Главы из новой книги
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 243, 2006
Человекотекст*
Слеза Каролины Собаньской
В самом начале года я в очередной раз составил заявку, написанную на умеренно бюрократическом, чуть сдобренном научной терминологией английском, и такое удачное сочетание стилей принесло мне вознаграждение. Научный совет университета выделил ссуду на заокеанскую поездку в Санкт-Петербург, куда под разными предлогами я повадился летать ежегодно в течение последних 15 лет. В этом году одним из поводов было участие в конференции с многозначительным названием “История в рукописях – рукописи в истории”, проводимой в июне Российской Национальной библиотекой, бывшей Публичкой, а точнее – ее Рукописным отделом, которому исполнилось 200 лет. “Боже, как летит время!” – мог бы воскликнуть по этому случаю А. Н. Оленин, директор библиотеки и один из основоположников отдела, но он (представленный лишь настенным портретом) естественно промолчал. Заговорили другие.
У меня тоже нашлось, что рассказать высокомудрому собранию: я поведал две грустные истории об утраченных рукописях. Прежде всего, о так называемом рудаковском архиве Ахматовой, судьба которого тревожила Анну Андреевну до последних лет и месяцев ее жизни. Один из разговоров с ней я записал тогда же и пересказывал теперь, приводя почти буквально возмущенные или саркастические восклицания Ахматовой: “Бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им – миллион. Там все, все…”
В дальнейшем само существование этого архива оставалось под большим вопросом. Некоторые письма всплыли еще при жизни Ахматовой, другие автографы из того же собрания были переданы вдовой коллекционера М. С. Лесмана в Фонтанный Дом, об иных упоминает в своих мемуарах Э. Г. Герштейн, вплотную занимался поисками архива Н. И. Харджиев… Как бы то ни было, вырисовывается отчетливо лишь общая черта посредников и временных держателей литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности, как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.
Думал ли я, что мой скромный архив окажется предметом подобных вожделений?
Когда я покидал Советский Союз в 1979 году, я был уверен, что уезжаю навсегда. Хотя я не терял гражданства, мне пришлость пройти все те же процедуры, что и остальным эмигрантам, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. В то время существовало множество ограничений: вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отъезжающих отбирались записные книжки с адресами и телефонами, фотографии. Поэтому я свой архив частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надежному другу. Этот человек прошел испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжелое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно. Десять лет спустя я вернулся в Ленинград на побывку, и с тех пор стал ездить туда ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я его запрашивал, у доверенного лица находилась отговорка. В архиве хранились мои старые записные книжки, которые мне позарез стали нужны для книги воспоминаний, я начал настойчиво требовать и наконец получил заветный чемоданчик. Опись я в свое время, увы, не составил, поэтому я, хотя и смутно сомневался, посчитал, что вернулось все.
Однако, это было не так. В архиве изначально находилась рукопись одного из самых популярных стихотворений Иосифа Бродского “Ни страны, ни погоста”. Это стихотворение стало культовым для поклонников поэта, они полюбили его настолько, что даже вознамерились поставить памятник Бродскому на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнилось бы его невыполненное обещание придти туда умирать. Я стал не особенно счастливым обладателем этой рукописи, наверное, в тот день, когда оно было написано. Но, поскольку этого листа в архиве не оказалось, я посчитал, что он затерялся, а в воспоминаниях воспроизвел его содержание (помимо текста стихов, там была еще и записка) так, как оно виделось много лет спустя. И вот вышла моя книга, которая вызвала довольно значительный резонанс у критиков и читателей. Позвонила мне и жена доверенного лица, увы, теперь покойного. У нее тоже нашлись замечания к моему человекотексту, правда, совсем небольшие. Я, оказывается, не очень точно процитировал записку Бродского. Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Ответ может быть только один – утрачена, но не уничтожена. Вернее, утрачена у меня и присвоена хранителем. С грустью я похоронил старую дружбу и положил трубку.
У некоторых библиофилов был такой обычай – они наклеивали на свои книги экслибрис с надписью не совсем обычного содержания: “Украдено у…”. И дальше ставили свое имя. Это, конечно, не очень учтиво по отношению к возможным читателям, но суть дела передает совершенно точно. “Украдено у…” – на многих утраченных рукописях такая надпись незримо присутствует.
После доклада в Публичке я вскоре оказался в другом рукописном отделе – Пушкинского Дома, переехавшем в новое здание там же, на Васильевском острове. От основного здания его отделял стеклянный переход, откуда видны были почти сомкнувшиеся задние фасады, которые на каком-то шагу обнаруживали между углами узкий зазор, где виднелась полоска Невы и едва поместившаяся в этой щелке золотая игла Петропавловки с ангелом наверху. Восклицанье удачи!
И действительно, я увидел новейшее приобретение отдела – автограф Пушкина, да еще какой! Это было стихотворение “На холмах Грузии”, нежнейшее, как бабочка-душа, объяснение в любви – но кому? Натали Гончаровой, как считала княгиня Вяземская, посылая список с него своей подруге Марии Волконской в Сибирь? Та согласилась с таким предположением, хотя могла бы адресовать это послание сердца себе. Может быть, оно было написано Аннетте Олениной, к которой автор тогда сватался? Нет, нет и нет. То был лист из альбома Каролины Собаньской, в которую Пушкин был влюблен параллельно вышеозначенным. Легко и без помарок его почерк летел по рыхловатой от времени и чуть голубоватой, как я сейчас вспоминаю, бумаге, – несомненно, беловой автограф, хотя рукой Собаньской ниже была оставлена помета по-французски: “Импровизация Александра Пушкина в Петербурге в 1829 году”.
Хороша импровизация, которая, может быть, писалась несколько месяцев! В том же Пушкинском Доме хранится весь исчирканный помарками и набросками рисунков черновик этого стихотворения, начатого 15 мая того же года в крепости Георгиевск, на Северном Кавказе. К тому же, в первоначальном варианте содержалось 16 строк, а в окончательном всего 6. Почему же Собаньская была убеждена, что эти стихи возникли внезапным порывом вдохновения, возможно даже тут же, при ней? Сама собой в воображении возникает сценка, которую и не хотелось бы видеть: поэт, чувствующий на челе прохладное дыхание гения, все ж лицедействует – он буквально на голубом глазу разыгрывает польскую красавицу, вписывая в ее альбом “импровизацию” и, таким образом, посвящая ей свой шедевр. Но дело не в маленьких хитростях светского человека, дело в живом трепете этого текста и в награде, которую получил даже не автор (он-то ее, конечно, не упустил), а именно сам текст – я имею в виду прозрачно расплывшееся пятнышко, оброненное на листок. Слеза Собаньской!
Это пятнышко перенесло меня в собственные воспоминания лет эдак 40 назад, когда я работал редактором учебной программы на ленинградском ТВ.
Сумасшедший автобус
В бесконечном “П”-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть переваливший за средний возраст. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссер Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем спущенный в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо “ку-ку”. Но при этом иногда демонстрировал, что называется, своеобычный гений. Проявлялась его исключительность, конечно, не в телевизионных постановках, ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько из-за внутренне присущих свойств “голубого экрана”: его подглядывания за жизнью через камеру, а также его мерцающей призрачности. Нет, гений Рессера принимал неожиданную форму причудливо-своевольных и затяжных, изнурительных, многочасовых экскурсий по городу.
Услыхав о них, я дико возжелал от этого неведомого плода отведать, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причем, очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съемку автобус, скинуться всем на шофера (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и все – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.
В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашел наш путеводитель, дал знак шоферу чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.
Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь “гением основателя города”. И хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. Дальше Рессер легко пересел на любимого конька: им оказался Чезаре Ламброзо и его (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) труд “Гениальность и помешательство”, откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актерски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского “Сумасшедшего”. В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошел уже час, даже полтора, а автобус все еще стоял на Чапыгина. “Видеоряд” этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде неслыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.
Автобус тронулся, проехал по Чапыгина еще 2-3 дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменноостровского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то во всяком случае свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.
Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Завороженные экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус, наконец, рванул по проспекту на Черную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.
Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнес лишь:
– Вот здесь он пал на снег.
И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чем и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чем тут иной, – так или эдак вылазил один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и каждая версия вытесняла другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.
Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрестки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решеточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот, и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решеток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да еще и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.
Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей подальше, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйно-помешанный. Взять те же наводнения:
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же “Медного всадника”:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Кстати, каковы же на самом деле эти “бессмертные стихи”? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. “Борей” – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. “Стогны” – “площади”. “Крав” – родительный падеж от множественного “кравы”, то есть “коровы”. И “вздрав” – деепричастие совершенного вида от глагола “воздирать” или “воздрать”. А вот сам текст:
Свирепствовал Борей,
И сколько в этот день погибло лошадей.
По стогнам города валялось много крав,
Лежали кои, ноги кверху вздрав.
Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало еще несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
– Давай, давай, твое сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче ее обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шепотом, запахами духов и свечами, в общем – “Пиковая дама” навыворот. Крадучись, выход из спальни, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы… Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублевой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет все равно заступал за пределы ума.
– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.
Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времен поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы…
Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золоченым ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у оставшегося населения благодарственные слезы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя закона нет!
Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нем некая гегельянская косточка.
Отрицание отрицаниЯ
Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах обладателем солнечного гения, гармонически прекрасной личностью, таким, как он виделся Гоголю: “…Это русский человек в его развитии, каким он может быть явится через двести лет”.
Вот назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за 200 лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, даже самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времян, совпадая с очередной эпохой то черным своим профилем, то белым, то черным, то белым… Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжеванными – я помню их первый шокирующий вкус.
Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевел “Илиаду” (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвященные этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передает величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной “Илиады”.
Еще пущие этические головоломки задает он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге “Пушкин в жизни” и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поет о “гении чистой красоты” (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму “на днях с помощию Божией”… умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведения?
И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока все успокоится, и явился в спальню хозяйки – эпизод, требующий декораций из “Пиковой дамы”. В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза “В доме засуетились”, прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение – любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.
В итоге Пушкин сводит своего Германна с ума, а наш вдохновенный импровизатор еще раз пользуется случаем помянуть Чезаре Ламброзо. Есть от чего и нам свихнуться. Но современники поэта пытались его этические противоречия объяснить африканским темпераментом, да он и сам на него откровенно ссылался: мол, “потомок негров безобразный”… Разумеется, литературные недоброжелатели по-своему разыгрывали его экзотическую генеалогию, и не один лишь Фаддей Булгарин. Пушкин не удержался от полемики и опрометчиво пересказал его ядовитые домыслы:
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Добавил и Грибоедов, пушкинский двойной тезка и булгаринский приятель, вставив “арапку-девку да собачку” в свою бессмертную комедию. Сейчас бы сказали: “расизм”… Надеюсь, Иван Пущин выпустил эту, да еще и другую страницу из текста, ту, что про гения, “который скор, блестящ и скоро опротивит”, когда читал “Горе от ума” своему ссыльному другу в Михайловском. Да и “чорт в девичьей” – этот образ мог относиться к нему же. Однако черно-белая сущность, очевидная для самого Пушкина и для многих его современников, порой использовалась им очень хорошо. Ближайший ему Сергей Соболевский настаивал: “Пушкин столь же умен, сколь практичен, он практик, большой практик, и даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства”. А противоречия, добавим мы, либо сами себя пародировали, либо взаимно исключались. Так, с Пушкиным-либералом спорит не только Пушкин-консерватор, но и крепостник; “вольнолюбивым мотивам” противостоят “паситесь, мирные народы”, а бронзовому величию “Памятника” отнюдь не соответствует брюзжание Феофилакта Косичкина, который был одной из его журнальных масок.
Конфликты серьезного и легкомысленного, величественного и шутовского случались у него и в поведении, и в одежде, и, конечно, в поэзии, – подчас в рамках короткого стихотворения, как, например, в следующем восьмистишьи:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…
В этой первой половине, вобравшей в себя как темную, так и светлую сторону Санкт-Петербурга, заключен, по существу, весь “Медный всадник” с его имперским прославлением и укором. И следом – легкомысленнейшее окончание:
Все же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
К первой строфе полностью применима характеристика, данная Пушкину философом Георгием Федотовым – “певец империи и свободы”. В статье под таким названием он проследил, как изменяются у Пушкина эти две доминанты и как, тем не менее, тот сохраняет им верность на протяжении своего творческого пути. Все правильно, точно… Только во второй строфе он, увы, не просто изменяет им, но и доводит федотовское определение до пародии: “певец империи, свободы и… женских ножек”.
Здесь я катапультируюсь из экскурсионного автобуса и оказываюсь в собственном будущем, на праздновании двухсотлетнего юбилея Пушкина. Таврический дворец, Думский зал. Выступает мокрогубый губернатор Яковлев. Сойдя с отрогов Олимпа, приобщаясь к относительным высотам Парнаса, он заодно путает Государственную думу с Учредительным собранием, открывает чтения и исчезает в складках занавеса. Объявлен Кушнер. Вот бы ему прочитать, как на нашем общем первоначальном выступлении в Политехническом почти полстолетья назад:
Поэтов любыми путями
Сживали с недоброй земли…
Я бы, наверное, спятил от такого перепада времен и вообразил бы себя на худой случай Рессером, а то и Ламброзо, но нет. Конечно же, Кушнер читает что-то другое, новое, а затем объявляют меня. По условиям надо прочитать лишь одно стихотворение: либо Пушкина, либо свое. Я нахожу выход: одно, но в двух частях, причем одна часть его, другая моя, а публика, мол, разберется сама, что чье. И читаю вот это самое, вышеприведенное, про ножку, а затем как его хореическое продолжение:
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – все было зря…
Ну, и дальше до конца этой части, как в моих “Петербургских небожителях”, к тому времени уже напечатанных “Октябрем” с посвящением Анатолию Генриховичу Найману.
Следом была Светлана Кекова из Саратова, и я насторожился, обрадовался ее интравертной созерцательности, уже подумал, что наша, но нет, оказалось – совсем бахытова. Сам же Кенжей находился в Канаде, обнимая другую прекрасную даму, как я ранее точно-таки угадал: Эмиграцию. Догадку мою держит он с тех пор как обиду.
Но зато вышел экстравертный до вывернутости Дмитрий А. Пригов, отдал сначала научно-стебной реверанс герою празднества, да и зычно взревел по низам первую строфу из “Онегина” на мотив буддийского “О-О-О… М-М-М-М” и выше, выше, с переливом к истамбульскому муэдзину, закончив ее (не о себе ли самом?) пророческим чертом. Зал оказался “в отпаде”, а вот журналистов он не потряс. Из отчета в отчет заскакало: “Пригов кричал кикиморой”. А – голос? А – цирк!
И, главное, – яркая маска, запоминающаяся, как пушкинские бакенбарды. Вот у Кековой никакой маски нет. И у меня на физиономии порой бывает написано больше, чем хотелось бы миру явить. А Горбовский выходит на середину красно-бархатного зала в знакомом, до мелочей наработанном образе: человек из народа, на мизерной пенсии, но неизменно под мухой. Вот, мол, до чего довели нас, простых работяг, все эти демократики, олигархи, братки с беспределом. В руке – авоська для сдачи стеклотары, только в ней не бутылки, а бумажки: сколько ж их он исписал и накомкал! Вынимает одну – кукиш зажравшейся, обнаглевшей Америке. Из второй преподносится примерно то же для Англии. Из третьей выходит, что крест остается нести только России. Сочувственные аплодисменты зала…
Для второго дня торжеств Арьев предложил мне на выбор либо выступить со стихами в Капелле (вкупе с остальными собратьями по перу), либо с докладом на конференции в Малом зале Филармонии. И то, и другое звучало как музыка. Я выбрал Филармонию и доклад, потому что под него университет выдал прогонные, и надо было их оправдать. Малый зал был набит, как когда-то на концертах Рихтера, но на этот раз звездой был Ефим Эткинд, и он действительно блистал профессорским красноречием, воздвигая словами еще один памятник не мировому и не национальному, а европейскому Пушкину. Ну и, конечно, из всех европейских поэтов тот выходил у него наиболее европейским. Ефим Григорьевич и сам выглядел великолепно, как будто трех эмигрантских десятилетий и не бывало, как будто не суждено было ему всего-то через два месяца внезапно окончить свои дни. Он улыбался, окончив доклад, ему долго рукоплескали, а потом зал вдруг наполовину опустел, сразу же дав понять, кто здесь есть кто.
Что ж, мне хватило и оставшейся половины, чтобы начать свой доклад, который я назвал так же, как эту главу. “Звучит весьма гегельянски”, – заметил с усмешкой Александр Долинин, сменивший председательствующего Арьева. Но ведь в этом и суть. Именно такого Пушкина показал нам Абрам Терц, вытащив его, как из не знаю чего, – из своих драных мордовских “Прогулок”… Что за буря возмущения поднялась тогда как в советской, так и в эмигрантской печати – причем, единодушная! Самым необычным в эссе был его тон, ироничный, непочтительный, совсем не похожий на тот молитвенный с экстатическими придыханиями, которым стало привычным говорить о классике. С первой же страницы ревнители позолоченного Пушкина оказывались в шоке. А когда доходили до криминальной фразы “На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох”, то книга, вероятно, захлопывалась, далее не читалась, и они принимались писать негодующие рецензии.
В начале 1980-го года я посетил в Нью-Йорке Романа Гуля, многолетнего редактора “Нового Журнала”, известного романиста, в том числе – автора мемуаров “Я унес Россию”, а также известного своим бранчливым характером и авторством статьи “Прогулки хама с Пушкиным”. Он принял меня в темноватой, заваленной бумагами и книгами квартире где-то на верхнем Манхеттене. Ему было уже хорошо за 80, облезлый череп покрывали пигментные пятна, но карие глаза глядели живо. Видя во мне возможного сотрудника, если не преемника (а я тогда сам мечтал о журнальной работе), Гуль расспрашивал о моих литературных предпочтениях. Спросил и о Терце-Синявском. Я ответил, что тон для эссе Синявский, действительно, взял рискованный, но надо учесть, что он писал эту книгу на лагерных нарах, находясь там как политзаключенный, как жертва пропагандно-карательной системы. Та же система использовала Пушкина в своих целях, так что он стал ее невольным пособником. Им оправдывали цареубийство, он приветствовал чуть ли не комсомол как “племя младое, незнакомое”… Синявский подверг Пушкина зэковской “проверке на вшивость”. Ну, назовите это литературной провокацией, попыткой переоценки. Да, такое обращение с классиком кажется бесцеремонным, но время от времени это нужно делать, и Терц был вправе так писать. Был вправе. А самое главное – это то, что в конце книги (если, конечно, дочитать ее до конца) Пушкин выходит из проверки слегка потрепанным, но живым и веселым.
Гуль подумал минуту и сказал:
– Нет, все-таки это – прогулки хама с Пушкиным.
Мое сотрудничество с журналом, разумеется, так и не состоялось.
Пушкиноведение, особенно расцветшее к 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина, создало культовое поклонение ему. В 37-ом вся страна обсуждала перипетии пушкинской трагической мелодрамы, как обсуждают сегодня мыльные оперы, а под шумок шли кровавые чистки. Бедный Александр Сергеевич должно быть переворачивался в гробу, а к нему еще приделывали приводные ремни для вращения государственных колес. Полюбуйтесь-ка типичным пассажем из работы одного лауреата-сталиниста тире пушкиниста, это любопытно даже стилистически: “Пушкин – союзник советских людей, борющихся за мир, за свободу и за счастье человечества, занятых героическим созидательным трудом во славу социалистической отчизны. Жизнеутверждающая поэзия Пушкина звучит для нас сегодня как призыв к завоеванию новых побед в борьбе за процветание и могущество нашей великой Родины”. А писалось это вслед за приснопамятным докладом Жданова…
“Не сотвори себе кумира”, – сказано во Второзаконии. Но именно этим и занималось пушкиноведение. Сама эпоха, в которой он жил, стала называться “пушкинской”, поэты-современники существовали уже не сами по себе, но наподобие кордебалета образовывали “пушкинскую плеяду”. Правда, не всегда так было. Писарев критиковал Пушкина, Достоевский свидетельствовал, что молодежь провозглашала Некрасова “выше Пушкина”. Футуристы сбрасывали Пушкина со своего заржавленного парохода. Марксистские критики объявляли его выразителем мелкопоместного дворянства. Наконец, непросвещенный народ, которого Пушкин попросту именовал чернью, отплатил ему серией непристойных анекдотов. Но и на хулу, и на хвалу у Пушкина всегда было, что противопоставить, даже если при этом он отрицал самого себя. И отрицая, он утверждался.
Поэтому его именем манипулировали и, кажется, будут продолжать это делать, даже если пушкиноведение самозакроется, исчерпав себя, а бывшие кумиротворцы займутся, наконец, историей литературы. Конечно, еще появятся и закатятся новые “солнца русской поэзии”, но новыми Пушкиными им не стать, хотя бы по той простой причине, что “Евгений Онегин” уже написан. Наследие Пушкина все еще очень богато, но приходится признать, что за 200 лет многое уже отработало свое и представляет интерес лишь как материал для стилизации или пародии. Четырехстопный ямб, например, надоел уже самому Пушкину, а глагольные и однокоренные рифмы стали сейчас отличительным признаком неумелых стихослагателей.
Не так уж блестяще сложилась судьба языковой реформы Карамзина и Жуковского, которая стала называться в дальнейшем “пушкинской реформой русского литературного языка”. Да, еще лицеистами Пушкин и Дельвиг поклялись “не писать семо и овамо” и эту клятву в общем-то соблюдали. Принято считать, что то было обязательством в пользу художественной точности, но слова имеют и другой смысл – поэты отказались от архаизмов, от церковно-славянского языка, стали широко вводить галлицизмы и другие иноязычные формы. Язык Пушкина – почти всегда светский, таков же он и в стихах его последователей. От ломоносовской “бездны звезд”, от державинской оды “Бог” русло поэзии пролегло в другую сторону. Десятилетия официального безбожия (и культа Пушкина среди многих других культов) еще более отдалили современный язык от его истоков. Церковно-славянский стал представляться языком мертвым, чем-то вроде школьного скелета в кабинете анатомии.
Между тем – это язык литургии, молитвы и откровения, язык, в котором наше русское слово становится отзвуком Божественного Логоса. Так что если это и костяк, то костяк живой, наполненный нервами и мозгом, дающий языку мышечную силу и стойкость. Отделенный от корневой опоры, современный русский язык потерял сопротивляемость перед хлынувшим в него потоком англицизмов или, лучше сказать, американизмов, связанных с компьютерной техникой, индустрией развлечений и финансовым миром. Он заболел иммунодефицитом.
Значит, не такими уж ретроградами, не такими “губителями”, как насмешливо говорил Пушкин, были и адмирал Шишков, и другие любители русского слова, входившие в “Беседу”, – и Державин, чье наследие оказалось в наши дни неожиданно свежим и плодотворным, и Крылов, и молодой Грибоедов… Да и сам Пушкин, в нарушение своего юношеского обета, когда нужно, пользовался архаизмами, как, например, в “Пророке”, где ему удалось издать высочайшие звуки своей поэзии.
Вообще чистота тона, естественность и музыкальность стиха остаются непревзойденными качествами пушкинского наследия. Здесь состязаться с ним невозможно, но эта непревзойденность и увлекает поэтов. Константин Бальмонт достигал исключительной напевности, но пушкинской чистоты звука у него не получалось, а в некоторых стихотворениях Федора Сологуба соотношение напевности и чистоты бывало обратным. Лишь Мандельштам достигал такого же уровня гармонической полноты, на котором творил Пушкин.
Но если заимствовать у музыки ее гармонические приемы, то можно умудриться и сыграть фугу в четыре руки с самим Александром Сергеевичем. Покидая экскурсионный автобус, завезший меня столь далеко, я выбрал одну из моих излюбленных пушкинских тем и разработал к ней вариации. Получилось двухголосое стихотворение.
Его же словами
Пускай не схожи глинник и гранит,
но с холодом сошлись пути тепла.
на склонах Грузии лежит
адмиралтейская игла,
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
и невская накатывает аква
на глиняные камни под стеною,
прозрачная. И мутно-далеко
шумит Арагва.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко,
и нету ни изгнанья, ни печали,
а только выси, глуби, дали
и тонкая издалека игла,
которая прикалывает наспех
чужое сердце на чужих пространствах,
как мотылька, на грань его стола.
Но боль моя, печаль моя светла…
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
и время милосердное с любовью
пространству стягивает боль,
цветут объемы перед ним,
цветут одним –
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, только воздух гложет
глаза до слез на сквозняке времен,
и жизнь мою прохватывает он
до радости, но горя не тревожит,
И сердце вновь горит и в красной дрожи
сгорает, хоть и любит – оттого,
что, не спалив, не воскресить его,
Что не любить оно тебя, тебя – не может.
Урбана-Шампейн, штат Иллинойс, 2005