрижами», которых там, кстати, не водится. Нет, именно в трудах ученичества обретать верное ударение меня очень и очень устраивало, пусть даже за этой мелочью надо идти по болотным гатям, с тяжестями за спиной…
Я решился отправиться с ними. Третьим компаньоном оказался однокашник нашего Владимира – Валентин Пресняков, инженер городского Водоканала. Нисколько не стыдясь своей «низменной» профессии, он, наоборот, подчеркивал ее постоянно – соответствующим стилем своих шуточек. Ну, в мужской компании и в первобытных условиях нашего путешествия это сходило, хотя порой и утомляло. Но Валентин оказался идеальной стряпухой и заботливым хозяйственником, так что быт наших стоянок и ночлегов он обеспечивал, отчего с достоинством носил кличку Домовой.
Вел нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Леший, несший помимо заспинного мешка еще и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате ношенья мы однажды питались не очень прожаренной гагарой. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой налавливал на стоянках, понятное дело, Водяной.
Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока вы валялись на черноморских пляжах, повидали мы много. Вы на Черном, а мы на Белом. Вы – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера да помощь свыше могла воздвигнуть такую укрепу под Полярным кругом – рабским трудом на уничтоженье зеки не сделали б. А монахи – другое дело: не только стены – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к теплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорту – иначе б такие бастионы не возводили.
Из виденного позже припоминаются громадно обтесанные – один к одному – камни Восточной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с этим необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и будет наша российская Стена плача.
Когда мы вошли в монастырский двор белой ночью, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, выкрошенный кирпич здесь и там, да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорбленный звон.
Перед отплытием на в общем-то недалекий оттуда материк я прошелся по прибрежному поселку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключенные или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения? С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В темных сенях нащупал я еще одну дверь, утепленную какой-то ветошью, куда и постучать-то было невозможно. Я вошел в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.
– Кто такие будете?
– Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.
– С какой целью?
– Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селедка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.
– Откуда про мою селедку знаешь?
– Соседи подсказали.
– А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает… Рукосуев Олег?
– Да где уж… Город-то большой…
– Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селедкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу…
Оба – с тяжелыми морщинами на лицах, с тяжелыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у нее глаза светлые, но взгляд лютый. Полезла все-таки в погреб, взяла рукой пару селедок из рассола. Выпотрошила черноту из них, стала мыть.
– Да ничего, и так сойдет. Сами почистим.
– Нет, их в трех водах прополоскать надо.
Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селедку сунула пучок зеленого лука, завернула все в клок бумаги.
– Угощайтесь.
Денег ни он, ни она так и не взяли.
Не теплоходе «Лермонтов», устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, состукнув кружками.
– С душком-с, – критически заметил Валентин.
– Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.
Далее – Кемь, Медвежья Гора, – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.
Лес… Много мы повидали лесов, когда проезжая автобусом, а когда и день за днем проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикрепленными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Все назначалось на спил. Ну, елки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обреченных на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому даже без надежды достичь все ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то еще и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожженными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: и по Онеге, и по Пинеге, и по Мезени и притоку ее Вашке берега были забиты завалами бревен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали мореную и далее мрущую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам бревен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упреке, – мол, так со мною не надо, нехорошо…
Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.
Держа леща, трепещущего на донной леске, я подбежал к автобусу. В Челмужи мы ехали с местными тетками, их кутылями, в одном из которых визжал поросенок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мертвый и лес живой. Парни пели бедовые песни – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот вспоминать:
Она его любила,
и он ее любил.
Но любовь была напрасной,
он ей быстро изменил.
Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой «Петропавловкой». Приходили дети с трехлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.
– Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.
– Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.
Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.
Володя сделал профессиональный «щелк» камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал «Юность» по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за «нетипичной собаки». Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе – как волк отгрыз.
Старик 76-ти лет, показывавший нам собор, – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом все свое богатство – 3 лошади, 4 коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром… Да и на рублишко наш много ли купишь?
К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жестким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, ее перепуганными обитателями. Тут уж веришь-не веришь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжелым сном.
Утром – светящийся от сокрытого в нем солнца туман, розовая краса озера и быстро-маневренный, со звуком вдруг разворачиваемой бумаги, полет соколиной пары. И – навершия двуглавого собора как воспоминание о Божьей грозе, превратившей былых Симона и Савла в апостолов веры и вот в это устоявшее деревянное тело. Но многие, слишком многие часовни и церкви не устояли, мы видели их повсюду в последовательных стадиях обветшания, разрушения, гибели, так же, как и амбары, избы и целые села.
Один из явно невымерших жителей, Сковородников (56-ти лет, шестеро детей, младшему лет 12), давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там еще будет горка с камнями и потом свертка, но налево с нее не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куменика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также морошка, желтая вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мертвой деревни. Несколько строений стояло все же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии. Даже о серии трагедий, причем безмолвные знаки говорили очень внятно: фундаменты исчезнувших домов – о том, что селились здесь люди на поколения вперед, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета, да и сверх того украшались, чтобы свадьбы играть, детей крестить и перед соседями не зазорно было бы показаться.
Кроме того челмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все были кулаки, потому что нерадивому бы и не выжить. А еще не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток живых и действенных поселян, уже колхозников.
О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка «Охраняется государством», но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?
– Вы б, городские, нам черкву бы починили… Да батюшку бы прислали. А то ведь помрешь, и отпеть некому.
Ну, а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от того же Преснякова-Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашелся от поморских и пинежских языковых красот. Его «Митина любовь» трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика… Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши…
Кто слово верное рубанул, так это олонецкий богатырь Микола Клюев, тоже замалчиваемый в писаниях разных там властителей дум, теоретиков и практиков литературного рынка. Я уж не говорю о выделке его пестрых словес, об иконописных метафорах, то есть о стиле, но лишь о слове правды, которое он произнес вопреки инстинкту осторожности. Любой моллюск, не исключая членов Союза писателей, этим инстинктом обладает и руководствуется, называя его умом, а то и стратегией выживания. Но вот у Мандельштама вырвалось это слово – «казнь, а читается правильно – песнь», вот и Ахматова произнесла и упрятала его в рыдания «Реквиема». И Клюев не смог умолчать, выразил ту же горестную суть в «Деревне», в «Погорельщине», в других инвективах происходившему.
Судьба их была плачевна и поучительна для подрастающих литераторов, присевших от страха наподобие трех обезьянок «не вижу, не слышу, молчу». Деревня оставалась быть минным полем даже для очеркистов, куда редко кто забредал из художественной литературы. Солженицын эту тему лишь задел, как плечом – колокольное било, и грохнула, зазвенела. После его «Матрены» появилось целое направление «деревенщиков». Но чем правдивей раздавались звуки, тем они более заглушались, и задребезжали в конце концов полуправдами и недоговоренностями. А деревня (уже колхозная) мерла, либо же разбегалась. Парни в охотку шли на военную службу, лишь бы вскочить потом на подножку городского трамвая и – на любые барачные выселки!
Поэзия вообще залегла на этот счет по-пластунски. Правда, ходили на цыпочках редкие и осторожные слухи. Я слышал от одного литературного враля и всеведа, что у Горбовского-де написана и крепко схоронена где-то поэма «Мертвая деревня». Сам Глеб этот слух не поддерживал, но и не открещивался, и все же поэма эта, кажется, в тексте так и не появилась, лишь в упоминаниях. Ну, на «нет» и суда нет. Разве что перстом упереться себе в грудную кость и спросить:
– А сам-то ты что?
И ответить:
– Ну, пытался, дюжину стихов сдюжил. А дальше – графоманского зуда, столь полезного на больших разворотах темы, у меня не хватило. И переводить количество в качество («килькисть в какисть» по формулировке Б. Зеликсона) меня за письмом утомляло. Не рядиться ж в посконное, имея лишь наблюдательный опыт!
Был у меня, впрочем, еще один интерес к деревне, – можно сказать, домашний, или близкий к тому. Это – наша няня Феничка, родом из деревни Тырышкино Архангельской области, чье необычное появление у нас на Таврической улице я описал ранее, в первой книге этих заметок. Воспоминание о ней является мне и сейчас в облаке питательных запахов: распаренного укропа при засолке огурцов, вареного сельдерея в супе или жареного лука в глазунье, – даром ли мой кубометр примыкал к ее полновластным кухонным владениям? Архангелогородская, а точней – кенозерская речь ее, как шинкованная капуста – солью, была пересыпана афоризмами на деревенский лад и другими забавными глупостями, иногда в форме полурифмованных нескладушек. Если бы собрать все в книгу, можно было б назвать ее по жанровой принадлежности «Книга тырышек». Том первый, том второй, издание второе и дополненное, – я уверен, что «тырышки» свои она сочиняла сама на ходу.
Потому меня так с заглотом подцепило предложение нашего Лешего на следующий отпуск отправиться в те края.
Наши путешествия (а провел я в них не один отпуск, плюс некоторые длинные выходные) начинались с поездок по когда-то прославленным северным монастырям, а затем уж мы углублялись в совершенно заброшенные места, отыскивая там становящиеся прахом остатки Руси деревянной, и их находили. Монастыри пребывали в запустении тоже – все, кроме Псково-Печерской лавры, где от ее основания не прекращалась служба, и оттого сохранилась вековая намоленность места, прикрытого от ветров косогором, как свеча ладонями во время крестного хода. В пору самых лютых гонений монастырь провиденциально остался за пределами безбожного государства, на территории «буржуазной» Эстонии, и вот жизнь его не прервалась. В других местах нас привечали лишь стены.
Все же что-то происходило при встрече. Кованый архангел навершия в Кирило-Белозерской пустоши, хотя и неслышно, но трубил об упокоении Истории в Бозе, а надвратная церковь осеняла любого «благоразумного разбойника», входящего внутрь подворья. И отсельный Ферапонт при подходе к нему со стороны поля возникал из колосьев сначала крестом в цепях и звездах, а затем и маковкой, возглавляя тебя, к нему идущего, словно единое тело вместе с холмом, а когда подойдешь, восставал весь из земли. Наглядный пример воскресенья!
Впрочем, воскресная радость получалась лишь впроголодь: лавка была там закрыта. В утешенье, на прибрежной отмели озера можно было разглядывать разноцветные мягкие камни – тех же спокойных тонов, что и на древних фресках. От камня к камню, прячась, шныряли в воде небольшие, но и немалые налимчики. Скользкие – до неуловимости. Капроновый носок на ладонь, хвать-похвать, и уха на троих. Да еще – с видом!
Виды были запущены до одичалости, особенно там, где проходили границы административных владений. Бездорожье провожало нас в Каргополье, когда мы продвигались на северо-восток по направлению к заветной цели странствия – Кенозеру. Но в Поржинском, первой же деревне этого елово-ощеренного края, имя Федосьи Федоровны вызвало изумленное узнавание. Остановились на дворе у Сергея Григорьевича Емельянова и его жены Павлы, приходил еще и сосед Гриша подивиться на «Федосьино начальство». Разговор был о нашем броске сюда с дневкой в Макарьевом монастыре, увы, совсем разрушенном. Сергей Григорьевич пояснил:
– Сказывали, что начальство так распорядилось: «На печки у вас кирпичей не хватает? Разбирай монастырь!» Видели там кирпичи-то складены?
– Видели. Так что ж вы их не забрали?
– Кто ж такую тяжесть по гатям на себе потащит?
– А – лошади?
– Лошадь и туда-то не пойдет, а уж обратно… Разобрали сколько-то, и все. Добыча кирпича по методу Ильича!
Феничка свой комментарий добавила позже, по моему возвращению:
– Видел там озеро-то? Раньше, кто приходил, дак три раза по берегу на коленях обползал. А уж только потом в монастырь пускали. Вот так!
Следующим броском через дебри мы вышли к низменной части Кенозера у заколоченной деревни Ведягино, видимо, лишь недавно покинутой жителями. Травянистый мысок, выдающийся в озеро, был ограничен тростниковыми заводями, и ни вправо, ни влево пути не было, хотя там на открытых и веселых на вид береговых скосах стояли кой-где избы, гуменья, сараи. Вон то, вероятно, – Тырышкино! Вдали на водной глади вычерчивались лесистые острова и проливы. Но кругом – ни души. Присев на бревно, я пустился зарисовывать Ведягинскую церковь. Как раз когда я закончил набросок, из-за берегового изгиба показался челн, управляемый подростком с одним веслом. Паренек оказался федосьиным племянником – нас тут ждали! Умозримая карта местности ожила: та верхняя деревня у леса называлась Бор, а Тырышкино располагалось ниже у озера. Мы причалили у федотовской баньки и поднялись к избе, где хозяйничал теперь младший брат нашей Фенички – одноногий ветеран Василий Федорович с супругою, с подрастающим сыном и детной молодою особой, как-то необъясняемо прибившейся к их семейству.
Вид от избы на простор утолял, даже лакомил зрение озерными и лесными далями, травяными покосами по берегам. «Вот так бы, – утопически мечталось, – и жить, созерцая облачные Парфеноны, отраженные в водной глади. Райская ведь, мирная, покойнейшая обитель, даже комарики не суют сюда носу, – верный признак того, что жилье стоит на своем месте.» Что-то в этом роде я высказал и хозяину. Он комплиментов моих решительно не принял:
– Намаешься тут без ноги-то. Зимой до баньки дойти – кувырнешься раз пяток, дак… Весь свет обматеришь!
Ну, конечно, ну, разумеется, крестьянский быт тяжел, я уж не говорю о работе на земле или со скотиной. Вот подходящая к случаю выписка из моего путевого дневника: «В мягкой, тысячу раз перемолотой, перетолченой пыли среди амбарного городка лежат черно-серые овцы. К ним развернут своим раскрытым чревом боковой фасад крестьянского дома. Бревенчатый своз, сопровождаемый ладными перилами, ведет в его недра. Чего там только нет, чего там только не напихано! Бесчисленные деревянные инструменты и емкости, ступки, скалки, мутовки, корыта, колодки, мережи, рогульки, вилы, бесконечные кадушки, грабли, прялки и невесть еще что – развешано, заткнуто, составлено или так просто брошено во внутренности крытого двора, но также и снаружи, за его пределами. И все или почти все – из дерева. Даже щеколда у калитки сделана из какого-то хитро закрученного корня, – это надо ж было такую конструкцию угадать в лесу, в сплетении ветвей и отростков! Каждому движению работающей руки приноровлен свой инструмент, в каждом из окостенелых орудий видна фигура трудового приема, а сколько их, захватанных, со следами грязи и навоза, замаранных землей, валяется здесь, составляя беспорядочный арсенал! Видать, сложна крестьянская наука. Что мы можем противопоставить ей – трактор?»
Под спальники нам было постелено свежей соломы на полу в той же части избы, где мы праздновали наше прибытие: к чугуну дымящейся картошки от хозяев добавив банку тушенки, да еще плеснув на дно кружек заветного спирту, настоенного на можжевеловых ягодах. Из огородной зелени здесь сажали только лук.
Я проснулся от розовых зарниц, играющих на дощатом потолке. Очаровательный белокурый путти бегал голышом по чистому полу и, любопытствуя, заглядывал в лица спящих. Жарким золотом вдруг озарились и стены – это хозяйка шуровала в поду уже вытопленной печи, вытаскивая из раскаленного зева горшок топленого молока с зарумяненной пенкой. Не веря своим чувствам, я замер в теплой утробе избяного рая, – да вправду ли я обоняю аромат испекаемого хлеба или же он только снится? Нет, желание впиться зубами в хрустящую корку, в запашисто-свежую мякоть пробудило и моих приятелей, которые заворочались на свалявшейся за ночь соломе.
Само Тырышкино, как и весь куст близлежащих деревень, было почти безлюдно. И без того немногочисленное население административно гуртовалось теперь в Семенове, весьма безликом селе, расположенном не столько даже на озере, сколько вытянутом вдоль своих скудных инфраструктур – дороги да телефонной линии. Впрочем, озеро все равно оставалось главным единением этой многоокольной округи.
Сговорившись разведать остатки местной старины, мы решили пройти налегке, сколько сможем, вдоль озера. Но и в Тырышкине было на что посмотреть: не очень-то давняя, но ладная часовня Параскевы Пятницы стояла, почти спрятанная, в стволах сосновой рощи. Она была на замке. А у кого ключ-то?
– У почтальонихи, – ответствовал Василий Федорович.
– А где она сама?
– А леший ее знает.
Почему-то не смогли или не захотели пустить нас туда. Ну, мы и сами заглянули: ставень-то был оторван, крыша прогнила. Большие золотисто-коричневые доски Деисуса с надеждой и даже, кажется, с мольбой о помощи взглянули на нас. Протечка пришлась в аккурат на икону Нерукотворного Спаса. Левкас разбух, краска обваливалась. Глаза Его были слепы. Все-все, похоже, было обречено, хотя и символически охранялось от чужаков…
Поздней я пытался сообщить об увиденном в Обществе по охране памятников, говорил с их активистом Юрием Новиковым, «бил тревогу», – чем, наверное, его не удивил. Удивил он меня:
– Да, многое гибнет. Но правильно, что на местах сохраняют наше наследие от фарцовщиков!
– Да где же правильно? Пусть кто-то и наживется, так они же свое отрабатывают, у себя на горбу тяжести эти вывозят! Продадут коллекционерам, и хорошо: те их ценить будут, отреставрируют…
– Так ведь они ж иностранцам продают, за валюту. Россией, по существу, торгуют. И – безвозвратно для народа и нашей культуры при этом.
– И – ладно, и пусть! Народ, значит, культуры своей не стоит.
Замолчал. В глазах – стена патриотического недоумения.
На выходе из Тырышкина встретила нас еще одна молча вопиющая трагедия, а то и мистерия. В окружении вековых елей стояла крохотная, всего на человек трех, никак не больше, придорожная часовенка. Очарование! Замшела от древности, как эти ели, но крепка и цела. Внутри – иконостасец, действительно слегка пограбленный, огарки, зазеленевшие пятаки. Приглашает путника: зайди перед дорогой, оберегись молитвой от зверя, от непогоды, от другой беды. Но сама часовенка в окружении еловых великанов лишь едва не погибла. Громадные эти деревья вдруг начали умирать, сохнуть: их корни, растущие не столько вглубь, сколько вширь под дорогой, уцелевшие от копыт и сапог, ободов и полозьев, оказались перемолоты трактором. Однажды дохнула буря, деревья вывернуло и повалило, но как! Они рухнули крест-накрест друг другу, страшными обломками сучьев вонзившись в землю, но в середине оставив часовенку совершенно нетронутой. Ну, не чудо ли? Что же еще, как не чудо?
Много диковинного испытали и видели мы в северных странствиях.
По возвращении образовались у меня с Федосьей, вдобавок к домашним отношениям, как бы еще и земляческие: с каждым письмом «оттуда» передавала она мне приветы, делилась деревенскими новостями. Тырышкино действительно почти совсем опустело, осталось всего три мужика: ее одноногий брат, старик-вдовец и еще один, молодой мужик после армии. Вскоре в тишайшем этом месте разожглась лютая вражда. Старик тайно накосил для своей коровы травы с колхозной «ничьей» делянки, а молодой подсмотрел и сообщил об этом в сельсовет. Старика подержали в кутузке и сверх того оштрафовали, задержав ему выплату пенсии на полгода вперед. Старик зарядил ружье, подстерег молодого и уложил его двумя выстрелами, как медведя. Дали ему как рецидивисту расстрел.
Не знаю, долго ли там продержался последний тырышкинский мужик Василий Федорович. Да и сохранилась ли деревня? Спросить некого: нет теперь и Фенички. Но вот ей моя память.
Свет Федоровна, мне тебя забыть ли?
Архангельская няня, ты была
для нас – душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.
Ты знала верный час для самовара,
для пилки дров и для закупки впрок
кочней капустных, – и меня, бывало,
гоняла не один втащить мешок.
Могла сослать на дедову могилу:
ограду красить, помянуть, прибрать…
Твои-то детки, не родясь, погибли.
Война им не позволила. Мой брат,
да мы с сестрою сделались твоими
при матери красивой, занятой,
при отчиме, которому за имя
я тоже благодарен. Но – не то…
Какая избяная да печная
была ты, Феничка; твой – строг уют.
А кто ко мне зашел, садись-ка с нами:
– Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!
И, разойдясь перед писакой, тоже
туда же сочиняла (кто – о чем)
полу-частушки и полу-коллажи,
складушки-неладушки, калачом:
«Ведягино да Семеново
к лешему уведено,
Бор да Тарасово
к небу привязано,
Шишкино да Тырышкино
шишками запинано.»
То – все твои гулянки-посиделки
на Кéнозере. Там я побывал.
Краса, но вся – на выдох, как и девки,
что хороводом – на лесоповал.
В семью пойти – кормежка даровая,
ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь,
под кой и выпить, вилкой поддевая!
Да нé за кого… Вот какая грусть.
Свет Федоровна, где теперь ты? В весях,
должно быть, трудно-праведных, где – высь,
где также – низ и погреб, корень вепский
и староверский нáрост – все сошлись.
Тырышкино, лесоповал, Таврига,
стряпня да стирка, окуни-лещи,
на даче – огород. И жизнь – как книга
в 2–3 страницы, сколько ни лищи…
Как ни ищи, не много выйдет смысла,
кто грамотен. А если не сильна…
А если был тот смысл, пятном размылся.
Но есть душа. И ты для нас – она.
Урбана-Шампейн, штат Иллинойс