Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 242, 2006
* Журнальный вариант
Создавая реальность, язык судит: казнит и милует. Язык является сам себе приговором. Подавать на апелляцию некуда. Вышестоящие инстанции невербальны. Писатель, даже еще ничего не написав, уже, как Лаокоон, скручен змеем языка. Чтобы объяснить что-то, нужно от языка освободиться.
Должно было пройти немало времени после переезда с Пушки в кантон Цюрих, чтобы странное ощущение нереальности, карнавальности происходящего незаметно сменилось на робкое удивленное доверие, мол, действительно, все без обману: поезда не игрушечные, пейзаж не нарисован, люди не подсадные.
Сразу после смены декораций стал дописывать начатый в Москве роман, а ничего не получалось. Буквы, которые выводил там, здесь имеют совсем другую плотность. Роман получался о чем-то другом. О каждое слово спотыкаешься, как о высокую ступеньку.
Границы, расстояние, воздух делают со словами чудеса. Очевидность, натуральность любого русского звукосочетания на Малой Дмитровке, где за окном шумит казино «Чехов», не пропускается сюда таможней. Лишенные там самостоятельного существования слова здесь будто приобретают вид на жительство, из средства становятся субъектом словесного права. Любое русское слово звучит здесь совсем не так и значит совсем не то. Так, наверно, в театре смысл любой сказанной фразы изменится, если поменять декорации.
На берегах Лиммата будто другая сила тяжести, всякое слово из русской чернильницы весит много больше, чем в стране-поставщике русской речи. То, что в России разлито, разбросано в атмосфере, в
осадках и харях, в «Грушницкий – юнкер», в чеченской войне, в «Христос воскресе из мертвых», – здесь все сосредоточено в каждом слове, записанном кириллицей, упихано, утрамбовано в каждую Ы.
Исчезая с каждым днем все сильнее из реальности, отечество ищет себе новых носителей и находит таковых в закорючках экзотического алфавита. Россия со всем своим скарбом переселилась в шрифт. Буквы, как некогда квартиры, уплотнили для новых жильцов.
Отъезд из языка, потеря русского журчания в ушах заставил остановиться, замолчать. При редких встречах писатели из России удивляются: «Как ты можешь писать в этой скучной Швейцарии? Без языка, без напряжения?»
Они правы – у русской словесности повышенное давление. Да и язык там меняется быстро.
Отъезд из русской речи меня к ней же и обернул. Работа над текстом остановилась. Как пауза – часть музыки, так молчание – часть текста. Может быть, самая важная.
Какой язык я оставил? Что я взял с собой? Куда идти словам дальше? Работа молчания.
Чтобы идти дальше необходимо было понять, в чем, собственно, суть писания по-русски.
Будучи одновременно творцом и тварью отечественной действительности, русский язык является формой существования, телом тоталитарного сознания.
Быт всегда обходился без слов: мычанием, междометиями, цитатами из анекдотов и кинокомедий. Связные слова нужны власти и литературе.
Русская литература – это не форма существования языка, а способ существования в России нетоталитарного сознания. Тоталитарное сознание с лихвой обслуживалось приказами и молитвами. Сверху – приказы, снизу – молитвы. Вторые, как правило, оригинальнее первых. Мат – живая молитва тюремной страны.
Русский литературный язык, являясь формой существования, телом человеческого достоинства в России, втиснулся в трещину между окриком и стоном. Русская литература вклинилась в чужие объятия. Из слов построила великую русскую стену между властью и народом.
Оказавшись в Швейцарии, я прежде всего должен был понять, кто я и где я. Понять что-то – для меня значит написать об этом книгу. Получилась «Русская Швейцария». С помощью этой книги я через Швейцарию попытался понять что-то о себе и стране происхождения.
Эту книгу я не хотел писать, я хотел ее прочитать. Книга получилась, как ни странно, из самого факта своего отсутствия. Она родилась из ощущения огромного количества дыр в швейцарском пейзаже. Горы и банки были на месте, но не хватало чего-то более существенного. Чужая страна останется чужой, пока не найдешь себе здесь родных и близких. Я стал искать Гоголя и Бунина, как бедный провинциал разыскивает в большом городе богатых родственников. Я просто собирал по крупицам, что было здесь с Толстым, и Скрябиным, и террористами, и бежавшими сюда из Германии русскими военнопленными. И у меня получалась история моей страны, моей России, которой нет. В этой моей стране поселились между строк и мои умершие родители, и все мои безымянные тамбовские предки, которые секли и были высечены, расстреливали и были расстреляны. Я хотел просто составить «литературно-исторический путеводитель», а получился роман о русском мире, только в нем, в отличие от традиционного романа, непридуманные персонажи проживают свои непридуманные жизни, вернее сказать, придуманные не мной.
В книге мало чего от реальной Швейцарии, речь идет скорее о каком-то странном одноименном образовании, которое существует в пространстве русского культурного сознания.
Из всех придуманных в России западов есть самый придуманный – это карамзинский запад-рай. Его придумали в XVIII веке немецкие и французские учителя в русских поместьях в окружении рабов. И Карамзин, прилежный ученик, сделал символом этого запада Швейцарию. Это он в своих швейцарских письмах, написанных в России, бросается на колени на берегу Рейна под Базелем и восклицает: «Счастливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу?»
Этот «просвещенный» вариант запада придуман от обратного. Если Россия живет по принципу «ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак», то там – республика, равенство, выборы и проч. Если в отечестве «трудом праведным не построишь палат каменных», то там праведный труд и приводит к своему домику «с аистом на крыше». Если на родине тебе что-то принадлежит только до тех пор, пока кто посильней не захотел у тебя это отнять, то там частная собственность священна, и крестьянин может быть уверен, что его лужайка будет принадлежать его потомкам и через десять поколений, и т. д.
Получилась книга о затянувшейся борьбе русских идей, о бесконечной отечественной разборке, о вечных баррикадах на улицах пресловутой русской души.
Когда возник вопрос о переводе «Русской Швейцарии» на немецкий, вдруг обнаружилось, что эта книга по-настоящему существует только вместе с моим русским читателем. Любая сказанная по-русски фраза ставит тебя на ту или иную сторону баррикад. А при переводе не то что ассоциации с аллюзиями исчезают – половина имен уже требует пояснений, и совсем непонятно: а где же баррикады? Можно перевести слова, но нельзя перевести читателя.
Наверно, непереводим не только любой роман, но и любое слово вообще. Опыт языка, прожитый им и этим конкретным словом жизни, делают языки с разным прошлым несообщающимися сосудами. Прошлое, живущее словами, не поддается переводу, в частности, то самое русское прошлое, которое никогда не факт, но всегда аргумент в бесконечной войне народа с самим собой.
«Русская Швейцария» внятно показала ту бойницу, сквозь которую русские смотрят на Божий мир. Ни один русский автор, писавший о Швейцарии, этой страны по сути не увидел, да и не хотел увидеть. Смотрели на Альпы, а видели Россию.
Русские писатели придумали какую-то свою Швейцарию, а потом стали с ней бороться. Для них эта страна была символом всего буржуазного, частного, вообще «западной бездуховности», того, что отвлекает человека от высоких помыслов.
В этом смысле придуманная русским воспаленным сознанием Швейцария к реальной стране с таким названием, конечно, никакого отношения не имеет. Кстати сказать, никакому швейцарцу в голову не придет называть свою страну, измученную самоубийствами, «земным парадизом».
Мне необходимо было понять, что же такое настоящая Швейцария, что кроется за страной-мифом, в которой я живу?
Форма путевых заметок пришла сразу, ведь Швейцария – это классическая страна литературных прогулок, ставших особым литературным жанром, который, в частности, пытался скопировать в своих «Письмах» Карамзин. В 1816 году Байрон проехал из Монтре по Альпам в Бернский Оберланд и оставил «Дневник для Августы». Через сорок лет Толстой прошел тем же маршрутом, – не зная, что идет по следам Байрона, иначе он, конечно, пошел бы другой дорогой, – и тоже оставил «Дневник путешествия». И мне ничего не оставалось, кроме как с моим ноутбуком пройти по их пути.
Книга называется «Монтре–Миссолунги–Астапово. По следам Байрона и Толстого. Литературная прогулка с Женевского озера в Бернский Оберланд». Я шел семь дней – получилось семь глав. Хотел написать, собственно, о том, почему в Швейцарии все «не как у людей», а вышла книга и о Швейцарии, и о России, о литературе, о любви, о смерти. Еще Бог знает о чем. Разумеется, и о Толстом, и о Байроне. Байрон для русской литературы очень важен. Он научил русских писателей понимать, что творчество неотделимо от жизни, что последний твой текст – это твоя смерть, и ее нужно уметь написать. Русские оказались очень талантливыми учениками, после Байрона в России это стало литературной традицией – уходить как-то особенно.
Я начал писать по-русски, но тут выяснилось, что мир, который живет вне русского языка, невозможно понять на русском. Мне надо было писать о вещах, которые лежат за границей русского мира. Вдруг особенно остро понимаешь, что язык – это инструмент очень узкого применения, вроде как для разных винтов вы применяете разные отвертки. Книга оказалась написана по-немецки. Мне помогла в работе над ней моя супруга и переводчица Франциска Штеклин.
Швейцария, как и Россия, очень закрытая для иностранцев страна. Можно сколько угодно открывать все новые двери, и каждый раз все равно окажешься перед очередной закрытой. Я, очевидно, в своем открытии швейцарских дверей, зашел очень глубоко, потому что книга получилась совершенно не комплиментарная. Но швейцарцы не обиделись. Даже наоборот, книга почти сразу после публикации в цюрихском издательстве «Лиммат Ферлаг» получила главную литературную премию города Цюриха. А весной она вышла во французском переводе в издательстве «Noir sur blanc».
Переводить эту книгу на русский, наверно, бессмысленно. А если переписать по-русски, то получится совсем другая книга и о другом. Язык меняет смысл.
От того, что я сделал книгу, которой нет по-русски, я не становлюсь «швейцарским писателем». Остаюсь самим собой – я живу и пишу по-русски здесь и сейчас.
Чтобы построить свой русский литературный ковчег, нужно стать отшельником. Уйти. Неважно куда – в Альпы или в себя. Взять с собой только прожитый опыт любви и утрат и десять веков кириллицы…
Чтобы знать направление слов, нужны две точки, через которые можно провести линию движения. Одна точка – это все, что было написано до тебя по-русски, начиная со славянского перевода Писания. Вторая точка – это ты сам со всеми твоими потрохами и любимыми людьми.
Чтобы сказать что-то новое, нужно чувствовать в себе века традиции. Если где-то на электростанции нажать на кнопку, то в окнах городов замигает свет. Так в литературе, если написать слово, оно отзовется во всех уже существующих книгах, независимо от того, прочитал ты их или нет.
Литературная традиция – живое существо. Растение.
По стволу идут соки к веткам. XIX век – это ствол русской литературы. Потом разветвление. Есть ветки совершенно гениальные, тот же Платонов, но это такой обрубленный сучок, дальше ничего расти не может. Важно найти ту ветку, которая тянется вверх, главную ветку, которой дерево растет в небо.
Чехов. Бунин. Набоков. Саша Соколов.
В моих текстах я хочу связать западную литературу, ее достижения в словесной технике с человечностью русского пера. Джойс не любит своих героев, а русские писатели любят. Русский герой – Акакий Акакиевич. Хотя любить его совершенно не за что.
Чтобы знать, в каком направлении идти, нужно обернуться назад, посмотреть, откуда ты. По-настоящему новое – это всегда развитие традиции. Чтобы понять традицию, нужно открыть генетический код слова, отыскать живую спиральку ДНК, по которой можно проследить, откуда что взялось. И вот если раскручивать эту спиральку, то придешь к Тому, Кто всех нас любит и ждет. Просто нужно составить слова в той единственной неизвестной последовательности, чтобы цепь слов замкнулась на Боге, и по ней побежала бы жизнь. Писатель должен найти ту самую последовательность, чтобы под кожей слов забилась настоящая кровь.
Слова – материал для дороги. Самой главной и самой далекой. На «историческую родину» – к началу начал. «В начале была любовь. Такой сгусток любви. Вернее, даже не любовь еще, а потребность в ней, потому что любить было некого. Богу было одиноко и холодно. И вот эта любовь требовала исхода, объекта, хотелось тепла, прижаться к кому-то родному, понюхать такой вкусный детский затылок, свой, плоть от плоти, – и вот Бог создал себе ребенка, чтобы его любить: Ниневию». Роман – это возможность найти дорогу к той самой перволюбви. Автор для героев – Бог. Читатель идентифицирует себя с героем. Если автор любит своего Акакия Акакиевича, которого и любить-то не за что, то и читатель чувствует, знает, что Бог – существует и любит его, хотя и не за что. Просто так. Как своего ребенка. Вот слова и нужны, чтобы вымостить дорогу к этому чувству.
Но любая дорога со временем приходит в негодность – рытвины, ухабы. Язык стирается. Дорога, по которой прошли поколения, становится непроезжей. Зарастает пустословами. Нужно прокладывать новую. «Очередной роман» пишется стертым языком, уже никуда не ведущим. Чтобы добраться до цели, нужна новая дорога, новый способ складывания слов.
Для меня единственный способ создания своего языка – писать неправильно. Я принюхиваюсь к каждой фразе, и если она попахивает пособием «Правильно говорим и пишем», я ее вычеркиваю. Сказать что-то правильно, значит не сказать ничего. Потому что язык после Вавилонской башни есть средство непонимания. Правильные слова, испустившие дух, обозначают что угодно, только не то, что хочешь сказать, и вызывают чувство брезгливости, как чужая замызганная зубная щетка или женщина общего пользования.
В начале было не слово, а любовь. Ребенка еще только предстоит зачать, а мать уже любит его. И потом, тело в теле, любви не нужны слова. И после рождения мать и дитя еще любят друг друга невербально. И только со словами, когда между любящими возникают словесные преграды, начинается отчуждение.
Так язык создает преграды. Слова, потеряв сакральность, превратились в средство непонимания. Слова ничего больше не значат. И вот надо с этими словами что-то сделать, чтобы к ним вернулся их первоначальный Божий смысл.
Слова – охранники, не пропускающие чувство и смысл. Стража на границе между людьми. Нужно или научиться понимать друг друга наощупь или суметь вырваться за словесную колючую проволоку.
Но иной дороги к пониманию, кроме как пройти через слова, – нет.
Нас стерегут слова-мертвецы. И единственный способ пройти через них – оживить. Необходимо вдохнуть в них новую жизнь, чтобы любовью снова можно было назвать любовь.
Каждое новое поколение живой прозы – это просто другой путь, что приводит туда, где каждого из нас любят и ждут. Традиция заключается в том, чтобы найти язык новой внятности и написать классический русский роман сегодня: роман о любви, о том, что Бог будет всегда жалеть Ниневию, о преодолении смерти, которая и есть граница между людьми.
«Взятие Измаила» – роман о взятии жизни, о преодолении смерти собиранием «коллекции слов» и рождением ребенка. Мир романа строится из первочастиц более сущностных, нежели фиктивные биографии. Обрывки фраз путаются, потому что не может быть связным бормотание, которое доносится из предбанника Страшного суда. Там уже нет «целых» физических тел, но еще есть боль, радость, страх, любовь, одним словом, ощущение жизни. Человека уже нет, но еще сохранилось его дыхание. Я собираю человеческое дыхание.
В языке есть прошедшее и будущее грамматическое время, но нет ни прошедшего, ни будущего. Время в пространстве слов прокручивается, как гайка с сорванной резьбой. Время можно открыть на любой строчке. Сто раз открывай первую строку – сто раз будешь заставлять Его сотворять небо и землю и носиться над водою. Вот и сейчас носится.
Измаильский меридиан проходит по русской словесности и по моей жизни. Книга начинается в русской литературе и заканчивается рождением моего сына в кантональной больнице в Винтертуре. В Швейцарии я перерезал пуповину ребенку и роману.
Время слов, помноженное на пространство слов, дает стиль. Общепринятой романной единицей является персонаж. В «Измаиле» персонажем является стиль. Несущей конструкцией текста является царапание стилей, которое играет роль, традиционно отводимую конфликтам между добром и злом, волей героя и роком, человеческим кулачком и медным всадником, и т. д. Героями, отстаивающими каждый свою картину мира, становятся стили. Цапаются не края фраз, но края мироощущений.
«Взятие Измаила» – объяснение в любви к монструозному отечеству. Поэтому роман оказался слишком закупоренным, слишком русским.
«Взятие Измаила» – это метафора взятия той русской жизни, как вражеской крепости.
Но отъезд помогает пониманию, что царь Ирод, убивающий детей, – это вовсе не география, это время.
Значит, нужно было написать другой роман. Говорить о таких вещах и так, чтобы написанное было внятно и эллину, и иудею. Пять лет жизни ушло на «Венерин волос».
Приехав в «скучную» Швейцарию, где вроде бы не о чем писать, я окунулся в Россию. Последние годы я работал переводчиком в службе миграции, переводил интервью с беженцами из бывших братских республик. Я переводил слова на судьбу. Нестрашных историй там не рассказывают. Герой романа, «Министерства обороны рая беженской канцелярии толмач», оказался переводчиком между двумя мирами. Интерфейсом между двумя несовместимыми системами.
Рассказанным историям швейцарский чиновник Петер Фишер не верит и райские врата всегда останутся на замке.
Что было на так называемом самом деле – никто никогда не узнает. Но рассказанные истории, слова создают свою реальность. Важны детали. Слова создают действительность и решают судьбу.
Безвестные писатели написали под четырьмя евангельскими псевдонимами книгу, которая сделала мир таким, какой он есть. Их слова создали ту самую реальность, в которой мы живем две тысячи лет – просто слова должны быть достойными веры. Не было бы детали с печеной рыбой, которую Он ел, проголодавшись после смерти на кресте, и с вложенным в рану пальцем, мир не стал бы христианским и не ждал бы воскресения. Слово становится реальностью. И мы сами – только часть этой реальности.
Пишущий – связка между двумя мирами: между нереальным миром жизни, где все текуче, мимолетно, смертно и исчезает без следа, как только что прошмыгнувшая секунда или как тысячи прошмыгнувших поколений, – и миром достойных веры слов, которые впрыскивают элексир бессмертия и той печеной рыбе, и тому меду, и тому пальцу. И тому живому, несмотря на смерть, человеку, чьи ноги бросились обнимать обе Марии.
Если не превратить жизнь в слова – ничего не будет.
Автор становится переводчиком, который переводит всех этих людей в слова. Беженцы из СНГ в Швейцарию становятся в книге метафорой людей, живых и мертвых, которые хотят пробраться на свою историческую родину, которая у нас у всех одна – это Бог. Это место, где всех нас кто-то любит. Даже если нас любить решительно не за что. Автор – переводчик этих людей.
Но как на реальной границе стоит Петер Фишер, Петр Рыбарь с ключами от рая, так на границе реальности стоит язык. Сам язык является миром, который останется. И границей мира, за которую невозможно высунуть голову. Ты пытаешься. И разбиваешься о язык, как о стекло.
Автор – интерфейс между землей и небом. Между жизнью и текстом. Тот, кто может провести людей из времени во всегда.
На одной стороне есть летучий мимолетный мир, в котором жить нельзя, из которого все бегут не оттого, что где-то мало денег, не оттого, что где-то больно, кого-то обижают, не оттого, что кого-то в тюрьму посадили, а все бегут из этого мира, потому что в нем есть смерть. Вбирая в себя этот мир, на другом конце автор должен противопоставить что-то адекватное по силе. Для этого нужно создать мир, где нет смерти.
Язык – средство воскрешения. Роман о том, что смерти нет. Это все знают, но каждый должен найти для себя какие-то свои доказательства. И вот я ищу. В одном апокрифе сказано: «И словом был создан мир и словом воскреснем».
Слова необходимо сделать живыми не только на срок до первых петухов, но так, чтобы они не смогли больше умереть. Нужно высосать из слова мертвое время и вдуть живое, рот в рот, заставить дышать – как утопленника. Воскресить своим дыханием к вечной жизни. Создать словами реальность, где нет смерти.
Преодолеть смерть можно только словом и любовью. Это роман о любви, которая и есть сила жизни. Венерин волос – это растение, adiantum capillus veneris; где-нибудь на юге, в Риме, в Вечном городе, где завязываются узлом все линии романа, это сорная трава, а в России без человеческой любви и тепла оно погибнет. В романе венерин волос становится Богом жизни, который рос до мимолетного вечного города и будет расти после.
Есть легенда об узнике, приговоренном к пожизненному заключению в одиночке. Он годами черенком тюремной ложки царапал на стене лодку. И вот однажды ему принесли, как обычно, воду, хлеб и баланду, но камера оказалась пустой, а стена чистой. Он сел в свою нацарапанную лодку и уплыл.
Роман – это лодка. Нужно так оживить слова, чтобы лодка стала настоящей. Чтобы в нее можно было сесть и уплыть из этой жизни-одиночки туда, где нас всех любят и ждут. Спастись. И взять с собой всех своих героев. И читателя.
Россия – страна, подверженная постоянным пандемиям. То всех заражает вирус революции, то все начинают искать Бога, то гоняются за долларом. Золотая лихорадка в русской литературе, когда каждому кажется, что он может раскопать золотую жилу, уже проходит, уступая место промышленному производству бестселлеров.
Маятник должен рано или поздно дойти до крайней точки и начать движение в обратную сторону. Ведь русский читатель – образованный, умный, ищущий, остро чувствующий мир и боль – никуда не делся. Он по-прежнему ищет книгу, которая будет адекватна ему, книгу, в которой автор не держит его за идиота, ищущего развлечений. Ситуация, когда человеку предлагают нечто заведомо ниже его уровня, оскорбительна. Значит, пора появляться книгам, возвращающим русскому читателю его человеческое достоинство.
Цюрих