Сусанна и старцы
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 242, 2006
Сон в летнюю ночь
Она ненавидела свое имя – Роза. Но и английский вариант – Роуз – ей не нравился. Тогда она стала Рейчел, и это сухое острое слово с решительным «й», переходящим в темное неспокойное «ч», прекрасно соединилось с ее подвижным телом, тонкой талией и короткой стрижкой. Оно, это имя, стало частью ее глуховатого смеха, ослепительных черных глаз, всегда невеселых, с застывшим во глубине их страдальческим гневом, длинных и густых черных бровей, яркость которых – вместе с ослепительными глазами – делала лицо почти мраморным. С того дня, когда она вместе с двумя детьми – двухлетним мальчиком и четырехлетней девочкой – приземлилась в нью-йоркском аэропорту, и Олег Васильевич стоял в первом ряду встречающих, молодцевато напружившийся, с огромным букетом только что вынутых из морозильника, запеленутых роз, взволнованный и красный, в майке, на которой была нарисована фрачная бабочка, что означало шутку – ибо жара, лето, и, разумеется, он пришел в майке, но, с другой стороны, это был особый день, долгожданное событие, поэтому он и нацепил не просто майку, а с намеком на фрак, торжество, праздник, – с того дня прошло ровно двадцать лет. И воды, неспокойной и жилистой, подхватившей столько словесного сору, столько больших и малых смертей, столько болезней, – так много воды утекло за эти двадцать лет, что, если бы все ее капли собрались вдруг вместе и так, единым потоком, рухнули в глубочайшую впадину или, на худой конец, в какой-нибудь котлован, то там, внутри впадины или котлована, образовалось бы необозримое, жгучее от соли море и отразило в себе…
Нет, может быть, ничего и не отразило бы.
Рейчел, кстати, не хотела никаких отражений. Она требовала, чтобы жизнь была как ровная, забетонированная поверхность. А рытвины потрясений, гнойники памяти – все это должно остаться внутри, и как можно глубже.
Почему же майским вечером – пышным, светло-синим, когда особенно неутомимо и радостно переливался и грохохотал город – оказавшись на «Щелкунчике» рядом с незнакомой женщиной, почему она – сама, первая! – заговорила с ней и, по акценту поняв, что соседка ее родом из России, тут же перешла на родной язык и сказала, что сегодня ровно двадцать лет как она из Москвы?
О страхах ее никто не знал. Их было много, но этот – по силе своей – равнялся лишь ее навязчивому страху смерти. Пусть ездят другие, пусть они покупают там дачи, ходят по театрам, отбеливают зубы! Ей – нельзя. Ведь даже, если их уже нет на свете – ни Теймураза, ни Верико, – лишь рассыпавшиеся кости, лишь развалившиеся черепа с вытекшими глазами, когда-то похожими на продолговатые мокрые сливы, – все равно они лежат, продолжают рассыпаться, расползаться и догнивать в тойземле. Значит, если она вдруг ступит на ту землю, подошвы ее почувствуют их. Рейчел хотела покоя и, кажется, обрела его, выйдя замуж за Майкла и снова перебравшись в Нью-Йорк после четырнадцати лет жизни с Олегом Васильевичем в Лос- Анджелесе. Олег Васильевич отслужил свое, он выполнил все, что от него требовалось, и, наконец, – ни на секунду не заподозривший, что Саша не его ребенок, поверивший ей и даже не посчитавший толком сроков беременности, Олег Васильевич начал постепенно вызывать у нее острое раздражение именно тем, что все уже выполнил, а теперь без толку дышал рядом, и рядом сопел по ночам, и – главное – пил кофе, отвратительно оттопырив мизинец.
Будучи уже ничем, совершенно напрасно, без толку! Она не желала ему плохого. Только исчезнуть. Заплатить как можно больше по разводу и исчезнуть. С Майклом, который подвернулся тогда, когда мизинец Олега Васильевича стал особенно гадок, блеснуло поначалу что-то вроде любви и, главное, страсти, а она знала, что это такое, она-то помнила.
Теймураз, хриплое дыхание его.
В Лос-Анджелесе Майкл был всего-навсего одним из многочисленных голливудских продюсеров. Рейчел настояла на том, чтобы он перебрался в Нью-Йорк. В два счета она привела в порядок все его дела, продала один дом и тут же купила другой, гораздо более удобный и в лучшем месте. Олег Васильевич выплатил ей при разводе двести пятьдесят тысяч (ах, Господи, да что такое двести пятьдесят тысяч в Нью-Йорке?), и Майкл стал, наконец, одним из самых успешных режиссеров-документалистов. Ее волей, ее мозгами! Так что все, вроде бы, шло хорошо: деньги были и было что-то вроде любви, ну, скажем так: страсти, но покоя не было, и по-прежнему она покупала вещи только на больших распродажах, чтобы хоть в чем-то не потерять лишнего.
На этом-то он и поймал ее, скользкий бесенок. Маленький рогатый хорек с глазками, похожими на сморщившийся изюм. Он вечно скребся, вечно царапался и попискивал всякий раз, когда Майкл начинал вдруг разбрасываться деньгами, делать дорогие подарки матери, сестрам и дочке от первого брака. Да если он даже просто оставлял официанту щедрые чаевые, Рейчел чувствовала, как бесенок внутри нее просыпается от негодования и, сладострастно урча, впивается коготками в самую печень. И когда эта русская милая женщина на балете «Щелкунчик» обмолвилась, что ей уже пятьдесят восемь, (чему поверить, глядя на ее молодое, блестящее от косметики лицо, было просто невозможно!), бесенок внутри Рейчел стал вдруг горячим, как уголь, и тут же – маленький, мускулистый мерзавец! – проскользнул глубоко в ее горло и суховатым голосом удивился:
– Может быть, вы тогда поделитесь своим секретом?
– В Питере, – сказала балетная соседка. – Частная клиника. Европейское оборудование, хирурги! У нас здесь таких нет! Хотите, запишите телефон. Да вот у меня с собой, вот он, в книжечке. Там это стоит в десять раз дешевле, чем здесь. Я не преувеличиваю: в десять раз.
Вернувшись домой, она села перед зеркалом и жадно, страдальчески, гневно всмотрелась. Сейчас еще ничего, но через пару лет будет ужасно. Откинула голову. И шея тоже. Сорок пять, пора. Значит, если с дорогой и с проживанием прямо там, в клинике, все это обойдется не больше, чем в три, три с половиной тысячи. Грех не воспользоваться. Майкл ничего не будет знать. Поехала в Россию навестить родственников. О Москве не вспоминать, не думать. Лететь прямо в Питер, десять дней в клинике, обратно на самолет и домой. Из клиники можно и вовсе не выходить. Десять дней полного отдыха. Отосплюсь.
Утро, в сгустках неуклюжего июньского тумана, похожее на мокрый деревенский платок, пахнущее бензином и только что родившейся в парках травой, приняло Рейчел, заспанную, за свою, но вскоре опомнилось, распознало иностранку и вытолкнуло прямо ей под ноги щуплого, ростом с двенадцатилетнего школьника, мужичка:
– Speak English? Go in town? – начал было мужичок, но она оборвала его:
– Я говорю по-русски.
И назвала адрес.
Он покрутил головой – маленькой, птичьей, со спрятанным под кожаную кепочку хохолком – и, недовольный, что заработать, как хотелось бы, не удастся, крякнув, подхватил ее чемодан, свалил его в багажник, и они покатили в разболтанной, прокуренной машине, где над зеркалом была приколота толстоногая Пугачева – вся белая, кудрявая и перетянутая, со своими русалочьими, развратными глазами, выплывшими из-под огромной и пышной, как свадебный торт, шляпы.
В клинике, несмотря на раннее утро, никто не спал. Девушка с чудесной темно-русой косой и выпуклым светлым лбом, только что выкурившая сигарету на лестнице и поэтому быстро засунувшая в рот леденец, провела ее в одноместную палату, где негромко работал подвесной телевизор, а ванна была ослепительной, как первый снег, который, однако, здесь, в этом городе, никогда не успевает продержаться в первозданном своем ослепительном облике из-за ядовитых выхлопных газов. Операцию назначили на одиннадцать, предложили принять душ и немного подремать. Есть нельзя: наркоз.
Рейчел покорно приняла душ, вымыла голову и – только опустила ее на хрустящую подушку, – как солнечный столб из окна, надвое разрезавший комнату, стал таять, а вкусный, как яблоко, девичий голос протянул: «Ну, прямо! Когда ж я успею?» Через секунду наступило беззвучие. Она спала. Любая энергичная, располневшая на даровых обедах санитарка, заглянувшая в палату с невыключенным телевизором, увидела бы, что прилетевшая из Нью-Йорка пациентка крепко спит, устав от дороги, – в то время как сама Рейчел (может быть, из-за этой ее неугомонности и вечной тревоги!) почувствовала, что давно встала и, свежая, сильная, энергичная, отказалась от ненужной операции, вышла из клиники, поймала такси и поехала на Московский вокзал, чтобы немедленно, с первым же поездом, укатить из Петербурга в тот город, где сорок пять лет назад ее покойная мать, визжа и вцепившись ногтями в руку терпеливой и тоже давно уже покойной акушерки, выталкивала окровавленную черноглазую девочку на свет жизни.
Итак, она доехала до Московского вокзала, расплатилась с таксистом – оказался тот же самый, с хохолком и белотелой развратницей – почувствовала, до чего голодна – так бы и проглотила всю продовольственную палатку, убедилась, что поступила правильно, не оставшись в клинике и не рискнув своим великолепным лицом, – что они умеют, эти русские? – разыскала буфет, заказала блины с красной икрой, но тут же остолбенела, не донесла до раскрытого рта серебристую вилку с жирным, сладковатым тестом, потому что в буфет, крепко держа за руку маленького Сашу, вошла женщина, знакомая до того, что при ее появлении у Рейчел остановилось сердце.
Кольца на мощных, подвижных пальцах вошедшей были те же самые, памятные с семьдесят шестого года. Тогда Рейчел, чудом не рухнувшая без сознания, энергичная, волевая Рейчел, вскочила и с пересохшим в горле отвращением двинулась к этой старухе, чтобы вырвать из ее рук все еще почему-то маленького, совсем не подросшего Сашу. Женщина немедленно заслонила Сашу собой, своей черной, шуршащей, как сухая листва, юбкой и что-то гортанно, яростно крикнула, но Рейчел не разобрала ни слова.
Через час стройная, с чудесной косой и светлым выпуклым лбом, медсестра Катя вошла в палату, где недавно прибывшая из Нью-Йорка пациентка все еще спала с искаженным от гнева лицом и запекшими- ся губами, ласково разбудила ее и повела в операционную, где Рейчел, ненадолго очнувшаяся от увиденного, снова провалилась, но теперь уже в приятный, золотисто-зеленоватый туман, в котором звучали спокойные голоса, что-то звякало, и один раз густо и горячо пробежало по правой стороне лица соленое и немного колючее существо. А когда, с перебинтованной и похожей на маленький, белый купол, головой, где на макушке топорщились твердые от крови, короткие волосы, ее привели обратно в палату, и уже другая, сменившая крутолобую Катю медсестра, спросила, что принести на обед: сырников со сметанкой или блинчиков с красной икрой, Рейчел вспомнила привокзальный буфет, и кровь ее больно запульсировала под бинтами.
Через три дня разрешили выйти на улицу. Марлевое сооружение, наконец, размотали, велели помыться. Она долго стояла под душем, и бесцветная ленинградская вода стекала с нее – красной, терпко пахнущей кровью.
На Невском проспекте было ветрено, вспыхивало холодное солнце на торопливых, похожих на свежеслепленные вареники, лицах. Она смотрела на них сквозь темные очки. Очки прятали ее распухшие, окруженные синяками, глаза. Юноша с прыщиками вокруг тонкого рта, немного сутулый, играл на скрипке, не обращая ни на кого внимания. У ног его лежал раскрытый футляр. Она остановилась, послушала. Ему было лет двадцать, чуть больше. Ровесник Саши. Саша сейчас в Лос-Анджелесе, у Олега Васильевича.
Рейчел достала три монетки по двадцать пять центов, бросила в футляр. Юноша искоса взглянул на них и темно покраснел. Нужно было, наверное, дать доллар. Что он будет делать здесь с американской мелочью? Но она поздно сообразила это, жаль.
Две цыганки в пестрых, забрызганных грязью юбках, во множестве звонкого, торопливо сбегающего по шеям и пальцам золота, перегородили ей дорогу:
– Красивая! – закричала одна из них, помоложе, на груди у которой болтался привязанный крепко спящий младенец. – Не убегай, красивая, слушай, что скажу!
Рейчел попробовала было обойти ее, но цыганка цепко схватила ее за рукав:
– Правильно, что сама к нам приехала, красивая! А то он бумагу собрался писать! Адрес твой разыскал! Не спряталась ты от него, красивая!
От неожиданности Рейчел приподняла темные очки и увидела, что младенец на руках у цыганки резиновый, надувной, с вылезшими капроновыми ресницами.
– Поберегись, поберегись, красивая! – каркнула цыганка. – Слушай, что скажу!
Она вдруг нырнула в щербатую, остро пахнущую помойкой подворотню, и Рейчел почему-то пошла за ней.
– Сперва заплати, красивая, – приказала цыганка. – Дело деньги любит!
Рейчел достала из сумки пять долларов.
– Жадная ты, – засмеялась цыганка, – жаднее всех! А я тебе все равно правду скажу! Ты от него детей увезла, а он из казенного дома к матери пришел! Бумагу написал, чтобы тебя, красивая, за беспредел наказать! Сыну решил про тебя рассказать, вот какие дела, красивая!
– Откуда ты знаешь? – прожигая ее распухшими глазами, спросила Рейчел.
– Еще зелененьких накидай, красивая! Жадной будешь, беду наживешь, все добро потеряешь!
Рейчел вдруг опомнилась. Вскочила со скользкой от тополиного пуха лавочки и побежала прочь.
– Деньги все жалеешь, красивая, а друга не пожалела! – крикнула ей вслед цыганка и тут же, свистнув юбками с приставшим к ним голубиным пометом, обогнала ее, закурила на ходу и, видимо поняв, что только теряет время, затесалась в толпу.
Значит, он жив. Он жив и приготовил бумагу. Хочет пробиться к детям. Как же он это сделает? У Верико есть связи. Брат, кажется, в Швейцарии. Майклу об этом говорить нельзя.
Ночью она не могла заснуть, потом кто-то громко крикнул «красивая!», и в углу, где тускло светилось зеркало, неожиданно заскрежетал трамвай, которого она, оказывается, долго ждала.
Затылком к ней, у промороженного окна, сидел кто-то. Она знала этот затылок до мельчайших подробностей: небольшую, с обеих сторон старательно закрытую жесткими кудрявыми волосами лысину, родинку за правым ухом, широкую статную шею, помнила даже запах горьковатого одеколона, которым сидящий в трамвае обрызгивал лицо себе после бритья.
* * *
– У вас разменять не найдется?
– А вы нэ платитэ, дэвушка, – сказал он с сильным грузинским акцентом и медленно обернулся. – Эсли кандуктор придет, я за нас с вами штраф а-атдам, а мэлочи у меня самого нэт.
Она была бедной, молодой, гордой и больше всего хотела замуж, потому что устала жить в коммуналке с отцом и бабкой. Но еще больше она хотела влюбиться, – кровь загоралась в ней при одной мысли о страшных объятьях, невыносимых прикосновениях, – но подруги, гораздо менее красивые, чем она, давно уже сверкали своими обручальными кольцами и в перерывах между экзаменами бегали на аборты, а ей все не везло, не везло, хотя и она потеряла девственность на втором курсе. Не по любви. Исключительно из любопытства, и тот, с кем это случилось, был таким же молоденьким, таким же любопытным и таким же неопытным, как она. Кроме того, он приходился родным братом Осиповой, с которой они вместе учились. Договорились попробовать однажды вечером, и попробовали. Брат Осиповой вскоре женился на крепкой высокой девушке, приезжей из Ташкента. Это было два года назад.
– Можно я вас пра-а-вожу? – спросил тот, у которого она попыталась разменять десять копеек.
Они пошли к нему домой, в небольшую однокомнатную квартиру на Ломоносовском, которую он тогда снимал. Вернее, Верико снимала ему за сто пятьдесят рублей. Ни один из них не произнес ни слова. Она сняла пальто и, как была в зимних сапогах и вязаной шапочке, покорно легла на диван.
Утром он вызвал такси и сам расплатился с шофером. Меньше всего она поверила, что в четыре он будет ждать ее там же, на трамвайной остановке. Уже тогда она никому не верила на слово. Весь день, до четырех, тело ее горело так, будто она много часов провела на открытом солнце где-нибудь в Коктебеле или Сочи. Близких подруг у нее не было, но была Осипова, та самая, брат которой женился на девушке из Ташкента. При слове «грузин» Осипова выкатила белки и подавилась сигаретным дымом.
– Розка, – сказала Осипова, давно уже замужняя и несчастливая в браке. – Не подцепи чего-нибудь.
Через месяц она перебралась к нему на Ломоносовский. Дома, в коммуналке, остался тихий, небритый отец, бывший военный, которого лет за пятнадцать до этого бросила ее мать, тоже черноглазая и отлично танцующая танго. Узнав, что дочка переезжает к аспиранту- грузину, отец пожелал запретить, схватился за сердце и даже неловко ударил ее по лицу костяшками прокуренных пальцев.
– Он же на тебе не женится, – кричал отец, пытаясь перекричать магнитофон, который она завела, чтобы не слышали соседи. – Неужели ты, идиотка, думаешь, что он на тебе женится?
– Я на тэбэ нэ жэнюсь, – сказал Теймураз, – мнэ нужен чистый снег, – он подхватил пригоршню рассыпавшегося снега с верхушки сугроба. – А ты нэ чистый, по тэбэ уже ходили.
Из гордости она не говорила ему, что многочисленные любовники, которых он ей приписывал, существовали только в его воображении, а в жизни был всего лишь одноразовый брат Осиповой, – но поджимала губы и, сверкая глазами, совсем переставала отвечать, отворачивалась. Ночью он обычно просил прощения, бормотал нежные слова, а она и в постели была молчаливой, никогда ничего не бормотала и однажды так сильно укусила его в шею, что он вскрикнул.
Летом она обнаружила, что беременна. Денег не было совсем, аборт – так, чтобы с наркозом и по знакомству, – стоил дорого, они продали в букинистический полное собрание сочинений Паустовского, но этого не хватило, поэтому она зашла в гости к Осиповой в ее богатую генеральскую квартиру и незаметно положила к себе в сумочку маленькую Ахматову и синенькую Цветаеву из «Библиотеки поэта» (ни Осиповой, генеральской дочке, ни мужу ее, сыну академика, не нужны были эти книги, которые им к тому же ничего не стоили). В букинистическом на Арбате у нее с рук купили и Ахматову, и Цветаеву. Теперь можно было искать врача, договариваться, но у Теймураза, которому она позвонила из автомата и сообщила, что деньги есть, вдруг мрачно упал голос, он велел ждать его на Калининском рядом с подземным переходом, приехал на леваке, потащил ее обедать в «Прагу», на второй этаж, где летом столы накрывали на открытой веранде, и там, не отрывая от ее лица своих продолговатых, похожих на размокшие сливы, умоляющих глаз и отщипывая от пыльного листа растущей в кадке пальмы, сказал, что долго советовался по телефону с мамой (так он называл свою мачеху Веру Георгиевну, живущую в Тбилиси), и она, оказывается, видела сон, в котором фигурировал младенец мужского пола, похожий на Теймураза, как две капли воды.
– Я на тэбэ жэнюсь, Роза, – сказал он. – Нэ дам сына убивать, нэ дам.
Она знала, что он женится только из-за ребенка, поэтому в день свадьбы была мрачнее тучи и особенно неутоленно сверкала зрачками. За несколько дней до того, как их расписали, прилетела из Тбилиси «мама», Вера Георгиевна, Верико, совсем еще нестарая – лет пятидесяти семи, – статная и большая, с огромной прической, роскошно одетая во все черное, в бриллиантах на каждом пальце, обняла ее и даже притиснула к сердцу, пронзительно пахнущему французскими духами сквозь тонкое черное платье. Тогда же Роза почувствовала, что у Веры Георгиевны не было дня хуже, чем этот, и вскоре – по томным, мучающимся взглядам, которые та бросала на своего «сына», – поняла, что не ошиблась.
Верико привезла деньги, заставила Розу купить сиреневый брючный костюм (ничего уже не лезло на вспученный живот, где сидел младенец!), позвонила директору Елисеевского магазина, пророкотала басом: «Жора, дарагой, я са-а-аскучилась», а потом перечислила по бумажке все, что нужно к столу. Гостей было немного: отец во всех своих орденах и медалях, бабка, мать бросившей Розу матери, в длинном шелковом халате, который появился в их доме тогда, когда они с мужем строили китайскую железную дорогу, Нодар, ближайший друг Теймураза, тоже аспирант и тоже грузин, и на исходе вечера пришла закопченная горем Осипова, брошенная сыном академика.
Эка родилась через четыре месяца после свадьбы. Первый раз вставшая с постели Роза подошла к окну и увидела, как Теймураз, бледный и расстроенный, сидит на скамеечке в сквере роддома, сжимая в руках окровавленный пакетик с клубникой. Лицо у него было таким, словно ему только что сообщили тяжелый диагноз. Верико прислала пятьсот рублей, но сама не приехала и новорожденной интересовалась мало. Бабка, построившая в свое время китайскую железную дорогу, вызвалась помогать, но была забывчива, бестолкова, засыпала на ходу. Тихий несчастливый отец тою же осенью умер во сне от инфаркта.
Если бы не строптивый характер Теймураза и не барские его, вывезенные из Тбилиси привычки, денег, которые каждый месяц присылала Верико, должно было бы хватать на жизнь. Но он не признавал никакого другого транспорта, кроме такси, никакого другого мяса, кроме рыночного, никаких рубашек, кроме тех, которые приносили фарцовщики. Перевод от Верико приходил первого числа. К десятому деньги заканчивались. Роза была в ужасе. Скандалы, бушующие на глазах у двухмесячной Эки – таких же, как у него, влажных, продолговатых, похожих на сливы, – с каждым разом становились все громче.
– Ты! – кричал он. – Что ты мнэ будэшь гаварить здэсь! Ты мнэ даже сына не сумэла родить! Ты мнэ будэшь указывать!
Он уходил к себе в лабораторию, яростный, с трясущимися руками, но еще не насытившийся ею, еще одурманенный ее ледяным молчанием, особой какой-то бледностью, которая страшно шла ей, и через два часа начинал звонить домой – сперва раздраженно, чтобы продолжить спор, потом мягче, и, наконец, совсем терялся, скрипел зубами от отчаяния, а вечером возвращался на попутке, с измятыми цветами, заняв у Нодара очередную двадцатку. Потихоньку она начала продавать хозяйские книги. Сначала Фенимора Купера, потом Джека Лондона, Стефана Цвейга. Хозяева работали в Каире, ни о чем не догадывались. Теймураз пропажи книг, разумеется, не заметил.
Эке исполнился год, и Нодар, единственный в Москве близкий человек, пришел поздравить.
– Можно двери обивать, – сказал он строго. – Нетрудная работа. Импортным кожзаменителем. На складе есть друг. Материалы будет отдавать дешево. Каждая дверь – восемьдесят рублей. Три двери в неделю – двести сорок. Четыре – триста двадцать. Заказы будут.
У Теймураза на наивном, надменном лице вспыхнуло сомнение: кожзаменитель этот, он, что, ворованный? Нодар не успел ответить.
– Хочешь больного ребенка? – ледяным своим голосом перебила его Роза, кивнув подбородком на щуплую Эку. – Без овощей, без фруктов! Ты посмотри на нее! Она же вся в диатезе! Зеленки не хватает! Вся запаршивела!
Он резко вскочил и изо всех сил рванул на себя скатерть. Вино разлилось по полу, посуда разбилась. Она поняла, что победила.
Теперь они виделись мало, в основном по ночам. Он пропадал в лаборатории, а по субботам и воскресеньям обивал двери. Нодар скоро остыл к своей затее – да и деньги были нужны ему не так остро, – и Теймураз остался один. Роза вздохнула свободнее: наняли няньку и начали покупать на рынке фрукты и овощи. Возвращаясь домой заполночь, с серым от усталости лицом, он вываливал на кухонную клеенку то двести, то триста рублей и тут же засыпал. Времени на скандалы не было.
Через полтора года его посадили за скупку краденого и незаконное предпринимательство. Суд был в среду. В пятницу разрешили короткое – на десять минут – свидание.
– Щто ты желтая вся? – спросил он через решетку, – щто болит, радость моя, а?
Она молча смотрела на него своими ослепительными, сухими глазами. Ему дали десять лет. Одна с крошечным ребенком. Без копейки. Опять все равно что не замужем. Только на четыре года старше.
– Я залетела, – глухо сказала она. – Надо скорей избавляться.
Он побелел. Губы на колючем поседевшем лице затряслись. Ей показалось, что он сейчас станет перед ней на колени – там, со своей стороны решетки.
– Ума-аляю тэбя, – пробормотал он, – нэ убывай! Пускай сын будэт!
– Ты что, рехнулся? – спросила она и тоже побелела. – Как же я сейчас рожать буду? Одна?
– Мама па-аможет! – прохрипел он. – Я маму па-апра-ашу, она сделаэт! Я тэбя на руках носить буду, только нэ убывай!
– Где ты меня будешь носить? – спросила она. – По территории лагеря?
Теймураз не ответил. Так его и увели, закрывшего локтем седое лицо.
Через два дня она познакомилась у Осиповой с Олегом Васильевичем Желваком. Олег Васильевич приехал из Риги, чтобы получить израильскую визу в голландском посольстве. Эмигрировать он собирался в Нью-Йорк вместе с мамой. У него была шелковая бородка и очень длинные пальцы. Желваки, действительно заметные на худощавом приветливом лице, перекатывались под кожей, как райские яблоки. Олег Васильевич, зубной врач районной рижской поликлиники, был холост. Ее ослепительные глаза обожгли его, и, как всякий не очень решительный человек, который должен хоть раз в жизни сделать что-то сгоряча, не раздумывая, Олег Васильевич тут же, на кухне у Осиповой, сделал Розе формальное предложение.
– Я согласна, – сказала она и слегка приоткрыла бледные, без помады, губы. – Но я в некотором роде замужем.
– Это ничего, – вспыхнул Олег Васильевич. – Вы разведетесь.
В Америку он улетел только через восемь месяцев, задержавшись из-за внезапной болезни и смерти матери. Теймураз был в лагере под Архангельском. Она могла увидеть его – раз в году полагались свидания – и не увидела. За большую взятку – ход нашла она, деньги, разумеется, заплатил Олег Васильевич – их с Теймуразом развели, ничего не сообщив ему предварительно. Олег Васильевич удочерил Эку – за еще большие деньги. Саша, которого она не уничтожила, пока он был внутри, родился как законный ребенок Олега Васильевича Желвака, и молодежен-отец (шелковая бородка, нежные пальцы!) ничего не заподозрил.
Она умела молчать. О, как умела! Слава Богу, что не погорячилась с абортом. Этот будущий ребенок склеил их намертво. Саша родился, и Олег Васильевич начал, как лев, бороться за выезд своей семьи из России. Добился личной аудиенции с сенатором Тэдом Кеннеди. Тот вышел к нему – пахнущий английскими духами, с тяжелой, в глубоких припудренных рытвинах, челюстью. Пожал Олегу Васильевичу руку.
Роза бросила однокомнатную квартиру на Ломоносовском тайно от Верико. Верико постоянно наезжала в Москву хлопотать за Теймураза, обивала пороги, совала взятки. За один год она превратилась в старуху от горя. На Розу смотрела с ужасом, словно чувствовала, как там, в аккуратной, стриженой голове, под мраморным лбом, текут страшные для Теймураза мысли, рождаются бесноватые планы, и холод, холод стискивает сердце молодой этой женщины, которая всякий раз, говоря о муже, бледнеет и раздувает ноздри.
Саше было семь месяцев, когда она удрала, не оставив Верико даже записки, поселилась в Востряково, в деревенском доме у глухой колченогой старухи, ждала, пока придет разрешение на выезд, мучилась с двумя маленькими детьми, сама таскала воду из колодца. Деньги-то как раз были, могла бы снять нормальное жилье – Олег Васильевич давал деньги! – но она боялась уже не только Верико, не только Нодара, который получил два года условно и мог – о, мог бы, если бы захотел! – разыскать ее, она боялась всех – чужих и знакомых, боялась собственной тени, телефонного звонка, стука в дверь, даже глухой колченогой старухи, которая потом, уже в Лос-Анджелесе, много лет подряд снилась ей со своей вылезшей, пегой косой…
Значит, он жив и хочет получить детей. Цыганка не обманула. Все было напрасным: шелковая бородка Олега Васильевича, которая вечно забивалась ей в рот, когда он по ночам начинал вдруг целовать ее, запах его тонкой веснушчатой кожи, гадкая фамилия «Желвак», Майкл…
Ночью пахнущий рыбой и мокрым деревом ветер поднялся в городе, загудели его провода, и белые богини в Летнем саду с мучением сдвинули брови.
Рейчел спала, но сон ее был исполнен отвратительных видений, которым неоткуда было взяться в этой осторожной, хотя и беспокойной душе. Она видела себя в поле, полном чего-то хрупкого, потрескивающего, по чему идти сначала было даже приятно, как по хворосту. Потом только она догадалась, что под ногами людские кости. Тогда она побежала, но треск нарастал, – значит, она попала на какое-то захоронение, расположенное здесь, в России, и тут же странная мысль, что кости не бывают ни русскими, ни китайскими, но просто чьими-то, – эта мысль так и пронзила ее. Одновременно Рейчел ощутила, что нужно все-таки подождать, пока они обрастут…
Тут жуткий сон словно бы задохнулся, и чем должны обрасти кости, не произнес, расползся, а Рейчел потянуло вниз, в бархатную, глубокую черноту, изнутри которой заблестел радостный детский голос, требующий, чтобы принесли мяса.
Из последних сил она еще попыталась понять, что за связь между этим захоронением с его громким подземным треском и словом «мясо», но ничего не поняла и проснулась от страха.
Никто не видел того, что только что видела она. Никто ничего не слышал. Лимонным, с нагретыми прожилками, светом мерцала настольная лампа над раскрытой книгой отлучившейся дежурной сестры.
Нью-йоркская пациентка натянула на себя платье, торопливо собрала сумку и, спустившись по сильно пахнущей табаком черной лестнице, вышла на улицу. Она уже ни секунды не сомневалась в том, что ей нужно делать. Искать этих покойников, если они еще существуют. Вот что сказал ей сон, она его разгадала.
Нельзя было приезжать сюда. А раз уж приехала, значит, их нужно найти и договориться с ними. Мозг ее работал острее и интенсивнее, чем обычно. Почему-то она ни секунды не сомневалась в том, что узнать, где они, можно будет у Нодара. А Нодара легче легкого разыскать в той лаборатории, где они с Теймуразом когда-то работали вместе. На Ломоносовском проспекте, рядом с ФИАНом, во дворе. Там, кажется, была арка. И серый сугроб рядом с ней. Билет она купила прямо в поезде. Все пассажиры, кроме угрюмого старика в рубашке, открытой на кудрявой груди, крепко спали. Потом появилась проводница, ласковая и слегка отечная, шепотом спросила, не хочет ли Рейчел покушать. Проводница была похожа на Анну Елисеевну, соседку по подмосковной даче. Те же умиленные глазки, тот же остренький клюв, нависший над подрисованной верхней губой.
– Послушайте, – не выдержала Рейчел, – вас не Анной зовут?
– Анной, – ахнула проводница, – вы откуда знаете?
– А по отчеству? – замирая, спросила Рейчел.
– Владимировной, – суетливо хихикнула проводница.
У Рейчел отлегло от сердца.
– Могу ли я попросить у вас чаю?
– И чаю можете, и какао. Кофе вот, к сожалению, кончилось. Привык наш народ кофе дуть, прямо не напасешься. А что к чайку хотите? Могу бутербродик принести, могу пирожное. Шоколад есть бельгийский, очень великолепный. Пористый.
У Нодара был массивный пористый подбородок. Она толкнула дверь коленом, как делала всегда, когда сильно волновалась. Та же лаборатория, ничего не изменилось. Нодар сидел на своем обычном месте. Перед ним на стеклянной подставке лежала простоволосая худощавая крыса, окруженная своими, еще слепыми и мокрыми, новорожденными детьми. Дети мигали дрожащими веками, тянулись к материнским соскам.
– Мне нужен адрес Теймураза, – с порога сказала Рейчел.
– А мне нужно увидеть твои глаза, – отозвался Нодар с легким, едва заметным акцентом. – Я ха-ачу посмотреть в твои глаза, Роза.
– Зачем? – спросила она.
– Потому что если у человека нет совести, его глаза это не спрячут, – сказал Нодар и пинцетом отодвинул в сторону одного из крысят. – Полежи здесь, дай другим па-а-кущать.
– Она жива? – спросила Рейчел. – Мать?
– Верико Георгиевна? – уточнил Нодар. – Да, Верико Георгиевна жива.
– А он?
– Из всэх из нас, – ответил Нодар и пинцетом погладил мышь по голове, – умер только один человек. Да, я считаю, что это хуже, чем смэрть.
– Ты, – усмехнувшись, спросила она, – ты, наверное, меня имеешь в виду?
– Ты умная, Роза, – сказал Нодар, – всэгда была умная. Но ты грязная. Темури знал, что ты грязная. Ты воровка, Роза.
– Дай мне его адрес, – сказала она.
– Ты знаешь его адрес, – ответил он. – Тот же самый адрес, Роза.
– Ничего не понимаю, – прошептала она, – как же так? Здесь в Москве? А как же квартира в Тбилиси? У Верико же там квартира. Они там прописаны…
– Сейчас всо па-а-аменялось, Роза, – пробормотал он, – они перебрались сюда. Иди, говори с ними. Может быть, Темури захочет простить тебя. Темури добрей, чем я, Роза. Но ты все-таки сними очки.
– Не могу, – сказала она и повернулась, чтобы уйти.
– Куда ты дела свое лицо? – крикнул он вслед. – Ты сейчас некрасивая на свою внешность. Страшная ты, Роза.
Сугроба нет, потому что лето. Зимой здесь всегда появляется черный от выхлопных газов сугроб.
Лифт, как всегда, не работал. Ну и прекрасно, так даже лучше, потому что ей никогда не нравились лифты. В Нью-Йорке с этим приходилось тяжело. Не идти же пешком на двадцать третий этаж, например. Она вообще боялась закрытого пространства. Олег Васильевич однажды сказал ей, что и к смерти она относится с таким ужасом потому, что представляет себе только одно: как ее заколотят в ящик.
– При чем здесь это? – закричала на него Рейчел (они уже ненавидели друг друга тогда, уже разводились!). – Если меня не будет?
– Ха, – ухватив себя за бородку, промычал Олег Васильевич. – Тебя не будет! Ты ведь не можешь представить, что тебя не будет! Потому что у тебя нет души! Только тело!
– Иди, поучись на психиатра, – сказала она, – сколько можно возиться с чужими зубами?
Но он угадал, шелковая бородка, угадал. Что-то он все-таки понял в ней за четырнадцать лет жизни вместе.
Дошла, наконец. Та же самая дверь. Обитая кожзаменителем. Она позвонила, долго не открывали. Потом послышались шаги Верико – сильные и уверенные, как всегда.
– Кто там? – гортанно спросила Верико
– Вера Георгиевна, – сказала Рейчел, – откройте.
– Тему-у-ури! – испуганно крикнула Верико. – Сам па-айди па-а- сматри!
Рейчел опять нажала на кнопку звонка.
– Сэйчас, па-адаждите, – попросила Верико.
Что-то упало с тяжелым, слоистым звуком, и тут же Верико задохнулась памятным Рейчел кашлем много курящей, немолодой женщины. Она и двадцать лет назад так же кашляла. Рейчел изо всей силы застучала по мягкому кожзаменителю. Дверь, оказалось, не была заперта.
Верико, в том же самом или очень похожем на то, в котором она когда-то приехала на их свадьбу, черном платье, статная и большая, заслоняла собою худого, как скелет, старика. Старик был до отвращения похож на Сашу, но не сегодняшнего, двадцатидвухлетнего горбоносого юношу, а Сашу-младенца, того, которого ей принесли когда-то в роддоме с бирочкой на сморщенном кулачке. Она раскричалась тогда, потребовала, чтобы немедленно вызвали главного врача: на бирочке была неправильная фамилия: Буртуладзе. А ведь Саша не имел никакого отношения к Теймуразу, и в Нью-Йорке у него был законный отец – Желвак Олег Васильевич.
Самое ужасное, что старик и гримасничал так же, как это делают младенцы во сне: он то растягивал губы в блаженную улыбку, то щурился, словно пытаясь что-то разглядеть, то бессмысленно хмурился. Иногда лицо его пропарывал тоскливый ужас.
Верико неприязненно смотрела на Рейчел и, кажется, не узнавала ее.
– Пришла-а! – засмеялся старик и всплеснул руками.
Рейчел еле удержалась от крика. Теймураз, вот он.
– Ах, огня того уж нэт, пога-а-асла-а зарэво! – голосом Нани Брегвадзе запел старик. – Пой, звэни, ма-а-я гитара, разга-а-аваривай!
– Ти хочэшь с нэй га-аварить, Темури? – не отрывая глаз от Рейчел, спросила Верико.
Старик отрицательно замотал головой.
– Ва-йду я к мила-ай в тэрэм и бро-ошусь в ноги к нэй! Была бы только ночка, да ночка-а-а потэмнэ-э-й!
Голос его сорвался.
– Он болен, – утвердительно прошептала Рейчел, ужасаясь тому, что стоит здесь и не уходит. – Что с ним?
– Кто болэн? Никто нэ болэн, – надменно сказала Верико. – Давно вас ждем, па-аджидаем.
Она отступила на шаг в сторону.
Ничего не изменилось. Даже коляска, как всегда, стояла рядом с торшером. Новорожденную мучил диатез. Красные сухие щеки были густо намазаны зеленкой.
– Внучка моя, – вздохнула Верико, стискивая на груди свои большие руки, словно оперная певица, приступившая к арии. – Экатэрина. Осталась послэ матэри, такиэ грустные дэ-эла…
– После какой матери? – Рейчел поспешно вытащила из сумки бумажную салфетку. К горлу подкатила тошнота.
– Темури, – басом сказала Верико, – сма-атри на нэе! Она нэ знаэт, какой матэри! Она же была на паха-аранах, Темури! Ты помнишь, как а-ана ри-и-дала?
Старик перестал петь. Рейчел вытерла салфеткой соленые губы. Тошнота усилилась.
– Ай, нэ на-ада! – брезгливо сказала Верико. – Нэ на-ада нам тут ваших обма-а-раков! Вы, что, прилэтэли за-абрать ребенка? Но у нее есть атэц! У нее есть бабулэнька!! И па-атом: вы же нэ будэте учить ее на фа-а-ртепьано? А дла хорошэй дэвушки бэз фа-артепьяно нэльзя! Что люди скажут? Что дэвушка не знаэт даже ноты?
Спокойное и счастливое лицо молодого Теймураза проступило из высохших складок стариковского лица и заслонило его собой, как одно облако заслоняет другое.
– У вас размэнять нэ будэт? – спросил Теймураз, сверкнув зубами. – Нэт? Ну, так нэт. Нэ-э за-а-абуд потэмнэ-э-э накыдку, кружева-а на гало-о-офку надэн!
Не переставая петь, он дотронулся до рта Рейчел своей очень горячей ладонью. Она захлебнулась слезами и начала быстро-быстро объяснять ему, что совсем не она виновата, а он, именно он, потому что он довел их до того, что нужно было обивать двери кожзаменителем, он угодил в тюрьму, а она осталась с Экой (вон лежит, видишь, в коляске), да еще беременная, и слава Богу, что подвернулся этот козел, желвак этот, Олег Васильевич, и, конечно, нужно было воспользоваться его бородатой любовью, – а ты знаешь, каково это: спать, когда в рот тебе все время лезут лохмотья чужой бороды? – она воспользовалась, и вывезла детей, и спасла их, а то Саша сейчас стоял бы на углу Невского, как этот мальчик, а Эка шлялась бы по гостиницам, и всякие мерзавцы с бритыми черепами задирали бы на ней юбки! Вот что! Вот что! Вот что! А-ах, да не трогай меня! Не можем же мы здесь, при твоей мегере! Мама? Какая она тебе мама! Мама, тоже мне! Не могла тебя даже выкупить! А-ах! Да не трогай меня! Подумаешь – Майкл! Майкл или Олег Васильевич – невелика разница! Сам же видишь – тошнит! От обоих тошнит! О-о-о-о, Боже мой! Тему-у-ури!
– Руки-то ей держите, руки! А головку поверните! Во-от так! Ну, йодом смажем сейчас, и готово! Роза Борисовна! Просыпайтесь, пожалуйста!
Рейчел разлепила то, что прежде было ее глазами. На горло навалился белый, как тесто, потолок. Слева скрипели руки незнакомой женщины в голубом халате. Она быстро водила по переносице Рейчел мокрым насекомым. Насекомое пахло чем-то знакомым, вроде кашля или, может быть, снега. Справа, в черноте, копошилась медсестра Катя, которая выдергивала из ее головы окровавленные искры. Искры слиплись внутри волос, и выдергивать их было нелегко.
– Где я? – простонала Рейчел.
– В Петербурге, Роза Борисовна, – ответила выглянувшая из черноты многоголовая и многоногая Катя. – Мы вам подтяжечку сделали! Ну, что? Вспомнили?
Рейчел попыталась приподняться, но оказалось, что она прилипла к холодной и скользкой клеенке. Нельзя, конечно, показывать им, как это страшно, а то они ее не отпустят. Олег Васильевич, конечно, приедет за ней и выпустит. Конечно, он приедет! Что тут ехать-то? Конечно, конечно!
Слово «конечно» было липким и чавкало, как торфяное болото.
Катя что-то подложила ей под голову.
– Све-е-лана Леониднна! – крикнула Катя и наступила легкой острой ногой в чавкающее «конечно». – Мы готовы! Можно в палату?
– Давление смерьте, – отозвалась Све-е-лана Леониднна.
Рейчел услышала слово «смерть». Она поняла, что ее отдают смерти, что смерть давно уже охотилась за ней, и от этого все остальные окружающие ее люди испытывали давление. Теперь они сдались, давление снизилось, и рядом зачавкала смерть. У нее не было лица, потому что она, как Рейчел, хотела обмануть свои годы, и ей тоже сделали «подтяжечку».
– Не забудь, не забудь! – закричала Рейчел.
Она хотела сказать что-то совсем другое, хотела попросить Катю позвонить Верико и Темуру, у которых она только что была и которые остались с маленькой, запаршившей от диатеза Экой, хотела, чтобы Катя – со своей чудесной косой, такая светлолобая, – чтобы она попросила Верико простить ее за Темура, чтобы Темур простил Олега Васильевича за то, что Олег Васильевич украл у него Сашу, чтобы Саша простил ее за вспученную и жирную фамилию «Желвак», чтобы смерть не смотрела с потолка так ужасно, потому что у нее нет даже глаз, – даже глаз нет у нее, одни только веки с остатками слипшихся, накрашенных черной тушью ресниц! Тушь эту продавали, кстати, цыганки у метро Арбатская, она была похожа на куски гуталина, и говорили в Москве – о, говорили московские люди! – что слепнут женщины от цыганской туши.
– Светлан Леонидна! – закричала Катя, – вы посмотрите, что творится! У нее верхнее двести восемьдесят!
– А нижнее? – спросила Светлан Леонидна
– Мамочки! А нижнее – сто сорок!
– Я говорила, что не нужно нам принимать этих, из Америк! На кой ляд они нам нужны! Вечно что-то! – вскрикнула Светлан Леонидна и бросилась к Рейчел. – Быстро, демедрол! Быстро! Двадцать миллиграмм! Быстро! Она нам тут сейчас устроит!
Катя с размаху всадила шприц в бледную, едва заметную вену погибающей иностранки. Светлан Леонидна на другой руке уже измеряла Рейчел давление. Давление не снижалось.
– Смерьте через пять минут! Не успевает же! – сказал подошедший, молодой и брезгливый Евгений Иванович, ведущий хирург. – Смерьте на левой!
«Смерть», «смерть», «смерть», – слышала Рейчел, и вдруг чувство, которое она испытала когда-то, когда вертлявая, в большом китайском халате, бабка, разозлившись, что Роза не хочет просыпаться и идти в школу, с размаху опрокинула на нее кастрюлю зимней водопроводной воды, и она ощутила, что – вместе с остановившимся дыханием – начинается освобождение, что она вырывается куда-то из вялой и несвежей темноты своей комнаты, что никакого другого воздуха, кроме того, которым она успела запастись перед ледяным ожогом, уже не будет, и так даже лучше, так веселее, потому что нет ни бабки, ни протухшей комнаты, ни школы – ничего! Она успела заметить тогда, что темнота, скопившаяся внутри нее самой, стала вдруг светом, и все то время, пока она пронзительно визжала на перепугавшуюся бабку «дура!», света становилось все больше и больше. А потом он сразу погас, стало мокро, темно, безобразно, и Роза увидела раскрывшийся бабкин рот без зубов, которые та – по утреннему раннему часу – не успела вставить, и они равнодушно поблескивали в стакане на столике.
– Не забудь! Не забудь! – повторила она, мучаясь тем, что никак не может подобрать правильного слова и навеки позорит себя перед многоголовой, многорукой Катюшей.
– Снижается, – спокойно сказал Евгений Иванович и сжал ее запястье, считая пульс. – Что вдруг такая реакция! Казалось бы: наливной бабец, одни жилы да мускулы, не понимаю!
Рейчел вдруг смертельно захотелось спать.
– Везите ее в палату! К вечеру будет, как стеклышко, – распорядился Евгений Иванович и враскачку пошел из операционной. – Я в маленькой, глаза делаю Абдуллаевой, позовете тогда, если что.
Светлолобая Катя быстро покатила пациентку в палату, и Рейчел, почти провалившаяся в сон, успела ужаснуться тому, что сейчас все это и начнется сначала: Московский вокзал, Верико, цыганка с надувным ребенком, мальчик со скрипкой, простоволосая крыса, уставшая после родов, старик с лицом Теймураза, отечная проводница, опять крыса.
Сусанна и старцы
В сущности, это утро ничем не отличалось ото всех остальных. Может быть, оно было немного прохладнее, чем обычно, но приехавшие отдыхать люди, не обращая внимания на легкий, как паутина, прерывистый дождь, энергично приступили к своему курортному расписанию: кто-то тяжелой посапывающей рысцой бежал по дорожке, кто-то бойко катил на велосипеде, свесив по обе стороны седла излишки с трудом втиснутой в эластичные трусы плоти, а два говорливых пенсионера, не прекращая начатого вчера разговора, медленно входили в океан, задиристо хлопая себя по усыпанным желтовато-горчичными пятнами лопаткам.
В большом, старой постройки доме, ступени которого спускались к воде, пышная, как слоеный торт, белокурая полька, прожившая в Америке не меньше тридцати лет, но до сих пор говорящая с сильным и твердым польским акцентом, устроила пансионат для стариков из России и Восточной Европы: комнаты сдавала недорого, кормила вкусно, постельное белье меняла часто, все у нее было вычищенным, все хрустело и блистало, потому что полька любила исключительно белый цвет: подушки, покрывала, абажуры на настольных лампах, коврики, полотенца. По-русски она говорила неохотно, но в июле появилась в пансионате русская горничная Сусанна – худая, длинноногая, с рыжими волосами, размашисто и ярко накрашенная. Красота ее была какой-то беспокойной, вспыхивающей, потому что, когда Сусанна входила в комнату, неся тяжелый поднос с посудой или толкая перед собой неуклюжий пылесос, воздух, и без того яркий от океанского солнца, вдруг словно бы загорался там, где появлялось ее лицо с напряженно сжатыми губами и бирюзовым взглядом. Старикам Сусанна очень нравилась, они шутили с ней и все норовили невзначай дотронуться до ее локтя или талии. Жены их, сгорбленные старухи, сначала злились и даже одергивали своих дряхлых весельчаков, но, в конце концов, притерпелись и стали относиться к синеглазой неулыбчивой горничной философски: что ж, и мы были не хуже, вот, пожалуйста, это вот я на карточке, вот, слева, пожалуйста, сорок второй год…
Утром, о котором идет речь, Сусанна на завтраке не появилась, и кофе разливала сама хозяйка, хмурая от того, что ей пришлось так рано подняться. На вопрос, где же «наша Сусанночка», хозяйка ответила уклончиво, махнув легкой и вздутой, как пышка, рукой в сторону двери.
– Молоденькая, пусть погуляет, – лицемерно, накрашенными искривленными ртами зашептались старухи. – Не все же с нами, со старьем, сидеть, пусть погуляет!
Итак, приближался полдень, дождя уже не было, птицы пели в небе, светились своими призрачными парусами яхты на горизонте, и сладко пахло шиповником, розовым и темно-красным, кусты которого бросали на песок пестрые вздрагивающие тени. В половине десятого из глубины спокойного, белого дома – на берег, на кроткие затылки отдыхающих обрушился то ли женский, то ли, может быть, детский, настолько он был жалок и беспомощен, – крик. Старики испуганно переглянулись, и один из них, питерский невропатолог в прошлом, а сейчас просто восьмидесятилетний почти ослепший человек сказал:
– Сусанна! Наша Сусанночка.
– Да что такое? Что могло случиться? И зачем же так кричать, – всполошились бестолковые старики, покрываясь гусиной кожей и втягивая головы в узкие плечи. – Может быть, обожглась чем-то? Знаете, несла горячее…
Питерский невропатолог суетливо побежал вверх по ступеням, а жена его, высокая и сутулая, с растрепавшимся, пегим, как крылышко куропатки, узелком волос, побежала за ним, смешно подскакивая и приговаривая:
– Я-а-аша-а! Ну, куда, Господи, ну, что, Господи! Ну, больше всех нужно…
Невропатолог распахнул дверь и тут же увидел Сусанну, сидящую на корточках посреди веранды, где по вечерам отдыхающие пили чай с кексом и вишневым вареньем. Это она, конечно, только что кричала и, судя по всему, должна была закричать еще, потому что вся ее поза – согнутая спина, вжавшаяся в колени голова, трясущиеся плечи, – все говорило о том, что сейчас она просто переводит дыхание, накапливает силы для нового крика в той мерцающей темноте, которую ее маленькое, зажмурившееся тело отвоевало себе внутри разлитого по всему миру света.
Старик почти уже подбежал было к ней, но его опередила хозяйка, вынырнувшая из густой синевы маленькой, смежной с верандой, комнаты. Она ловко подхватила Сусанну за локти и, как пушинку, бросила ее на плетеный диван.
– Купаться, купаться! – закричала хозяйка, оборачиваясь к невропатологу и его растрепанной жене, – не можно сюда! Я буду тут помогать!
Испуганный старик покорно отступил назад, и жена тут же уволокла его обратно, вниз по лестнице, на берег океана, где другие старики окружили их с вопросами. Услышав, что это и вправду кричала молодая и прекрасная собой девушка, они растерялись, начали высказывать наивные предположения и, всплескивая руками, обращаться к Богу, ожидая от Него немедленного ответа.
В это же самое время пышная, неторопливая хозяйка, раздув ноздри, изо всех сил ударила Сусанну по щеке.
– You never do it again! – просвистела она сквозь свои широкие и гладкие, как океанские камешки, зубы, – you are not supposed to bother him! You do what you want with your bastard, but you are fired!
Сусанна изо всех сил вцепилась в плетеные прутья дивана, высоко подняв левое плечо и словно заслоняясь им.
– Now, – выдохнулахозяйка, – you go back to Russia! Do you hear me?
Горничная ожесточенно замотала головой:
– У меня на билет не хватает!
– Hookers know how to get money! – вздымая разгневанную грудь, громко сказала хозяйка и поплыла к двери. – Leave right away!
Утро было испорчено, хотя песок, наконец, прогрелся и желтое, веселое солнце принялось поджаривать обитателей пансионата, заботливо смазавших друг друга душистыми кремами, от которых любая потрепанная временем кожа блистает как новая.
Никому из стариков почему-то не хотелось больше валяться на пляже, и они, вспомнив о смерти и недалекой осени, начали, хрипловато ворча, обматываться полотенцами, чтобы снять с себя мокрые плавки и надеть сухое. Огорченные их жены поплелись в раздевалку и там, без стыда раскрывши друг перед другом тела, непослушными руками вставили в лифчики желтоватые от времени груди и пригладили перед усеянным черными крапинками, мутным зеркалом вставшие торчком от купанья старые локоны.
Хозяйка, уже улыбающаяся и напудренная так густо и розово, что почерневшие корни волос на висках тоже стали розовыми, встретила их на веранде, где вспыхивали на стенах солнечные зайчики и остро пахло мясом из кухни, во глубине которой ожесточенно колдовал над булькающими кастрюлями и шипящими сковородами повар, немолодой поляк, молчаливый, с начесанным чубом черных волос, бывший когда-то, судя по всему, вовсе не поваром, а может быть, оперным певцом или даже художником.
– Я извиняюсь, – нерешительно пробормотал невропатолог и поморгал своими слабыми глазами, – но тут только что Сусанночка… Можем ли мы чем-то…
– No way! – блеснувнанегоулыбкой, отрезалахозяйка. – She was crying because her baby is sick in Kiev. She should go back and stay there.
Невропатолог не все понял из ее слов, но то, что у плачущей синеглазой Сусанны есть в Киеве ребенок, он разобрал и тут же передал это своей жене, а она, в ужасе прижав к щекам продолговатые ладони, сообщила новость всем остальным. Маленькое седоголовое общество загудело, как улей, который мимоходом потревожили палкой.
Вот непонятно, кто же все-таки отец, и почему она вынуждена была приехать сюда на заработки… или она хотела здесь остаться, а потом перетащить ребенка… Но, конечно, раз ребенок нездоров, конечно, раз она мать, она должна волноваться, вот и я, помню, когда мой болел, я тоже… Вы, Николас, должны поговорить с хозяйкой, кроме вас, некому…
У Николаса – крошечного человека со скошенным животом – английский был не только хорошим, но просто даже родным языком, а русский, напротив, – языком выученным, потому что когда его, двенадцатилетнего, обезумевшие от пропаганды американские родители привезли в Россию, Николас не знал ни одного русского слова. Проварившись шестьдесят с лишним лет в кипящем котле великой державы, он, разумеется, язык этой державы выучил, но теперь, вернувшись обратно в Америку, старался пользоваться им как можно меньше, чтобы хоть перед смертью снова стать стопроцентным американцем.
В пансионат с русскими пенсионерами Николас, однако, поехал и русский телевизор смотрел вечерами с большим удовольствием.
– My fair lady, – дрыгнув маленькой загорелой ногой, галантно начал Николас, приблизившись к хозяйке и осторожно пригладив мизинцем скользкие от морской воды усики, – we all are like one family here… What’s going on with the girl? We never thought that she has a baby…
Хозяйка смерила Николаса русалочьим глазом и ответила по-русски, медленным и сладким, как вишневое варенье, голосом:
– Пан Никовай, Сузя быва проститьютка у Киев. Она имеет детку, и детка больной. Больной детка, пан Никовай. Мы пвачем.
И смахнула слезы с ресниц.
– Вы слышали? – воскликнул Николас, обращаясь к столпившимся старикам. – У Сусанны больной ребенок, потому что это ведь Киев – это же Чернобыль! Мне рассказывал друг, он был как раз в Киеве, его уже нет – Царствие небесное! – он мне говорил, сколько уродов там нарождается!
– А вы слышали, что она проститутка? – перебила его одна из старух, низколобая, с заросшим волосинками мясистым подбородком. – Прос-ти-т-тут-ка!
– Lunch! Lunch! – весело провозгласила хозяйка и, взмахнув острым сверкнувшим ножом, наклонилась над пышным батоном хлеба своим пышным надушенным телом. – Пан Генрих! Where are the vegetables?
Молчаливый, с опущенными глазами повар появился из кухни, на секунду приоткрыв дверь в ее облачное пространство, пересек пронизанную солнцем комнату и в самом центре стола поставил глубокое белое блюдо с вареными овощами.
Защебетав и заулыбавшись, радостные, как птицы, старики потянулись со своими тарелками, и густое дыхание разомлевшей моркови соединилось с их нетерпеливым, коротким дыханием. Один только бывший невропатолог, убедившись в том, что жена его занята разговором с соседкой, незаметно скользнул за дверь. На втором этаже дома были спальни.
Горничная ничком лежала на кровати и плакала. Вошедший увидел маленькую иконку, стоящую на тумбочке, надкусанную конфету и рядом с ней фотографию какого-то ребеночка с лысой головой.
Она почувствовала, наконец, постороннее присутствие и тут же вскочила. Лицо ее от долгого плача превратилось в бесформенный кусок чего-то темно-красного, словно бы мяса или арбуза.
– Ну, все будет хорошо, все пройдет, – переступая с ноги на ногу и морщась от жалости, сказал старик.
– Ох, нет! – Сусанна обдала его кипятком своих бирюзовых глаз и снова зажмурилась. – Ох, вы не знаете! У меня же доченька помирает!
Она попыталась произнести что-то еще, но вдруг, подавившись словами, заскулила, как скулят собаки, – на одной тонкой, тоскливой, срывающейся ноте, словно кто-то проколол или прожег ей горло.
Невропатолог совсем потерялся: он хотел было налить воды, но никакого стакана поблизости не было, хотел погладить ее по голове, но она начала с силой раскачиваться из стороны в сторону, не обращая внимания на то, что рядом с ней находится чужой человек. Тогда он осторожно опустился на стул у кровати и начал ждать, пока она успокоится.
– Доченька, – выдохнула она, наконец, захлебываясь слезами. – Четыре годика. Без мужа родила. У нас там, в Киеве, с работой очень плохо, а мне повезло: устроилась в гостиницу. Хорошую, одни иностранцы, меня по блату взяли. Английские курсы кончила. Ну, и он в этой гостинице стоял. Из Америки. Бизнесмен. У него по бизнесу дела там были. Сам поляк. – Сусанна прижала к груди мокрые от слез руки. – Я не за бабки! Я по любви! Сказал, не женат. Из родных только сестра-близняшка, держит гостиницу, а вообще она ему партнерша по бизнесу. Я, конечно, залетела. Он говорит: «Рожай». Вот! – Она схватила фотографию с тумбочки и сунула ее к самому носу старика. – Опухоль нашли в голове. Начали химию. Волосики выпали все, видите?
Старик, наконец, разглядел, что на фотографии была девочка с лукавым личиком и продолговатыми глазами. Губы сжаты, как у матери.
– Она болеет, я разрываюсь. Из больницы на работу, с работы в больницу! А она у меня – не вру ни минуты! – таких не бывает! Капельницу ей ставят, так она медсестру подбадривает: «Тетя, ты не бойся, я тоже тебя не боюсь!»
Горничная опять затряслась.
– А что же… – пробормотал невропатолог, – отец-то что?
– Ничего! – вскрикнула она. – Пару раз позвонил, и все! Зимой новая опухоль, опять лечили. А весной мне мать говорит: «Езжай к нему. Проси, чтобы в ихней больнице посмотрели. Хоть консультацию, хоть что». А он ведь и не звонит! Я говорю: «Ну, как? Стыдно!» Мать говорит: «Его же, – говорит, – ребенок!» А я знала, что у сестры, у близняшки этой, гостиница здесь, он мне давно еще телефон дал, еще когда у нас все хорошо было. Я думаю, спрошу, нет ли работы на лето. И такую цену назвала, что курам на смех. Лишь бы позвали. Мне от моей доченьки оторваться было – знаете, как? Солнышка моя родненькая!
Невропатолог сглотнул образовавшийся в горле ком и ладонью, сухой и коричневый край которой свисал, как подкладка из рукава, дотронулся до краешка фотографии.
– Я его разыскала, отсюда уже. Звоню. Он говорит: «Консультация – это целое дело». Я говорю: «Мы заплатим! Мы с себя все снимем, до нитки!» Это, говорит, десятки тысяч. Я не поверила, опять позвонила, он мне то же самое: ничего, говорит, не могу. Меня всю аж перевернуло. Что ж ты за урод за такой! Твой же ребенок мучается! Ну, я решила: буду требовать, проходу ему не дам! А он сестре нажаловался, что я хулиганю по телефону, достаю его. Она ворвалась ко мне вечером:«Попробуй, говорит, только! Увидишь, что будет!» А ночью, сегодня, мне самой мать позвонила. Плохо, говорит.
Глаза ее широко раскрылись и, полные ужаса, остановились, словно ослепли.
– Мне уже ничего не нужно, только бы домой добраться! Пусть они деньгами своими сраными подавятся, я у них сейчас сама ни копейки не возьму! Мне домой нужно, и все! Лягу с ней рядом. А тут с билетами, знаете, что творится! Стала утром в агентство дозваниваться – от полутора, говорят, тысяч, если через две недели, а если срочно нужно, тогда три! Откуда ж у меня такие деньги? А ждать две недели? Кто знает, что с ней через две недели-то будет?
Невропатолог подумал, что по сравнению с тем горем, которое она переживает, и тем, которое ей, скорее всего, еще предстоит пережить, деньги на билет – это такая чепуха…
– Мы сейчас, – забормотал он, – я уверен… шесть семей… Если мы сложимся, я уверен…
– У меня одна тыща-то есть, – торопливо вскочила она, – вот, я покажу… – И полезла куда-то в сумку, в старенький, красный, из блестящего кожзаменителя, кошелек.
– Да что вы, что вы! – он замахал руками. – Я сейчас пойду, расскажу им все…
– Ну, все-то, может, не надо, – всхлипнув, спросила она и исподлобья посмотрела на него. – Скажут, что я ей нагадить хочу, нехорошо.
Старики уже отобедали и мирно допивали чай со сладкими ватрушками. На всех лицах было одинаковое сосредоточенное выражение, которое бывает у новорожденных, торопливо сосущих резиновую пустышку. Они даже не разговаривали между собой, чтобы не отвлекаться от того, в чем заключался сейчас весь смысл их ненавязчивой жизни: от этих вот чудесно пропеченных, с коричневой корочкой, ватрушек и нежно загустевшего вишневого варенья, которое они, наивно высунув языки, слизывали с пластмассовых тарелок.
– Я кое-что тут выяснил, – волнуясь и поэтому деревянно и неловко начал невропатолог, – о Сусанночке… Большая беда…
И он так же деревянно и неловко рассказал, что у горничной больная дочка, ей стало хуже, и нужно срочно лететь в Киев, а отец девочки, живущий в Штатах, отказался в чем бы то ни было участвовать. По мере того, как он говорил, лица у старух жадно и заинтересованно удлинялись, а их мужья, снова почувствовав себя мужчинами, ибо речь шла о любви и интимной близости, осуждающе закрутили головами, забормотав что-то вроде: «Ах ты, подлец, ах ты, сучара, попался бы ты мне под Сталинградом…»
Наконец, невропатолог дошел до истории с билетом, и бормотание стихло. Старики опустили глаза, словно предоставляя женам высказать свое мнение, и нахмурились. Старухи переглянулись.
– Речь идет о небольшой сумме, – оробев, пробормотал невропатолог. – Мы с Анной Владимировной можем дать, я надеюсь, долларов пятьсот, да, Аннушка?
Он перевел было глаза на жену, но она отвернулась, а та часть лица и шеи, которые он увидел, ярко покраснели.
– Аня? – вопросительно повторил он.
– Да помолчи! – с досадой пробормотала жена и, не оборачиваясь, махнула рукой, – вечно ты лезешь сам не знаешь во что!
– О-хо-хохохо! Если бы все, как вы говорите… – тяжело вздыхая, прохрипел один из стариков и с трудом приподнял над стулом огромное отечное туловище. – А тут… Сочинить, конечно, можно всяко… Не запретишь…
– Вот они какие хитрые, проститутки-то, – мстительно изрекла женщина с волосатым подбородком. – Вот на таких-то и попадаются! У них всегда то дети больные, то матери-инвалиды, то братья-калеки…
– Мастерицы, мастерицы, – с неожиданным английским акцентом подхватил Николас и визгливо засмеялся. – Вы, пожалуйста, нам предоставьте доказательства! А просто так довериться продажной женщине, – он скорчил легкую гримаску отвращения. – Если женщина, так сказать, продает свою любовь за презренный металл…
– Подождите, – забормотал невропатолог, – никто не говорит о больших деньгах! Нас здесь шесть семей, значит, если каждая даст хотя бы по двести долларов…
– Да у меня отродясь больше двадцатки не было, – рассердилась похожая на Людмилу Гурченко и даже на пляже всегда накрашенная старуха, которая только что овдовела и теперь отдыхала в пансионате с глуховатым и безропотным бойфрендом. – Это, конечно, если кому дети помогают, тогда можно тыщами швыряться, а мой сын третий год без работы! Чулок себе купить не позволяю, все для него экономлю!
Безропотный бойфренд хотел было что-то возразить, но почесал кадык и передумал.
Невропатолог вдруг ощутил, что наступил вечер, хотя часы в смежной с верандой комнате только что пробили два. Он испуганно посмотрел сквозь стеклянную дверь на улицу, и прямо в лицо ему бросился черный, разбухший, грохочущий океан. Он успел еще удивиться, потому что океан ведь находился далеко внизу, но тут же, поверх черной воды, торопливо и радостно набежала другая, розовая и жирная, как кровь, которая почему-то вызвала в нем отвращение. Невропатолог хотел было встать, чтобы уйти к себе в комнату, но ноги не послушались его, подкосились, и тогда, чтобы удержаться, он схватился за край скатерти и потянул ее к себе вместе с лиловато блестевшими от варенья тарелками.
Через пятнадцать минут машина скорой помощи с диким ревом устремилась по направлению к больнице. Плосколицый, с мягкими глазами санитар буркнул хозяйке что-то невнятное.
Присмиревшие от близости страдания старики сбились в кучу на ступеньках веранды. Они были похожи на лохматых и вспуганных птиц, которые знают, что охотник, только что подстреливший одну из них, никуда не ушел, а спрятался за деревом и высматривает следующую.
– Я бы все-таки этой курве шею намылила, – вдруг, с бессмысленной злостью, заговорила одна из старух. – Нажиться на нас хотела, хохлушка бессовестная! И ведь, небось, думает, что мы ни об чем и не догадались!
– Да-а-а, – пробормотал Николас, – не стоит, конечно, о национальностях, но девушка, так сказать, не робкого десятка… Стоит, все-таки, высказать наше, так сказать, мнение о ее поступке…
– Сейчас вот пойти и прямо в морду плюнуть! Вот так вот войти и вот так вот прямо и плюнуть, – закатила глаза та же старуха и изо всех сил сплюнула на ступеньку. – Чтобы знала!
– Ну, и пойдем, – голосом Людмилы Гурченко решила накрашенная вдова. – Все пойдем!
Из мужчин, кроме Николаса, поднялись еще двое, но женщины, за исключением тихой, с лицом состарившегося мальчика, Розы Ивановны, вдруг словно родились заново: зрачки их по-голодному заблестели, а руки задвигались, как у марионеток. Гурченко вышагивала впереди новой, пружинистой походкой, по которой ее издалека можно было бы даже принять за совсем молодую, устремившуюся к своей первой, неразгаданной любви девушку.
Сусанна отворила дверь раньше, чем они постучали.
– Стерва! – сказала Гурченко. – Хулиганка заезжая!
Горничная широко открыла глаза.
– Некрасиво, – визгливо заметил Николас, в то время как маленькие влажные глазки его быстро перепачкали шею Сусанны. – Располагая, так сказать, высоко оплачиваемой профессией, вымогать у малоимущих пенсионеров…
– Я не… – прошептала горничная, видимо, еще не до конца понимая. – Что вымогать?
– Ребенок у нее! – кривляясь и дергая головой, захохотала Гурченко. – Ах, ах, ах! Видали мы таких матерей!
Того, что произошло через секунду, никто не ожидал. Сусанна подняла правую руку, и дикой силы удар обрушился на веселую вдову. Из ноздрей у Гурченко щедро хлынула кровь и залила ее нарядно декольтированную белую кофточку. Делегация слегка было попятилась, но когда окровавленная Гурченко, взвизгнув «ну, погоди!», бросилась с кулаками на горничную, ее тут же поддержала волосатая старуха, потом Николас и, наконец, все остальные.Суетясь, подталкивая друг друга и друг другу мешая, они сначала неловкими, но яростными ударами загнали Сусанну обратно в комнату, а потом, заперев за собою дверь и превратившись в многоглавое и многорукое чудовище, принялись избивать ее так, словно это было их последним поступком на земле.
Елена Солодарь и Солодарь Алевтина, жены родных братьев, всю жизнь ненавидевшие друг друга и только теперь, совсем недавно, с большим пафосом, помирившиеся, вцепились ей в волосы и, сладострастно тянули их – каждая в свою сторону. Николас, по росту еле достающий до плеча преступницы, норовил ухватиться за ее левую грудь обеими руками, потому что по правой уже молотила помолодевшая и похорошевшая, с засохшей кровью на бровях и на подбородке Гурченко. Остальные вели себя совершенно, как дети: плевали, щипали, привставали на цыпочки, чтобы ловчее ударить, а одна из женщин даже расплакалась в конце концов, от энтузиазма и возбуждения.
В это же самое время плосколицый санитар с мягкими глазами и другой санитар, его напарник, с глазами, спрятанными за толстыми стеклами очков, принимали смерть, пришедшую за бывшим невропатологом. Настороженность, с которой они следили за дыханием старика, становящимся все реже и реже, так что казалось, будто каждая судорожная затяжка земным воздухом непременно окажется последней, напоминала, как ни странно, ту настороженность, с которой доктор или акушерка следят за последними толчками, знаменующими собою высвобождение младенца из материнской утробы.
Ни плосколицему с мягкими глазами, ни его напарнику не было ни грустно, ни страшно: они ведь ничего не знали о своем пациенте, кроме того, что должны были знать с медицинской точки зрения. И, разумеется, ни одному из них не пришло в голову, что этот, уже наполовину погрузившийся в невидимые сверкающие воды человек, только что угадал такое, после чего оставаться внутри этой машины уже не имело для него никакого смысла.
Бостон