Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 238, 2005
Кафка, или Приговор
1
Мир Франца Кафки упорядочен – как и его язык. Есть известная фраза Мандельштама, младшего современника Кафки: “Вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела”. Ничто так не противопоказано прозе, как это “блуждание”. Таково, по крайней мере, впечатление от чтения Кафки. Ошеломляющее действие этой прозы в немалой степени основано на парадоксе: безумие предстает в форме добросовестного делового отчета. Абсурдная ситуация описывается дисциплинированным, педантично-строгим и сдержанным языком, напоминающим классическую прозу девятнадцатого столетия, новеллы Клейста; отчасти – слог австрийской канцелярии. Нет никаких сомнений в правдивости этого отчета, совершенно так же, как в мире сна нет сомнений в подлинности сновидения. Это кажущийся парадокс: здесь нет противоречия. Язык Кафки – это и есть его мир.
Мир Кафки предельно упорядочен – в нем нет случайностей. Не может быть речи о произвольных решениях, всякая самодеятельность предосудительна, независимость репрессирована. Попытки нарушить порядок немедленно пресекаются. Свободы воли не существует. Все происходящее в этом мире подчинено мертвенной логике. Мы можем сказать – алогичной логике. Все это действительно выглядит как связный и на свой лад последовательный сон. Этим словом – “сновидческая, сноподобная” – писатель характеризует в дневнике и свою собственную внутреннюю жизнь.
Но если это сон, то он снится не отдельному человеку, например, кому-нибудь из действующих лиц: проза Кафки свободна от субъективизма. Действующими лицами, dramatis personae, их даже трудно назвать. Если это сон, то такой, в который погружены все персонажи, Чей-то сон, субъект которого отсутствует.
Мир Кафки заставляет вспомнить и некоторые формы шизофрении, так называемый бред отношения (Beziehungswahn), описанный классиками психиатрии, когда все, что происходит вокруг, в глазах больного неслучайно, зловеще многозначительно, напоено угрозой, чревато опасностью: заговор вещей и обстоятельств. Этот мир следует закономерностям параноидального бреда – внутренне логичного, жестко детерминированного, хоть и основанного на абсурдных посылках. Они принимаются без критики, как нечто само собой разумеющееся.
Жил ли сам писатель в таком мире? На это намекали первые советские интерпретаторы: сумев, наконец, нарушить (в начале 60-х годов) запрет писать о Кафке, они давали понять, что речь идет о душевнобольном авторе. Но Кафка не был сумасшедшим, вот уж нет. Кафка был наделен исключительной навязчивостью художественного воображения; назовем ли мы ее патологией?
Не был он – на что указал в свое время Е. М. Мелетинский – и социальным критиком, разоблачителем бюрократических порядков Дунайской монархии. Подчеркнуть критицизм по отношению к буржуазному обществу считалось хорошим тоном “поплавков” (оправдательных предисловий к идеологически ненадежным писателям). Неуловимая ирония пропитывает романы Кафки. Но обличителем его не назовешь: не тот масштаб. Таинственный и крайне непривлекательный суд, разместившийся на чердаке, где невозможно разогнуться, не стукнувшись о стропила, суд, где проворачивается дело банковского служащего Йозефа К.; или какой-нибудь Титорелли, род придворного портретиста, который рисует судейских чиновников, восседающих в мантиях на троноподобных сиденьях, хотя на самом деле судьи так же непрезентабельны, как и все учреждение; или замок графа Вествест, куда никак не может продраться сквозь бюрократическую паутину незадачливый землемер К.; или судьба несчастного Грегора Замзы, коммивояжера, который превратился в огромное насекомое, позор семьи, – надо ли доказывать, что все это отнюдь не сатира.
Тогда что же это? Вот еще одно соблазняющее толкование (Г. Гессе). “Я думаю, среди душ, которым дано было – творчески, но и мучительно – выразить предчувствие великих переворотов, всегда будут упоминать Кафку”. В самом деле, на тексты Кафки словно ложится тень недалекого будущего – нашего времени. Хорошо помню, как меня поразил когда-то сюжет романа “Процесс”. Он показался слишком знакомым. Человек живет, ни о чем не подозревая, а в это время где-то там, в недрах тайных канцелярий, на него затевается “дело”. Множатся доносы, подшиваются все новые материалы, дело переходит из одной инстанции в другую, обрастает визами, резолюциями, последний удар штемпеля – и за обреченным приезжают и волокут его на расправу. Чем не сюжет из нашей жизни?
Офицер, одновременно судья и палач из рассказа “В штрафной колонии”, руководствуется правилом: “Виновность всегда несомненна” – разве это не похоже на аксиоматический тезис советской тайной полиции: “Органы не ошибаются”? Разве все мы не были под ее лучом, заведомо виновные самим фактом нашего существования, разве притча о вратах Закона, которую рассказывает Йозефу К. тюремный капеллан, – не метафора глухой засекреченности постановлений, инструкций и “установок”, всей этой паутины, в которой барахтались граждане гигантского всесильного государства? Жизнь согласно рациону, жизнь с чьего-то разрешения или по недосмотру, оттого, что у перегруженного делами начальства до тебя просто не дошли руки.
Но нет: ведь и это впечатление было только интерпретацией. Одной из многих, навязываемых Кафке, которыми возмущалась когда-то Сузан Зонтаг в нашумевшей статье “Против интерпретаций” и о которых писал Милан Кундера в книге “Преданные завещания”. Достаточно перечитать “Процесс”, чтобы заметить, что все это и так, и не совсем так, и даже вовсе не так. Вот что пишет Рейнер Штах (Stach), автор только что выпущенного в Германии, приуроченного к 80-летию смерти Кафки подробного жизнеописания (Штаху принадлежит также книга “Эротический миф Кафки”, 1987, он организовал выставку “Невеста Кафки” из разысканного недавно в Соединенных Штатах архива Фелицы Бауэр): “Некоему прокуристу однажды утром сообщают, что он арестован. Оказывается, против него затеян процесс, но из-за чего, никто сказать не может. Все его попытки добраться до судебной инстанции, где он мог бы узнать, в чем дело, бесполезны… Под конец его уводят два палача, в заброшенной каменоломне совершается казнь”.
“Легко убедиться, – продолжает Р. Штах, – что такой пересказ – не более чем грубая схема; фактическое содержание книги при этом ускользает. Действительно ли Йозеф К. арестован? Об аресте сказано в первой фразе. Но о нем лишь сообщают потерпевшему. На самом деле он остается на свободе, ходит по-прежнему на работу. Первый допрос происходит на чердаке обыкновенного жилого дома, но сводится к установлению паспортных данных обвиняемого, к тому же еще и фальшивых. Это карикатура на суд: ничего общего со знакомой читателю юстицией. “Арест”, “допрос”, “обвинение” – все эти слова нельзя понимать буквально, все это хоть и похоже на то, что мы ждали, но вместе с тем и что-то другое”.
То-то и оно, что в определение художественности входит неоднозначность (чтобы не сказать – неопределенность) замысла. То, о чем вам рассказывают, – всегда так и не так. Здесь, но не только здесь. Вам оставляют свободу толкований, но ни одно из них не исчерпывает содержание рассказа.
2
Если можно говорить о “задаче” романа вообще, то это сотворение мифа о жизни. Такой миф обладает известным жизнеподобием, на него даже можно напялить маску актуальности; свой конкретный материал, “реалии”, он черпает из общедоступной действительности (вернее, из кладовых памяти – в случае Кафки это легко проследить), но это только сырье, материал, из которого воздвигается нечто относящееся к реальной жизни примерно так, как классический миф и фольклор относятся к историческому факту. С этой точки зрения традиционное противопоставление “реалистическая – нереалистическая литература” лишается смысла. В художественной прозе есть некоторая автономная система координат, сверхсюжет, внутри которого организуется сюжет, напоминающий историю “из жизни”. В рамках литературной действительности – в царстве романа – миф преподносится как истина. На самом деле это игра. Ничего нет серьезней этой игры; игра – это и есть истина. Истинный в художественном смысле, миф свободен от притязаний на абсолютную (внелитературную) философскую или религиозную истинность и, стало быть, радикально обезврежен.
Мир Франца Кафки, сказали мы, упорядочен – при всем его безумии; можно добавить: мир Кафки не обезбожен. Какая-то безысходная религиозность чувствуется в его творчестве. Закон анонимен; можно догадываться, продиктован высшей волей. Эта воля надмирна и непроницаема. С ней невозможен какой-либо диалог. Так оказывается непроницаемой психика душевнобольного: язык, на котором он общается с окружающим миром, есть язык бреда. Если существует верховный Разум, это должен быть шизофренный разум. Не бог иудаизма (версия Макса Брода), суровый и беспощадный, но, в конце концов, карающий за дело. Миром Кафки правит бог-шизофреник.
Литературу XX века не раз упрекали в отказе от “вертикального измерения”, и в самом деле, она может показаться под пером многих писателей, равнодушной к добру и злу; но это не значит, что ей на все наплевать. Может быть, ее благую весть не так легко расслышать, ибо она не артикулируется так, что ее можно было бы без труда вычленить и распознать, не подставляет себя с охотой морально-религиозным интерпретациям. Чего, однако, она на самом деле лишилась, невозвратимо лишилась, так это веры в абсолютную ценность бытия.
Трезвый дисциплинированный слог и утрата доверия к бытию – вот что делает создателя “Замка” и “Процесса” по-настоящему современным автором.
3
Франц (или Аншель) Кафка прожил без одного месяца 41 год. Его отец был то, что называется self-made man, подростком приехал из южнобогемского захолустья в Прагу, выбился в люди, владел магазином тканей и галантереи. Это был грубый и деспотичный человек. “Никого ты не щадил… я был перед тобой беззащитен”. Мы знаем, что это “Письмо к отцу”, написанное уже взрослым человеком, никогда не было отослано адресату. Кафка окончил немецкую гимназию и юридический факультет Карлова университета, прошел годичную практику в итальянской страховой компании, много лет, до выхода на пенсию по болезни в 39 лет, был чиновником государственного Общества страхования рабочих от несчастных случаев на производстве.
Большую часть своей жизни Кафка был подданным Австро-Венгерской империи – “Какании” Роберта Музиля (словечко, образованное от официальной аббревиатуры К. und K., “императорская и королевская”, и латинского глагола cacare, “какать”) и в истории литературы обычно причислялся вместе с Верфелем, Бродом, Мейринком, Э. Вайсом, Э.-Э. Кишем к пражскому анклаву немецкой литературы; впрочем, ни к какой школе не принадлежал, ни на кого из “пражан” не был похож и в литературе остался одиночкой. Носители немецкого языка составляли в тогдашней Праге 7-8 процентов населения, но лишь на одну четверть были этническими немцами, остальные были евреи. Немцы образовали верхний слой общества. Говорившие по-немецки евреи стояли на социальной лестнице ниже немцев, но выше большинства чехов. Пражская немецкая литература, почти исключительно представленная евреями, оставалась чуждой славянскому окружению, писатели не говорили по-чешски; Кафка, носивший чешскую фамилию (торговым знаком отцовского магазина была галка, по-чешски kavka) и знавший чешский язык, был исключением.
Кафка не был женат. Женщины в его произведениях, например, фрейлейн Бюрстер или сиделка Лени в романе “Процесс”, пожалуй, и Фрида в “Замке” ведут себя как шлюхи; может быть, это отголосок почти неизбежного для молодых людей эпохи общения с проститутками; о более серьезных событиях “личной жизни” можно узнать только из писем и дневника.
Еще цитата из книги Р. Штаха:
“Слово “биография” буквально означает жизнеописание. Но почти всегда биография умолкает, когда кончается написанное и начинается жизнь. Тут биографа не было. Его дело – реконструкция, однако материалом для нее служат не факты, как может подумать читатель, а их следы в языке, в том, что содержат разного рода заметки, в напечатанном и переданном с чьих-то слов. Поэтому очевидец редко бывает хорошим биографом. Биографу же ничего нее остается, как переписывать уже написанное. Вся спонтанная, органическая, телесная сторона жизни, короче, жизнь как она есть, стремится вытеснить письмо. Таков парадокс жизнеописания – биограф не вправе утаивать его от читателя”.
Живая жизнь. Речь идет в первую очередь о мучительно-нелепой истории с “фрейлейн из Берлина” – невестой Фелицей Леони Бауэр. Что произошло?
4
История описана не раз; это и есть то, о чем говорит Штах, – напечатанное и пересказанное с чьих-то слов; лучшее в этой литературе – большое, основанное главным образом на переписке Кафки с Фелицей эссе Элиаса Канетти “Другой процесс”. В только что упомянутой монографии Р. Штаха приведено множество новых подробностей романа с Фелицей, тонких соображений по этому поводу. С некоторых пор это стало обычным делом: литературоведение с таким же усердием занимается личностью писателя, с каким прежде занималось его творениями; времена, когда биграфы не решались заглядывать в спальню знаменитого писателя, миновали. Что касается собственно творчества, то оно предполагается хорошо известным, и его касаются лишь вскользь, по ходу дела.
Вечные сомнения, колебания; письма, то восторженные, то предостерегающие; расставания, встречи, новые расставания. Две помолвки, обе расторгнуты.
Пятнадцатиминутный разговор с 12–летней Софи фон Кюн воспламенил Новалиса, и девочка, умершая три года спустя, вошла в историю немецкого романтизма. Встреча с женой банкира Сюзеттой Гонтар мгновенно решила судьбу Гёльдерлина. Один взгляд мальчика Данте на Беатриче Портинари в пурпурном одеянии.. и так далее. Первое впечатление от Фелицы (запись в дневнике Кафки от 20 августа 1912 г.) было безрадостным – какая уж там любовь с первого взгляда.
“Фрл. Бауэр. Когда я пришел 13-го к Броду, она сидела за столом. Сперва мне показалось, что это служанка. Никакого любопытства с моей стороны, все же мы разговорились. Костистое пустое лицо, которое выставляет свою пустоту напоказ. Открытая шея, свободная блуза. Выглядела одетой по-домашнему, хотя на самом деле, как потом выяснилось, это было вовсе не так. Нос почти сломан, тусклые жестковатые волосы, сильный подбородок…” В этой же записи, как удар камертона, обронено роковое слово Entfremdung – отчуждение.
Догадываешься, что характерная для Кафки реалистическая точность портрета (в дневнике есть много таких моментальных словесных снимков случайно увиденных девушек) как раз и обусловлена отчуждением: острый, бесстрастный, чтобы не сказать – мертвящий, взгляд со стороны. Но ведь и в самом деле нет большего соблазна для писателя, чем описание женщины.
Однако это было лишь мимолетное впечатление; последовало вежливое письмо (через месяц после знакомства): “Уважаемая фрейлейн! На тот очень возможный случай, если вы не сумеете вспомнить обо мне, я хочу еще раз представиться: Франц Кафка…” Так начался их роман. Можно ли называть его романом? На известном фотоснимке 1917 года Кафка стоит, Фелица сидит, на ней светлая блуза, просторная длинная юбка, на коленях сумочка. У нее открытое маловыразительное лицо молодой женщины, решившей разделаться, наконец, со всеми недоразумениями. Официальная фотография после второй помолвки (в декабре расстались окончательно). Но какая разница с двумя сохранившимися фотографиями Кафки с младшей, любимой сестрой Оттлой (Оттилией): оба смеются, и вокруг них – облако тепла, доверия, братской дружбы, сестринской опеки. Сестру, – не мать и не любовницу, – искал Кафка в невесте. Ничего не получилось.
Еще один снимок десятых годов: дочь с матерью. Платье на Фелице с туго перетянутой талией, корсет подчеркивает бедра и не слишком выпуклую грудь, отложной воротничок из кружев, широченная модная шляпа с искусственными цветами. Вымученная улыбка (чопорная мамаша не смеется). Странные, притягивающие фотографии – точно с того света.
Ничего плохого нельзя было сказать о Фелице Бауэр. Она не была красивой, но ведь “нам с лица не воду пить”. Честная прямодушная девушка из семьи среднего достатка, 25 лет, ассимилированная еврейка, трезвая, практичная, сама зарабатывающая себе на жизнь (машинистка фирмы по продаже граммофонов и диктофонов), что тогда было некоторой новостью. Сколько-нибудь серьезных препятствий к сближению, а в дальнейшем и к браку не было у Фелицы, никаких особых, чрезмерных требований к будущему спутнику жизни не предъявлялось, родители вроде бы тоже были не против. Фелица не была влюблена, Фелица любила Кафку; было время, когда она, по-видимому, была даже готова – скованная приличиями еще больше, чем Кафка, отнюдь не уверенная, что дело идет к близкой свадьбе, – “отдаться”.
Можно напомнить о том, что вплоть до 20-х годов в так называемом порядочном обществе путь к браку исключал предварительное сожительство. Как только вырисовывалась официальная цель ухаживанья, вступал в действие ритуал жениховства: подключение семей, совместное времяпровождение, помолвка, соглашение о приданом, портниха, кольца. Наконец, публичное бракосочетание, и тут моментально то, что было запретным, не то чтобы оказывалось дозволенным, но превращалось в обязанность, в долг. Кафку отвращал и этот ритуал, и перспектива этого навязанного долга.
Он считал себя созданным для семейной жизни. Эта жизнь, однако, его пугала. О горячей любви, видимо, говорить не приходится, но на свой лад он любил Фелицу. Больше того: в письмах говорится о “безграничном восхищении”, о покорности и даже о сострадании. “Как прекрасен, – пишет он Броду, – взгляд ее умиротворенных глаз, открытость женственной глубины”. Но тотчас же заводит речь о страхе перед устойчивой связью. Он называет себя “алчущим одиночества” (gierig nach Alleinsein), достаточно трезвое суждение. Летом 1916 г. в Мариенбаде живут в одном отеле – в разных комнатах. Конвенция, не допускающая телесной близости жениха и невесты, служит Кафке, так сказать, оправданием.
Кафка не юлит, дипломатия ему чужда, как чужд и всякий расчет. Он всегда искренен – и предельно откровенен. Вот еще одна выдержка из письма, которое обескураженная Фелица получила весной 1913-го; не прошло и года со дня их знакомства.
“Что меня, собственно, пугает, – ужасней того, что я сейчас хочу тебе сказать, а ты – услышать, наверное, не бывает, – так это то, что я никогда не смогу тобой обладать, что в лучшем случае придется ограничиться тем, что я, как потерянный, как верный пес, буду целовать руку, которую ты рассеянно мне протянешь, и это не будет знаком страстной любви, но всего лишь выражением отчаяния того, кто обречен на вечное отъединение, вечную безъязыкость зверя. Меня пугает, что я буду сидеть подле тебя и, как уже случалось, чувствовать дыхание и жизнь твоего тела, а по сути видеть тебя еще дальше от меня, чем теперь, когда я сижу в моей комнате. Что я никогда не сумею привязать к себе твой взор – и окончательно потеряю его, когда ты будешь смотреть в окно или закроешь лицо руками; что на людях мы будем демонстрировать наш союз – душа в душу, рука об руку, – а на самом деле – ничего подобного…”
Не смогу с тобой спать. Предположение об импотенции слишком напрашивается, чтобы быть правильным. Но он отдавал себе отчет в том, что его трудная, подчас кошмарная внутренняя жизнь, до крайности интровертный характер плохо приспособлены для счастливой совместной жизни. А главное, он понимал, что писательство пожрет все: и любовь к женщине, и профессию, и вообще все, что не работает на литературу. Кафка был приговорен к литературе.
5
Два слова о Маргарете Блох – тут, правда, все неясно в еще большей мере. В роман с Фелицей вторглось третье лицо. Затеялась переписка, фрейлейн Блох взяла на себя инициативу: “Хотя мы незнакомы, я решила Вам написать, так как принимаю близко к сердцу счастье моей подруги”. Вероятно, так оно и было. Но довольно скоро в письмах появилось и нечто личное; похоже, что Грете не справилась с самоотверженной ролью посредницы и адвоката Фелицы; во всяком случае, не всегда действовала по ее поручению. Грете моложе подруги, ей 21 год, но она более активна в отношениях с мужчинами.
Есть фотография: совсем другой тип. Темные глаза, сжатые губы. Почти страдальческий взгляд. Грете выглядит старше своих лет, возможно, снимок сделан позже.
Много лет спустя 48-летняя Блох написала из эмиграции письмо одному знакомому, рассказ о том, как она посетила Прагу (мы сохраняем синтаксис оригинала).
“Я побывала тогда на могиле человека, который бесконечно много значил для меня. Он умер в 1924 году, его произведения ценятся сейчас очень высоко. Он был отцом моего мальчика, умершего в Мюнхене в 21-м году, ему не было еще семи лет. Вдали от меня и моего ребенка, если не считать короткой встречи на несколько часов, – так как он умер от смертельной болезни у себя на родине, а я была далеко. Никогда я об этом не говорила…”
Речь идет, конечно, о Кафке, но никаких документальных подтверждений сказанному нет.
Кафка остался во многом загадочной фигурой, и все же мало-помалу, как из тумана, вырисовывается перед нами его облик. Франц Кафка был высокий, очень худой, темноглазый и темноволосый человек с лицом ассирийца, со взглядом, который на фотографиях кажется пронзительным. Был чрезвычайно деликатен и несколько неловок; в ноябре 1911 г. он записал: “Главное препятствие для моего продвижения в жизни – мое телесное состояние. С таким телосложением ничего не добьешься”. Однажды, придя в гости, он крался на цыпочках через комнату, где на диване дремал отец Брода. Как вдруг спящий открыл глаза. “Тс-с, – прошептал Кафка, – считайте, что я вам приснился”. Этот рассказ Брода похож на притчу.
Вечно колеблющийся, мнительный, неуверенный в себе, готовый себя опровергнуть (словно следуя Талмуду, где вслед за утвердительным тезисом можно прочесть: “Но, быть может, справедливо и обратное”), он весьма критически, до самоуничижения относился к своим писаниям, а вместе с тем знал доподлинно, что ни для для чего другого, кроме писательства, он не создан. “Я не “интересуюсь” литературой, я состою из литературы”. На службе Кафка был на хорошем счету у начальства, прекрасно знал свое дело – и проклинал канцелярию. Придя с работы, старался урвать часок для отдыха, по ночам писал.
Рассказ “Приговор” был написан в сентябре 1912 года (почти одновременно с первым письмом к Фелице). О нем есть запись в дневнике: “Рассказ этот я написал в ночь с 22-го на 23-е, в один присест, с десяти вечера до шести утра. С трудом вытянул из-за стола ноги, онемевшие от долгого сиденья. Страшное напряжение и радость, когда история разворачивалась передо мной, словно двигалась в воде… Как можно все сказать, как все мысли, самые дикие и неожиданные, плавятся и возрождаются в великом огне… Когда служанка вошла в переднюю, я дописывал последнюю фразу. Погасил лампу, светло. Слабые боли в сердце…”
Франц Кафка оставил около сорока законченных прозаических текстов – 350 печатных страниц – и три незавершенных романа; кроме того, множество мелких отрывков и набросков, дневник (3400 страниц) и полторы тысячи писем. Незадолго до смерти он написал завещание: в ящике письменного стола лежало письмо к Броду. Кафка просил самого близкого из немногочисленных своих друзей уничтожить все, что не было напечатано, все рукописи, включая “Процесс”, “Замок” и многое другое. Брод не выполнил эту волю.
После разрыва с Фелицей Бауэр Кафка был на короткое время обручен с Юлией Ворыцек. Роману с Миленой Есенской-Поллак мы обязаны замечательными письмами. В конце жизни Кафке удалось оставить Прагу. Он провел с юной Дорой Димант полгода в Берлине и скончался от туберкулеза гортани (заключительный акт давнего туберкулезного процесса) в июне 1924 года в санатории под Веной. Похоронен был в Праге, ненавистной и любимой, памятник-столб стоит на еврейском кладбище в Страшнице, там же лежат и родители Кафки. Три его сестры погибли в Освенциме.
Мюнхен