Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 238, 2005
В Париже Г. Иванов впервые побывал в декабре 1922 г. Русский Париж соперничать с Берлином еще не мог, но все говорило о том, что сюда должен переместиться центр зарубежья. Он узнал о существовании местного Союза русских писателей и журналистов, о Комитете помощи писателям, о том, что из Комитета исключен Алексей Толстой за связь с просоветской газетой “Накануне”. Просматривал “Последние новости” и номера газеты “Слово”, оказавшейся недолговечной. Третий год выходил в Париже толстый журнал – “Современные записки” и теперь высился над эфемерными изданиями, которые после первого-второго номера сходили на нет. Петроградское землячество устроило 13 декабря в ресторане “Conti” на улице Дантона вечер стихов Г. Иванова. Многочисленность организации Г. Иванова удивила — в ней состояло человек полтораста. Вошли в нее Куприн и Тэффи, редактор “Последних новостей” Павел Милюков и будущий редактор “Звена” Винавер. Землячество помогало нуждающимся петроградцам посылками, и, встретившись с членами правления, Г. Иванов рассказал об оставшейся без поддержки семье Гумилева. Не мог забыть, как бедствовала вдова расстрелянного друга. Поездка в Париж оказалась кратковременной, он вернулся в Берлин.
Осенью 1923 г. вышел четвертый – берлинский – альманах “Цех поэтов”. Из его участников никто не мог предположить, что он окажется последним. Ко времени его выпуска в свет Г. Иванов снова ходил по парижским улицам. Странное чувство возникало при мысли о себе как о постоянном “парижском жителе”. Тем, кто заглянул в кровавую пропасть военного коммунизма, коренные парижские жители казались беспечными счастливцами. Даже буржуазность быта тут, в отличие от Германии, не выглядела отталкивающей, а на лицах французов словно было написано, что вообще – и в городе и в мире – волноваться ровным счетом не из-за чего.
Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой.
В стихи Г. Иванова Париж вошел мало – душой привязан он был к Петербургу. И это на таком фоне, когда так просто составить целую антологию хороших русских стихотворений о французской столице. Сами названия эмигрантских поэтических книг дают представление об этом обилии: “Парижские ночи” Довида Кнута, “Весна в Париже” Софии Прегель, “Дождь идет над Сеной” Бориса Заковича…
Первой из литературных забот была подготовка к вечеру Цеха поэтов. Вечер, проведенный 1 ноября 1923 г., получился необычным. И не только потому, что четверо недавних участников гумилевского Цеха впервые все вместе читали стихи в Париже, но и потому еще, что к ним присоединился Владимир Познер. Его Г. Иванов, Одоевцева, Адамович, Оцуп знали по Дому искусств как “серапиона” – участника группы “Серапионовы братья”. Познер писал баллады, следуя Одоевцевой в выборе этого неожиданно возродившегося жанра. Получившую известность его “Балладу о дезертире” напечатали в “Цехе поэтов”, и сразу после этого осенью 1921 г. он эмигрировал. Теперь через два года Г. Иванов снова встретился с ним. Бойкого молодого человека трудно было узнать – настолько выглядел он теперь парижским пижоном. Он еще был связан с эмиграцией, писал стихи по-русски: Так одиноко, так тревожно, Неясно, душно и темно, Что не метаться невозможно И не мытариться грешно. Через некоторое время “мытариться” перестал, выпустил по-французски книгу-памфлет “Панорама современной русской литературы” (дюжину тупых ножей в спину эмиграции) и вступил во французскую компартию.
Заседания Цеха перенесли в старинное кафе “Ля Болле”. Его стены повидали тех, кому поклонялся Г. Иванов в юности – Франсуа Вийона, Поля Верлена, Оскара Уайльда. В одном из ранних стихотворений Г. Иванова “луна взошла совсем как у Верлена”, его “Январский день…” написан по мотивам Вийона, а человека, которого он считал “ментором своей юности”, называли “петербургским Уайльдом”. В “Последних новостях” стали появляться объявления о предстоящих субботних вечерах Цеха. Приходило много молодых поэтов. Собирались в зале со сводчатым потолком, читали и обсуждали стихи, некоторые приходили специально, чтобы встретиться с Г. Ивановым, Адамовичем, Оцупом. “Их присутствие здесь среди нас, – вспоминал секретарь Мережковских Владимир Злобин, – было чрезвычайно важно, главным образом для подрастающего поколения. Они привезли с собой как бы воздух Петербурга, без которого, наверно, не было бы “Чисел”, ни многого другого, что позволило нам пережить ждавшие нас испытания и не потерять лицо”. И другое свидетельство современника (Вл. Варшавского), видевшего Г. Иванова в кафе “Селект”, которое стало еще одним местом монпарнасских встреч: “Мы с жадностью внимали каждому слову петербургских поэтов… Когда Георгий Иванов в котелке и английском пальто входил в “Селект”, с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца… Мы не сомневались в подлинности метафизического происшествия, описанного Ивановым:
…Как на дне колодца – самом дне –
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него… и понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Странными глазами на меня”.
“Селект”, “Наполи”, “Куполь” – художники, девицы, американцы… Русского Монпарнаса без Георгия Иванова и Георгия Адамовича не было бы. “Неблагополучные люди (особенно Иванов), морально помочь своим поклонникам не могли, – писала Зинаида Шаховская. — Они влияли на дух и литературный стиль Монпарнаса, но выход предложить было не в их силах”.
В ту пору Г. Иванов начинает сотрудничать в “Звене” – газете, основанной в 1923 г. и набиравшей популярность, хотя, конечно, среди одних лишь русских читателей. Французы относились к культуре эмиграции с безразличием. Французские писатели в этом отношении редко отличались от обыкновенного обывателя. Впрочем, и понятно – в Париже выходило до девятисот иностранных периодических изданий. И на каких только языках не печатались они – на армянском, баскском, китайском, румынском, португальском… Все же на русском журналов было, пожалуй, больше всего. Одни закрывались, другие заступали их место. “Звено” оказалось начинанием устойчивым. Ближайшими сотрудниками стали бывшие петербуржцы, талантливые критики, искусствоведы, философы – К. Мочульский, Н. Бахтин, А. Левинсон, В. Вейдле, Г. Лозинский. С лета 1924 г. первую скрипку в газете начинает играть Адамович, и тогда же в “Звене” появился первый мемуарный очерк Г. Иванова из задуманной книги “Китайские тени”. Для тридцатилетнего человека, полного творческих замыслов и честолюбивых ожиданий, мемуары – несколько преждевременный жанр. Одним из зачинателей этого жанра в зарубежье, столь богатом воспоминаниями, была Зинаида Гиппиус, но за свои “Живые лица” она принялась на шестом десятке.
Откуда Г. Иванову пришло это название? Может, запомнилось еще с довоенной поры, когда он сотрудничал в “Нижегородце”, имевшем отдел “Литературные тени”, а может, перенял у Алексея Толстого, издавшего в 1922 г. сборник рассказов “Китайские тени”. Книга продавалась в Берлине, когда там жил Г. Иванов. Встречал он и самого Толстого – не встретить не мог. Например, в литературном кафе “Леон”, где перебывал весь русский литературный Берлин. Но рассказы “одного из самых даровитых современных писателей” (как о Толстом постоянно писали) совсем об ином. Они не о Петербурге, не о поэтах, не об эстетах, не о Доме искусств, а о вымирающих заволжских родовых усадьбах. Общее у двух писателей только то, что на экране памяти, словно тени от проекционного фонаря, мелькают давние дни, старый быт и силуэты его носителей. Держал ли когда-нибудь в руках “Китайские тени” Алексея Толстого Г. Иванов? Бывает, предположения о заимствовании оказываются пустым звуком. Утверждали ведь, что в “Распаде атома” не обошлось без Генри Миллера. Г. Иванов отрицал решительно: “Никакого Миллера я и не нюхал, когда писал “Распад атома”. Миллер у нас появился в 1939 г., а “Атом” (указано на последней странице) написан в 1937 г.”. Или трагедия “Сон во сне” Ахматовой, написанная в эвакуации в Ташкенте (Ахматова сожгла ее). Сравним с Г. Ивановым: “Это только синий ладан, Это только сон во сне…” Знала ли Ахматова эти строки? Если и знала, то слишком предубеждена была против Г. Иванова, чтобы у него заимствовать. Но, может быть, слова застряли в подсознательной памяти, и не помня их автора, своему произведению она дала название “Сон во сне”. И обратная ситуация: у Ахматовой есть строки: Только бы с тобою не расстаться, – Остальное все равно. И у Г. Иванова в самом первом стихотворении в сборнике “Розы”:
Над закатами и розами –
Остальное все равно…
Начав “Китайские тени”, Г. Иванов с первых строк определил свою задачу: “Тема моих очерков – быт литературного Петербурга последних десяти-двенадцати лет. Год наибольшего расцвета и напряжения этой жизни… был годом моего вступления в литературу. С нее я и поведу свой рассказ… Мне часто придется говорить как будто о мелочах и пустяках: но я думаю, эти мелочи достойны внимания, если именно они были тем воздухом, которым дышало целое поколение деятелей русского искусства. Как был живителен этот воздух и как нам теперь его не достает, знает каждый поэт или художник, когда-то им дышавший”.
Первая “Китайская тень” – воспоминания о журнале “Гиперборей” – появилась в печати в июле 1924 г., вторая (о том, как жили поэты) – в сентябре, третья, посвященная Гумилеву, – в ноябре. Отсюда и берет начало жанр беллетризованных мемуаров, к которому Г. Иванов возвращался опять и опять и напечатал более семидесяти эссе. “Китайские тени” пользовались успехом. Г. Иванов стал в “Звене” одним из близких редакции авторов. Мне известно несколько его писем той поры, по ним можно судить о взаимоотношениях со “Звеном”. Уехав в Ниццу, он пишет 9 ноября 1925 г. секретарю редакции, критику и поэту Михаилу Львовичу Кантору: “Посылаю Вам “Китайскую тень”. Собираюсь в скором времени прислать новую. Очень жалею, что уехал, не простившись с Вами, но отъезд мой произошел очень неожиданно и быстро. Здесь рай. Каково там у Вас?” Упомянутый в этом письме очерк был о Доме литераторов, а предыдущий о петербургских меценатах. Между прочим, этому очерку или его более поздней версии, напечатанной в рижской газете “Сегодня”, подражал ленинградский писатель Всеволод Рождественский в своей книге “Страницы жизни” в главе “Последние меценаты”.
Недели через две Г. Иванов прислал новую “Китайскую тень”, на этот раз о Доме искусств. “Многоуважаемый Михаил Львович, посылаю Вам еще “Тень”. Как естественное продолжение “Дома литераторов”, м. б., она могла бы пойти в следующем за ним номере? Если это возможно, я был бы очень рад. Искренне преданный Вам Георгий Иванов”. Все присылаемое им в “Звено” ставилось в ближайший номер. Например, “Дом искусств” отправлен из Ниццы 21 ноября, получен в Париже 23-го, а через три недели, 14 декабря, был опубликован. “Звено” – еженедельник, а в еженедельном издании ближайший номер всегда третий, потому что один в печати, второй в наборе, а над третьим заканчивает работу редакция, помещая в нем и залежавшиеся материалы, и только что присланные из числа наиболее примечательных. Так и получалось с “Китайскими тенями”, которые писались специально для “Звена”.
В русском Париже любили литературные вечера. Между двумя мировыми войнами их состоялось великое множество. На вечере памяти Гумилева Г. Иванов выступал 6 апреля 1925 г. Хотели приурочить ко дню рождения Гумилева – к 3 апреля, но не получилось. Участвовал также и Михаил Струве, ему было что вспомнить. О его сборнике “Стая” Гумилев писал в “Биржевых ведомостях”: “Вот стихи хорошей школы. Читая их, забываешь, что М. Струве поэт молодой и что “Стая” его первая книга”. Весной 1915 г. находившийся на фронте Гумилев заболел, его привезли на лечение в Петроград. Струве приходил к нему в лазарет, а когда дело пошло на поправку, они вели долгие беседы.
Книга о Гумилеве давно задумана, мысль о ней не покидает Г. Иванова. Но больше именно мысль, подготовка, чем собственно работа над подробным жизнеописанием. За многостраничную прозу он брался с колебаниями. “Петербургские зимы” вообще не были написаны в том смысле, как пишутся книги. Переделав лишь некоторые абзацы, Г. Иванов составил ее из очерков, уже появившихся в периодике. Роман “Третий Рим” он оставил неоконченным. В тридцатые годы взялся за роман из жизни императрицы Александры и по ходу работы переменил жанр. Получился не роман, а очерковая “Книга о последнем царствовании”. В 1948-м, живя в Русском доме на Лазурном Берегу в городке Жуан ле Пене, в третий раз он принялся за роман. О теме, о подробностях замысла свидетельств до нас не дошло. В пятидесятые годы начал писать большую мемуарную книгу, чувствуя, что, если не положить на бумагу многое, что было известно ему из первых рук, то все уйдет вместе с ним. Уже тогда он считал себя единственным оставшимся в эмиграции свидетелем тех баснословных петербургских лет. Еще один замысел пятидесятых годов – нечто вроде второго “Распада атома”, переосмысленного на фоне испытаний военных и послевоенных лет. Замысел остался недовоплощенным, о судьбе черновиков ничего неизвестно. Его “природные” жанры в прозе – это эссе и рассказ. Тут замысел, как правило, осуществлялся, дело доводилось до конца. Его рассказы необычны и занимательны, а в эссеистике ему принадлежит одно из первых мест.
Воспоминания о Гумилеве он обдумывал еще перед эмиграцией, затем в Берлине делал записи. И теперь в Париже, вернувшись к ним, предложил часть их в газету “Дни”, только что переехавшую из Берлина в Париж. Очерк напечатали 11 октября, и Г. Иванов договорился с редакцией, что будет присылать свои эссе под названием “Петербургские зимы”. Два цикла – “Китайские тени” и “Петербургские зимы” появлялись одновременно, один в “Звене”, другой в “Днях”, а название его знаменитой мемуарной книги взято из газеты “Дни”. В течение 1925 года в “Звене” он напечатал эссе о петербургских редакциях, о Доме искусств, Доме литераторов, об Игоре Северянине. Придирчивая Гиппиус, не видевшая в эмигрантских газетах больших достоинств, писала Ходасевичу: “Последние Новости” и “Дни” остались в прежнем состоянии пустынности…” И выделила из общего потока одни только очерки Г. Иванова: “Впрочем, бывают еще живые лица Георгия Иванова”. Гиппиус добавила иронически: все у него начинается в “Бродячей собаке”. Несмотря на проскользнувшую иронию, в устах Гиппиус это было наивысшей оценкой. “Живые лица” – это название ее собственной мемуарной книги, вышедшей незадолго до того письма Ходасевичу.
Между тем дошла весть, что в Москве издан солидный том “Русская поэзия ХХ века” под редакцией Шамурина и Ежова и что в этой антологии неожиданно много эмигрантов: Минский, Мережковский, Бальмонт, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Бунин, Ходасевич, Цветаева, Игорь Северянин, Любовь Столица, Адамович, Одоевцева… Увидев в чьем-то доме эту антологию, Г. Иванов пережил минуты радости. Публикация стихотворений на родине явилась неожиданностью. В России о его стихах теперь вспоминали редко и бестолково, и совсем недавно один бойкий критик написал о нем: “Есть слепые души, которым не дано видеть цветение мира, его полнокровной, сочной красоты – они живут в грустных сумерках непонимания и растерянности”. Чего стоила одна эта “сочная красота”, а как образец “непонимания” критик процитировал строфу из “Садов”:
Зачем без умолку свистят соловьи,
Зачем расцветают и гаснут закаты,
Зачем драгоценные плечи твои
Как жемчуг нежны и как небо покаты!
Подборка в антологии была немаленькой и выбор неплох. Он вспомнил, как в 1921 г. держал в руках только что отпечатанные “Сады”, залюбовался обложкой Добужинского, затем открыл книгу наугад и перечитал свои любимые строки:
Я слышу слабое благоуханье
Прозрачных зарослей и цветников
И легкой музыки летит дыханье
Ко мне таинственное с облаков…
Эти стихи тоже вошли в антологию. Нет, выбор неплох, но если бы составить дали ему, он сделал бы все иначе.
К 1925 г. в русском Париже образуется особая атмосфера, первые проявления того духовного климата, в котором и расцвела культура эмиграции. То было время, когда все еще спорили об Освальде Шпенглере, читали “Атлантиду” Бенуа, увлекались джазом, развлекались фильмами про Тарзана. Новые веянья проявились всего раньше в поэзии и чуть позднее дали о себе знать в прозе, критике, публицистике, даже в философии. “В нашей поэзии зазвучала новая музыка, щемящая и сладостная, между небытием и жалостью”, – писал Николай Татищев, внимательный свидетель тех дней, друг Поплавского, завсегдатай монпарнасских встреч. Появление этой новой музыки Татищев связывал с Г. Ивановым, уточняя, что говорит о 1925 г., когда напечатан был в переводе Г. Иванова и Г. Адамовича “Анабасис” Сен-Жона Перса, будущего нобелевского лауреата. Татищев имел в виду не столько перевод “Анабасиса”, сколько вообще лирику Г. Иванова и одно его стихотворение в особенности. Оно было напечатано в “Звене” 16 марта 1925 г. и явилось прелюдией к становлению особой атмосферы в культуре зарубежья. А если говорить о духовной ноте в поэзии самого Г. Иванова, то здесь она наиболее выразительная:
Закроешь глаза на мгновенье
И вместе с прохладой вдохнешь
Какое-то дальнее пенье,
Какую-то смутную дрожь.
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид –
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
Новый 1926 год он и Одоевцева встретили в Ницце. Предстояло возвращаться в Париж. Г. Иванов слышал, что Мережковский и Зинаида Гиппиус возобновили “воскресенья”, о которых когда-то в Петербурге шло много разговоров. Адамович, уже лично знакомый с Мережковскими, привел к ним в начале 1926 г. Г. Иванова. Гиппиус о нем наслышана, помнит “Китайские тени”, отчасти знает и его поэзию. Познакомившись с его стихами полнее, она говорит о Г. Иванове как о поэте “в химически чистом виде”.
Пока за столом шла очередная “воскресная” беседа, Гиппиус, предложив Г. Иванову сесть рядом с ней и не обращая внимания на общий разговор, учинила “допрос с пристрастием”. С неожиданно свалившимся на него экзаменом Г. Иванов справился. В ответах своих был то намеренно легкомысленным, то как бы случайно глубокомысленным, а то отделывался остротами. Петербургский опыт общения развил в нем дар находчивости, а когда он был в ударе, то с ним, по словам современника, соперничать не мог никто. Остроты, рассыпаемые им, будь в свое время записаны, составили бы любопытную книжку. Уже после первого разговора с Гиппиус, он согласно известному ее критерию, попал в число “интересующихся интересным”. По ее приглашению, он стал бывать в доме 11-бис на улице Колонель Боннэ не только по воскресеньям. Связь с Мережковскими установилась надолго. Мемуары Зинаиды Гиппиус, вышедшие в 1925 г., произвели на него впечатление. Даже через много лет он считал их, в сравнении, например, с воспоминаниями Ходасевича, “человечней и по крайней мере метафизически правдивыми”. Между тем “Живые лица” – единственная книга Гиппиус, которая пришлась Г. Иванову по вкусу. Зинаида Николаевна, по его словам, была “великая умница и очаровательнейшее творение, но все осталось в ее разговоре и переписке; литература ее была слаба”. Два мастера эпистолярного жанра, имевшие немало общих петербургских воспоминаний, находились в центре литературной жизни, хотя принадлежали к разным поколениям. В разговоре друг с другом разница в возрасте не чувствовалась. Одна – “бабушка русского декаданса”, другой – из тех, кого называли “преодолевшие символизм”, и творчество каждого – отдельная страница литературы. Г. Иванов в чем-то стал доверенным лицом Мережковских. С ним они советовались относительно задуманного ими общества “Зеленая лампа”. Менее чем через год оно открылось, и Г. Иванова единогласно избрали председателем.
Тем временем “воскресенья” собирали все больше посетителей. Для гостей, садившихся к столу, стулья ставились в два ряда. Приходили писатели-прозаики Бунин, Зайцев, Тэффи, Алданов, поэты – Ходасевич, Оцуп, философы – Бердяев, Лев Шестов, Вышеславцев, Г. Федотов, критики – Адамович, Вейдле, Мочульский, политики, общественные деятели – Керенский, Фондаминский. Для младшего поколения эмигрантов это был единственный в своем роде университет, равного которому по составу вообще нигде не существовало. Всего состоялось более двухсот “воскресений” за пятнадцать лет их существования и обсуждаемая тематика оказалась в сущности необъятной. Говорили о вопросах философских и богословских, о политике, поэзии, злободневных событиях и об исторической перспективе. Когда речь заходила о России, ее судьбах, Г. Иванов принимал в общем разговоре участие, в спор ввязывался горячо. Как писатель он зависел не столько от уединения, сколько от среды, окружения. Он и сложился как творческая личность в постоянном общении с блестящими людьми. Для всего другого, кроме поэзии, ему требовался “социальный заказ” – не тот, конечно, о котором твердил соцреализм, а тот, который можно назвать велением времени. В силу “требования времени” и были созданы им “Петербургские зимы”, “Третий Рим”, “Книга о последнем царствовании”, “Распад атома”. Оказавшись оторванным от среды, когда, как казалось, время-эпоха уже ничего от него не требует, он не написал ни новых “Петербургских зим”, ни нового “Распада атома”, хотя написать собирался.
В феврале 1926 г. почтальон принес первый номер “Благонамеренного” – нового литературного журнала. Прислал из Брюсселя князь Дмитрий Алексеевич Шаховской (в будущем архиепископ Сан-Францисский). Ровно за сто лет до выхода в свет брюссельского “Благонамеренного” закончил свое существование одноименный петербургский журнал, в котором принимал участие предок Дмитрия Алексеевича писатель Александр Шаховской. Брюссельский “Благонамеренный”, как формулировал его редактор, стал попыткой исключительно независимого и полностью литературного издания. Смыслом его было служение “русскому духу в свободе, которой мы опьянялись в Европе, видя то, что происходит в России”. Дм. Шаховской, когда еще был занят организацией журнала, предложил Г. Иванову сотрудничать, и он 18 августа 1925 г. написал в ответ: “Журнал Ваш от души приветствую, если он действительно выйдет и будет выходить… С удовольствием пришлю, конечно, стихи… И когда они выйдут в свет? Т. к. если не скоро, то те, что у меня есть, я бы напечатал в другом месте, а Вам бы прислал другие, прямо из печки”. Шаховской спрашивал, как он относится к тому, что в журнале будет иронический или сатирический отдел и нет ли у него чего-либо в этом жанре. Иванов отвечал: “Что же касается до “благородной иронии”, то над чем же благородно иронизировать? Это действительно очень трудный отдел… Опыт этого (печальный) был когда-то проделан “Аполлоном” – “Пчелы и осы Аполлона”. Все (или почти все годные для печати) старые шутки, известные мне, я уже напечатал в одной из своих “Китайских теней”.
Ожидали от журнала многого. С самого начала обратил на себя внимание его художественный и интеллектуальный уровень, о котором судили просто по перечню участников: Бунин, Ходасевич, Цветаева, Ремизов, Адамович, Степун, Мочульский, Святополк-Мирский, Модест Гофман… Георгий Иванов напечатал в “Благонамеренном” подборку под названием “Стансы”, своего рода образец этого жанра, границы которого вообще нечетко очерчены и ясно лишь то, что каждая строфа должна стать завершенной мыслью. В целом же стансы – это элегическое размышление или (что реже) – лирическая медитация. Стихи той подборки вошли в сборник “Розы”, а одно стихотворение в свои книги поэт никогда не включал:
Забудут и отчаянье и нежность,
Забудут и блаженство и измену, –
Все скроет равнодушная небрежность
Других людей, пришедших нам на смену.
Жасмин в цвету. Забытая могила…
Сухой венок на ветре будет биться,
И небеса сиять: все это было,
И это никогда не повторится.
Ходасевич, его постоянный оппонент, о “Стансах” отозвался уничижительно: “Георгий Иванов – приличен, но бледен”.
В его стихи теперь вошла тема непоправимой утраты – то, что было и никогда не повторится. В Берлине, где он прожил свой первый эмигрантский год, этот мотив даже не намечался. Потребовалось время, пусть и не столь продолжительное, чтобы осознать, что выхлопотанная им для “составления театрального репертуара” командировка на Запад – бессрочная. Некоторые эмигранты еще продолжали жить, как тогда говорили, “не распаковывая чемоданов”. Одни все еще надеялись на “неизбежную” иностранную интервенцию, другие верили, что режим рухнет под тяжестью разрухи. Г. Иванов рано осознал, что чуда не случится, что “все, для чего мы росли”, кончится на чужбине, – и “не потому, что жизнь проходит, а потому, что жизнь прошла”. Российский период жизни кончился, и когда Г. Иванов ступил на иностранную землю в штеттинском порту, он открыл начальную страницу своей второй жизни. Мир Европы – “мир чуждый”, а эмигранты – “только гости на пиру чужом”. Возврата к былому нет, хотя неразмышляющему сердцу “рисуется оно таким торжественным, печальным и прекрасным”. В “Стансах” в поэтический словарь Г. Иванова впервые входит слово “отчаянье”, и выражает оно ту боль, которая пересоздала весь строй его поэзии.
Его стихотворения 1926 года напечатаны в основном в “Звене”, которому Г. Иванов оставался верен до последнего, вышедшего 1 июня 1928 г., номера. Четыре года он был постоянным автором этой газеты (с 1926 г. – журнала). Из своих стихотворений в “Звене”, он мог бы подготовить отдельный сборник. Тем более, что замысел новой поэтической книги окончательно сложился и не оставлял его, пока он не издал в 1931 г. “Розы”. Если бы он составил сборник только из стихотворений “Звена”, он читался бы как пролог к будущим “Розам”, как великолепный предварительный вариант. Последним по времени был напечатан в “Звене” элегический “Январский день…”:
Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы,
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году –
Лишь призраки на петербургском льду…
Здесь на фоне насильственно законченного серебряного века переосмыслена “Баллада о дамах минувших времен” Франсуа Вийона. Ее не раз переводили на русский язык, Перевел ее и Гумилев. “Баллада” написана лет за пятьсот до “Январского дня”. Это высокая поэзия, и сам ход мысли в ней поэтичен. Каждая строфа “Баллады” оканчивается рефреном: “Но где же прошлогодний снег?” Вот одна из строф в переводе Гумилева:
Где Бланш, лилея по весне,
Что пела нежно, как Аврора;
Алиса…О, скажите мне,
Где дамы Мэна иль Бигорра?
Где Жанна, воин без укора,
В Руане, кончившая век?
О Дева Горнего Собора!…
Но где же прошлогодний снег?
К Франсуа Вийону, его “Балладе”, гумилевскому переводу и к теме превращений всего во все в потоке времени Г. Иванов вернулся еще раз в книге 1950 года “Портрет без сходства”:
Где прошлогодний снег, скажите мне?..
Нетаявший, почти альпийский снег,
Невинной жертвой отданный весне,
Апрелем обращенный в плеск и бег?
В дыханье одуванчиков и роз,
Взволнованного мира светлый вал,
В поэзию… В бессмысленный вопрос,
Что ей Виллон когда-то задавал.
Стихи минорные, и, как сказал в разговоре с ним Адамович, грусть мира поручена стихам. Еще раньше о том же писал Г. Иванов в “Аполлоне”: “Все значительное в лирической поэзии пронизано лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя – все равно… Имя этой божественной грусти – лиризм. Тайна лиризма постигается только избранными”. В поэзии Г. Иванова много грусти. Как спокойной, прощающей, так и отрицающей, становящейся судорожной попыткой отречения от мира. Но, по его же словам, “жизнь продолжается рассудку вопреки”.
Жизнь продолжалась, наполненная творчеством, встречами, поездками, размышлениями, выступлениями. В мае 1926 г. его пригласили выступить в Союзе молодых поэтов и писателей, собиравшемся в доме № 79 на улице Данфер-Рошро. Все участники – читатели “Звена”, стихи Г. Иванова они знают. Некоторые знакомы с его петербургскими сборниками, переизданными в Берлине. На вечер пришли Вадим Андреев, Довид Кнут, Виктор Мамченко… Г. Иванова просят читать первым. За ним читает Антонин Ладинский. Он только недавно начал печататься, но в его стихах уже определенно просматривается возводимый им миф о неизбежном закате любимой Европы: Нам больше делать нечего в Европе, В хозяйстве бедном подведя баланс, Берем билет, носильщика торопим, И запылит почтовый дилижанс”. И продолжает с подъемом: А в синей бухте ждет кораблик хрупкий, Три мачты стройных отклонив слегка. Румяный капитан из белой рубки Мечтательно глядит на облака. Георгий Владимирович, сделав серьезную мину и слегка подделываясь под интонацию Ладинского, читает свою давнюю-предавнюю “Литографию”: Америки оборванная карта И глобуса вращающийся круг. Румяный шкипер спорит без азарта, Но горячится, не согласен друг…Спокойно все. Слышна команда с рубки, И шкипер хочет вымолвить: “Да брось…” Но спорит друг. И вспыхивают трубки. И жалобно скрипит земная ось.
Затем выступают Александр Гингер и его жена Анна Присманова. Эту чету в Союзе молодых поэтов считают “левыми”, Ладинского же относят то к “неоклассикам”, то к “романтикам”. Присманова в своей биографии повторила путь Г. Иванова: родилась, как и он, в Прибалтике, жила в Петербурге, печататься начала до революции, эмигрировала, как и он, в 1922-м, поселилась в Берлине, переехала вскоре в Париж. По строю своих стихов от Г. Иванова она далека, как и от всех собравшихся здесь поэтов. Ее стихи – метафорическая вязь: Только ночью скорби в Сене сон постели постилает. Днем Париж в воде осенней, как Сан-Жен сады стирает…Утром дождь в отрезы окон бьется как в стеклянный зонтик, рыжей белошвейки локон размотав как флаг на фронте. Позднее Г. Иванов сблизился с этой поэтической четой. Присманова однажды прочла ему стихотворение “Яд”. Начинается оно строкой “Всю суть души мы отдали для пенья” и кончается четверостишием, которое звучит словно списано с Г. Иванова:
Не к раю приближаюсь я, а к краю
мне данной жизни, плача и звеня…
От музыки, друзья, я умираю:
вся сердцевина рвется из меня.
Откуда такое название – “Яд”?
И так живу я, отроду имея
неизмеримо много сотен лет:
мой яд еще у райского был змея,
и у Орфея – узкий мой скелет.
Г. Иванов похвалил, и Присманова сказала, что хотела бы посвятить “этот яд” ему. Через много лет вышли ее “Близнецы”, и, листая книгу, Г. Иванов нашел в ней посвященное ему стихотворение.
В декабре 1926 г. на чествовании Бориса Зайцева Г. Иванов познакомился с Буниным, выглядевшим так, словно юбиляром был он. Бунин сказал вступительное слово о 25-летней литературной деятельности Зайцева. Собралась в основном литературная публика. Обедали, произносили тосты, танцевали. В январе 1927-го устроили бал писателей. Георгий Иванов приехал с Одоевцевой, оба одетые по последней моде. Ее, очень оживленную, видели с Буниным, и Вера Муромцева, жена Бунина приревновала. “Возвращались на рассвете, Одоевцева ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик”. Г. Иванов и Одоевцева своей квартиры не имели и жили то в одном, то в другом отеле. Стихотворения 1927 года свидетельствуют о личной драме. Наиболее откровенное в свои книги он не включил. Оно напечатано в “Современных записках”. Это была его первая публикация в самом авторитетном журнале зарубежья. Каждый поэт в Париже мечтал о взятии этой крепости, что автоматически означало бы литературное признание. Удавалось проникнуть на страницы этого журнала малому меньшинству. Адамович откликнулся в “Звене” на успех своего друга – на публикацию в “Современных записках”. Откликнулся двусмысленно – личные отношения уже дали трещинку. Но Г. Иванов по-прежнему ставил его необыкновенно высоко и однажды сказал Поплавскому, что такие люди, как Адамович, рождаются раз в пятьсот лет. “У Георгия Иванова в прелестном первом стихотворении, – писал Адамович, – образы несколько слащавые, почти щепкино-куперниковские, спасены “дыханием”, которое нельзя подделать и которому нельзя научиться. Главное – налицо, а о мелочах не хочется спорить:
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь – вечная весна.
…Голубое море, у этих детских ног
И не было измены – видит Бог!
Только грусть и нежность, нежность вся до дна.
Вечная любовь, вечная весна.
Третье стихотворение, неврастеническое, которое можно было бы назвать “Invitation au suicide” – хорошо и в мелочах”.
Свое “Invitation au suicide” Г. Иванов включил в “Розы” и в этой, очевидно, самой значительной поэтической книге тридцатых годов оно из числа известнейших.
Синеватое облако
(Холодок у виска),
Синеватое облако
И еще облака…
И старинная яблоня
(Может быть подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское –
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
Есть сходство с Иннокентием Анненским, в особенности со стихотворением “Снег”: Этот нищенски синий И заплаканный лед!… И особенно талый, Когда, выси открыв, Он ложится усталый На скользящий обрыв. Еще в Петербурге до войны Г. Иванов пришел к выводу, что два полюса петербургской поэзии – это Кузмин и Блок. Один легкий и светский, другой тяжелый, глубокий. Один писал так, словно его жизнь полностью в его распоряжении, другой чувствовал себя во власти рока. В эмиграции Г. Иванов больше смысла придавал еще одной полярности: Анненский – Гумилев. Анненский оказался теперь ближе, в частности, потому, что основные его темы – любовь и смерть. Говоря о подборке в “Современных записках”, Адамович ни словом не обмолвился о стихотворении, прозвучавшем наиболее лично, даже интимно. Г. Иванов никогда его не перепечатывал:
Угрозы ни к чему. Слезами не помочь.
Тревожный день погас и наступила ночь.
Последний слабый луч, торжественно и бледно
Сиявший миг назад – уже исчез бесследно.
Ночь. Значит надо спать. Кто знает – в смутном сне,
Быть может, жизнь моя опять приснится мне.
И сердце мертвое на миг заставив биться,
Наш первый поцелуй блаженно повторится.
В феврале 1927-го зажглась “Зеленая лампа”. На первой встрече, устроенной в зале Русского торгово-промышленного союза, выступил Ходасевич. Он рассказал об одноименном петербургском кружке, который собирался в доме Всеволожского, друга Пушкина. Сам участник этих собраний, Пушкин писал, обращаясь к друзьям:
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
В дальнейшем с докладом “Русская литература в изгнании” выступила Гиппиус; с темой “Есть ли цель у поэзии?” – Адамович; о “Русской интеллигенции как о духовном ордене” говорил Фондаминский. Беседа “О литературной критике” началась вступительным словом Михаила Цетлина. Доклады сопровождались прениями. Участвовали Шестов, Бердяев, Георгий Федотов, Степун, Вейдле, Н. Бахтин. Собирался цвет интеллигенции зарубежья. Однажды еще в начальную пору “Зеленой лампы” Мережковский взял слово в прениях и резко заявил, что эмиграция – духовное болото, а “Зеленая лампа” – первая кочка на этом болоте. “Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно”. “Зеленая лампа” действительно заставила себя слушать. В зале, где проходили собрания, сидело человек сто, порой двести, бывало и более. Но свет “Лампы” распространялся далеко за пределы зала Русского торгово-промышленного союза. Г. Иванов, сидя на сцене за длинным столом, покрытым зеленым сукном, открывал собрания и руководил прениями. Приходил он и на каждое “воскресенье”. То сидел совершенно молча, то подавал остроумные реплики, бывало ввязывался в споры. На собраниях, посвященных поэзии, читал свои стихи. С докладом в “Зеленой лампе” он выступил лишь однажды, тема его доклада – “Символизм и шестое чувство”.
Самая известная из книг Г. Иванова – “Петербургские зимы”. Ценителей стихов всегда меньше, чем любителей хорошей прозы. А проза “Зим” действительно хороша. Критик “Последних новостей” свидетельствовал о первом впечатлении, причем не только о своем личном: “Читательское суждение о книге Георгия Иванова – простое и бесспорное: ярко, интересно, талантливо”. “Зимы” вышли в свет летом 1928-го. Их выходу предшествовало более сорока мемуарных очерков, появлявшихся в периодике с середины 1924 г. В “Звене” они печатались под названием “Китайские тени”, в “Последних новостях” – “Невский проспект”, в “Днях” – “Петербургские зимы”. Помимо этих “серийных” очерков, известны и другие – под индивидуальными названиями. Например, одна из будущих глав книги, напечатанная 15 июля 1926 г., вышла под заголовком “Кузмин”, другая (17 октября 1926 г.) под заглавием “Туман”, еще одна (13 декабря 1927 г.) называлась “Федор Сологуб”. Отбор сделан тщательно, работа над этой книгой оказалась для Г. Иванова чем-то подобным составлению поэтических сборников. Имелся запас, была возможность выбора, многое шло в отсев. В юности он оказался непоследовательным учеником Михаила Кузмина. “Как вы думаете, включать мне эти стихи в книгу? – спрашиваю я у Кузмина. Кузмин смотрит удивленно. Почему же не включать? Зачем же тогда писали?” Из числа уже готовых очерков Г. Иванов включил в “Петербургские зимы” менее половины.
Книга открывалась эпиграфом (во втором издании он снят) – восьмистишием Адамовича, одним из его лучших стихотворений:
Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда.
На синее небо глядели,
Влюблялись… И то не всегда.
И только. Но брезжил над нами
Какой-то божественный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет.
Говорится об атмосфере духовной свободы, в которой проходила молодость поколения. А ведь главное в “Петербургских зимах” как раз атмосфера эпохи. Передать ее труднее, чем обрисовать любое действующее лицо. Критика сразу же отметила, что “Г. Иванов сумел уловить если не всю музыку эпохи, то по крайней мере некоторые ее мотивы; кроме того он сумел подметить массу деталей и мелких фактов, которые без него пропали бы безвозвратно”.
Бесспорного в литературе вообще не так уж много. Оспорить можно любую из недавно вышедших книг. Совсем иное дело, если продолжают спорить и пререкаться о книге, вышедшей давно. Споры о “Петербургских зимах” начались даже не с первой ее главы, а с эпиграфа. Одному критику, напечатавшему в “Воле России” отзыв о “Зимах” немедленно после их выхода, эпиграф решительно не понравился: “Эти два гладкие и абсолютно пустые четверостишия являются одним из тысячных перепевов великих вдохновений А. Блока. Почему иногда настоящие дубовые панели заменяют бумагой, расписанной под дуб, – понятно, но зачем писатель, да еще и сам поэт, ставит эпиграфом вместо хороших стихов плохое подражание – совсем непостижимо. Можно было бы предположить, что и его внутренний уровень совпадает с этими стихами, если бы, прочтя “Петербургские зимы”, мы не придерживались несравненно лучшего мнения об их авторе”. В этом отзыве впервые был поднят вопрос о фактической достоверности “Зим”, часто с тех пор возникавший: “Буйная поэтическая фантазия, которую для мемуаров хорошо было бы поумерить… делает книгу более занимательной, но не более достоверной”. Сам же Г. Иванов заблаговременно ответил многочисленным своим критикам и дал ключ к пониманию “Петербургских зим”: “Есть воспоминания как сны. Есть сны, как воспоминания. И когда думаешь о бывшем “так недавно и так давно”, никогда не знаешь – где воспоминания, где сны”. К тому же “Петербургские зимы” мемуарами он сам не называл, мемуарами называем их мы, читатели.
Один из первых рецензентов (Борис Мирский) удивительно верно объяснил “Петербургские зимы”. Удивительно потому, что позднейшие критики усердно выискивали неточности, пренебрегая как раз тем, за что мы больше всего книгу ценим, поддаемся ее очарованию, вживаемся в то, что Г. Иванову удалось с наибольшей чуткостью воссоздать, – атмосферу эпохи. Б. Мирский отметил главное: “Зарисовки Георгия Иванова не портреты и не маски. Это люди снов, фигуры полугрез, полувоспоминаний, это проекция особого, автору свойственного призрачного импрессионизма”.
При всем богатстве содержания “Петербургские зимы” передают лишь меньшую часть того, что Георгий Иванов знал о литературном быте. Через четверть века в своей рецензии на собрание сочинений Осипа Мандельштама он привел мемуарные подробности, которых ранее не касался и из которых следует, что мог бы написать целую книгу о Мандельштаме, поэте и “гениальном собеседнике”, если бы такой целью задался. Когда “Петербургские зимы” только что вышли, их сравнивали с изданным в Москве в том же году “Романом без вранья” Анатолия Мариенгофа, “от которого, однако, книга Г. Иванова выгодно отличается своей чистоплотностью, или говоря иначе, отсутствием стремления облить во что бы то ни стало соседа помоями… Помогает Г. Иванову его способность видеть даже печальные явления в комическом аспекте”.
Некоторые печатавшиеся в газетах очерки вошли в книгу целиком, другие представлены лишь частично и в своем первоначальном виде остаются по сей день неизвестными. В одном из таких эссе есть главка, проясняющая эпиграф к “Петербургским зимам”: “Когда я слышу о гнете, который теперь испытывают писатели в советской России, я удивляюсь, – писал он в очерке “Невский проспект” – не тому, разумеется, что гнет существует. Нет, другому. Тому, что мы его не ощущали. Мы – это те, кто прожил в Петербурге до 1922 года. Этот год был “поворотным”. Весной 1922 года литературная жизнь Петербурга еще текла так, как она сложилась за пять лет до революции. Действовали Дома Литераторов и Искусства, действовали издательства настолько независимые, что не боялись издавать сейчас же после казни Гумилева его книги, и я, редактировавший эти книги, не считал особой смелостью со своей стороны, что к книгам этим приложены мои статьи с восторженной оценкой и стихов и личности только что расстрелянного “белогвардейца”… До 1922 года, когда все как-то разом кончилось… когда одних выслали, другие один за другим стали хлопотать о заграничном паспорте “на три месяца”, – в Петербурге шла та же своеобразная литературная жизнь, о которой вспоминают теперь с волнением и грустью, от которой осталось ощущение – нет, не гнета, напротив, какой-то “астральной свободы”.
В 1922 г. этой свободе пришел конец и Г. Иванов стал хлопотать о заграничном паспорте. Оказалось, что необходимо запастись поручительством какого-нибудь коммуниста или даже двух: “И тут – может, в этом и есть объяснение странного чувства свободы, которое сохранилось у нас от пяти лет жизни в советском Петербурге – оказалось, что ни у меня, ни у моих друзей нет ни одного большевика, к которому можно было с такой просьбой обратиться”.
Чем исчерпаннее у человека запас будущего, тем чаще окунается он в свое прошлое. Г. Иванов – не исключение. Он писал воспоминания, как и другие русские писатели-парижане, спутники жизни – Гиппиус, Бунин, Ходасевич, Терапиано, Маковский, Вейдле, Бахрах, Дон Аминадо, Померанцев, Яновский. Каждый из них приходил к работе над воспомнаниями обычно в конце жизненного пути. “Петербургские зимы” – исключение: вышли они, когда автору шел от рождения тридцать четвертый год. И другое отличие: столько упреков не вызвала, кажется, ни одна мемуарная книга. Ни спорные “Воспоминания” Бунина, ни злобные “Поля Елисейские” Яновского, ни полный сведения счетов “Курсив мой” Берберовой. Г. Иванова упрекали за неточности резче и чаще, чем упомянутых мемуаристов вместе взятых.
“Зимы” возбудили значительный интерес как своим материалом, так и живым слогом, пропитанным юмором”, – писал по выходе в свет “Петербургских зим” один эмигрантский критик. Поэт Игорь Чиннов, которого Георгий Иванов открыл и ввел в круг сотрудников “Чисел”, называл стихи Г. Иванова “прекрасными”, но “Петербургские зимы” считал “недостоверными воспоминаниями”. “Если бы Вы знали, – писала Марина Цветаева редактору “Современных записок”, – как цинически врет Георгий Иванов в своих “воспоминаниях”. Упреки в недостоверности продолжались и после смерти Г. Иванова. Вот отзыв высоко ставившего его поэзию Юрия Иваска: “Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. Это последние большие русские поэты. Некоторые добавляют еще трех. Но Ходасевичу мешал скепсис, Гумилеву – наивность, а Маяковскому – политика. Я назвал бы пятого – Георгия Иванова, с чем не согласились бы ни Ахматова, ни Цветаева. Обе они не прощали ему воспоминаний “Петербургские зимы”. Там действительно много “романсировано”, или говоря попросту, наврано… Тем не менее эти мемуары больше, чем многие другие, передают атмосферу эпохи”. В какой мере эти и подобные упреки состоятельны и справедливы? Прислушаемся к свидетельству Одоевцевой, в чьем присутствии создавалась эта книга: “Я считаю, что она восхитительно передает общую атмосферу того времени, не очень считаясь с реальностью. Это произведение творческое, литературное и на точность оно не претендует, по-моему, его вообще неверно относят к мемуарам”. Лет тридцать тому назад я назвал их “беллетризованными мемуарами”. Это определение закрепилось, им пользовались в статьях о Г. Иванове. Дружественно настроенному к нему Владимиру Маркову он нечто подобное сообщал сам: “Я вот никогда не ручался, пишу то да се за чистую правду. Ну и привру для красоты слога или напутаю чего-нибудь”. Главное эта книга, по словам Зинаиды Гиппиус, “метафизически правдива”.
Смертный грех в чужих воспоминаниях склонны выискивать прежде всего сами мемуаристы. Вот делится впечатлениями о мемуарах Андрея Белого Ходасевич: “Сил моих нет какое вранье”. Заметим, что о “Некрополе” Ходасевича Г. Иванов сказал: “Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с честным словом автора в предисловии”. Анна Ахматова отозвалась о мемуарах своей близкой подруги Надежды Мандельштам, которая не могла спокойно произнести имени Георгия Иванова: “Путала она все, как все люди”. О воспоминаниях акмеиста Михаила Зенкевича, к которому питала дружеские чувства, Ахматова сказала: “Какая неправдоподобная правда”. А о книге Георгия Иванова, к которому настроена была враждебно, высказывалась гротескно: в “Петербургских зимах”, – говорила она – нет ни слова правды. Мемуаристы относятся друг к другу ревниво. Вот слова Одоевцевой о Бунине-мемуаристе: “Человек он был очень благородный, а в воспоминаниях это как-то исчезало”. При всем изобилии упреков, просыпавшихся на голову Г. Иванова, его книга сразу же сделалась влиятельной. Показательно, что “Петербургским зимам” следует и один из шедевров русской мемуаристики – “Встречи” Владимира Пяста. После их выхода в свет об этом убедительно писали “Последние новости”.
В сентябре, когда возвращались после летних отпусков, вышел в свое первое плаванье “Новый корабль”. У штурвала стояли три редактора – Юрий Терапиано, Лев Энгельгардт и секретарь Мережковских Владимир Злобин. Он-то и играл решающую роль, так как “Корабль” спустили на воду Мережковские и задуман он был как флагман “Зеленой лампы”. “Мы имеем свою родословную в истории русского духа и мысли, – говорилось в редакционном предисловии. – Гоголь, Достоевский, Лермонтов, Вл. Соловьев – вот те имена в прошлом, с которыми для нас связывается будущее”. Г. Иванов мог бы подписаться под этой родословной, добавив к списку Тютчева, Леонтьева и Розанова. Журнал печатал в основном статьи Мережковского, Зинаиды Гиппиус, зато поэзия представлена широко. Стихами открывался каждый номер. Г. Иванов дал свои стихи в последний номер “Нового корабля”. Настроениями и мыслью стихи Г. Иванова предваряют “Распад атома”, написанный много позднее:
Душа черства. И с каждым днем черствей.
– Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей,
Еще люблю игру теней и света…
Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в сознании одном
Прекрасного разрозненные части.
“Новый корабль” в благоприятных условиях мог бы создать еще одну литературную группу. Однако не довелось. Большому кораблю большое плаванье, а этой хрупкой скорлупке хватило попутного ветра и тощего кошелька лишь на четыре выпуска.
В 1928 году в “Воле России” появились ни на кого не похожие стихи за подписью Бориса Поплавского. На Монпарнасе о нем много говорили и до этой публикации. Хотели видеть в нем наследника Блока, надежду поэзии, прежде всего эмигрантской, так как эмигрантам, в особенности более оптимистической молодежи, представлялось, что столица русской литературы может переместиться в Париж. Г. Иванов встречал Поплавского рядом с площадью Сен-Мишель в Латинском квартале в кафе “Ла Болле”. Там Поплавский чувствовал себя как дома, даже лучше, чем в нищете своего жилья. Дверь в кафе вела из темноватого проулка, зажатого между узкими средневековыми фасадами. Если знающий эти места посетитель не хотел задерживаться у стойки, где суетились подозрительного вида завсегдатаи, он направлялся в сводчатый зал, заставленный грубо сколоченными столами и длинными скамьями. В былые времена зал повидал немало знаменитостей. Теперь тут по субботам встречались русские поэты. Официально встречи назывались “Цехом поэтов”, но гумилевский Цех мало чем напоминали. Поплавский участвовал в принятом здесь чтении стихов по кругу, блистал в возникавших спорах и обратил на себя внимание Г. Иванова. Но личные отношения установились позднее, когда собрания в “Ла Болле” стали днем вчерашним и литературная вольница перебралась в “Селект”, “Наполи”, “Куполь”. Как-то Поплавский сказал Г. Иванову, что хотел бы почитать ему новые стихи, но не в шумной компании, а наедине, что ли… Г. Иванов предложил встретиться в домашней обстановке: “Приходите на улицу Франклин, дом 13, – сказал он, – это напротив виллы Клемансо.” В назначенный час Поплавский сидел перед Г. Ивановым и рыдающим голосом читал из своей неизданной книги “Флаги”. То, что стихи талантливы, для Г. Иванова не было новостью. Новостью было само чувство новизны, которое захватывало и не отпускало. Столь многое звучало непривычно: “бездонно” улыбалась персонифицированная Весна, с темно-синим веером она отступала в бездонное небо; зеленый, как на детском рисунке, снег опускался на голые ветви в парке; соловьи пели, подражая рокоту автомобильного мотора. Низко, низко, задевая души,/ Лунный шар плывет над балаганом,/ А с бульвара под орган тщедушный/ Машет карусель руками дамам. Стихотворение называлось “Роза смерти”. Был риск поддаться наваждению новизны. Ее саму по себе Г. Иванов ставил невысоко. Важнее совсем иные критерии – например, “человеческое содержание”, в котором Г. Иванов отказывал, например, Набокову. “От изящного мастерства, – говорил он, – русскую литературу от века мутит. Может быть, это и нехорошо, но это так”. Действие гипноза новизны проявлялось не однажды на памяти Г. Иванова. Ярким примером были для него восторги хладнокровного Федора Сологуба, когда он только что познакомился со стихами Игоря Северянина. Всматриваясь в опыт тех лет и оценивая его теперь в новом свете, Г. Иванов видел, что внезапная восторженность трезвого Сологуба была наваждением, так как в стихах Северянина той поры не было “человеческого содержания”. В них бросалось в глаза то, что с легкой руки формалистов стали называть “литературными приемами”. Детски непосредственные приемы Северянина не воспринимались как вымученные. Но все же в них была безыскусная искусственность. В стихах Поплавского пульсировал “кусочек вечности”, чувствовался трепет живой души, ощущалась сильная сосредоточенность чувства и воли. А приемы? Они использовались, но не самым изобретательным образом. Все преображала музыка, которую заповедовал Блок и о которой в юности заклинал Мандельштам:
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись.
Поплавский понимал эту поэтическую музыку как духовность, окрашенную в тона русской культуры, хотя о нем самом говорили как о поэте, подражавшем то сюрреалистам, то Рембо. Адамович, когда зашла речь о Поплавском, сказал в присутствии Г. Иванова: он начал там, где окончил Блок – начал с пятого акта духовной драмы.
Глядя в сад за окном, слушая монотонное чтение, Г. Иванов думал, что из парижских молодых поэтов Поплавский больше чем кто-либо личность. Интересных поэтов в Париже немало, но чтобы крупный поэт был бы еще и единственной в своем роде личностью – таких удачных “попаданий” раз, два и обчелся. Из эмигрантских поэтов старшего поколения такой личностью была Зинаида Гиппиус. Такой ли? Блок говорил о ней: “единственная”. Но так же и Поплавский воспринимался в своем окружении. Хорошо его знавший Фельзен сказал о нем: “Мы не найдем аналогий ни с кем”. Г. Иванов особенно оценил “Розу смерти”, и Поплавский попросил разрешения посвятить стихотворение ему. По совету Г. Иванова “Розу смерти” напечатало “Звено”. Автора стихотворения Г. Иванов представил Зинаиде Гиппиус, и с того времени Поплавский стал участвовать в “воскресеньях”.
“Флаги” были изданы в 1931 г. Сразу же Г. Иванов написал рецензию для “Чисел”, повторив в ней отзыв Сологуба о “Громокипящем кубке” Игоря Северянина: “Люблю грозу в начале мая – люблю стихи Бориса Поплавского!” – невольно хочется повторить, и для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение “любви”, надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского – очень сильное очарование”. Еще в 1928 году Г. Иванов и для себя и для многих открыл Поплавского-поэта. Его, конечно, знали на Монпарнасе и отдавали должное как яркой личности. Но Г. Иванов прозорливо оценил его поэзию, еще когда Поплавский напечатал так мало и ни одной книги не издал.
Случай с Поплавским не был ни первым, ни единственным. Много раньше Г. Иванов открыл как поэта Одоевцеву, в то время преданную ученицу Гумилева. Еще одно его значительное “открытие” – Владимир Алексеевич Смоленский. Девятнадцати лет отроду с армией Врангеля он покинул Россию. Попал в Африку, жилось трудно, но еще суровее пришлось в Париже, куда со скудными пожитками и тетрадкой написанных в Тунисе стихов он перебрался через два года. Окончить гимназию в России ему не удалось, так как ушел в Добровольческую армию. Гимназию окончил в Париже, работал на автомобильном заводе – там охотно принимали русских. Затем служил бухгалтером в каком-то винном деле – “считал чужие бутылки”, как говорил о его работе Ходасевич. В 1929 году Смоленский начал печататься, и тогда же Г. Иванов, относившийся к стихам большинства русских парижан сдержанно, услышал, как Смоленский читал стихотворение “Мост” – о бродягах, нашедших ночлег “Под аркою воздушного моста – Без имени, без счастья, без креста”.
Течет река в небесные сады,
Покамест Ангел утренней звезды,
Чтоб душам в небесах не утонуть,
Большим крылом не перережет путь.
Услышав эти стихи, Г. Иванов отозвался о совсем не известном за пределами Монпарнаса Смоленском как о “новой восходящей звезде”. Предсказание сбылось, Смоленский выдвинулся на одно из видных мест в поэзии зарубежья. Он считал себя последователем Ходасевича. Формально так оно и было, а эмоционально стихи его ближе к парижской ноте и Георгию Иванову. Отблески “Роз” Г. Иванова играют в “Закате” – первой книге Смоленского. И в дальнейшем, когда его успех год от года возрастал, он отдавал должное Г. Иванову.
Сделал Г. Иванов и еще одно предсказание. По существу оно оказалось верным, но сбыться ему не было суждено. В двадцатые годы в Париже появился никому неизвестный Алексей Холчев. В 1924 г. он издал свою первую книжку “Гонг”. Как и многие сборники эмигрантских стихов, “Гонг” не прозвучал, а лучше сказать – никто его не услышал. Ничего не было известно о его авторе – ни возраста, ни отчества, ни прошлого, ни того, как добывал он насущный хлеб. Предполагали, что работал на заводе. В воспоминаниях, описывающих жизнь русского Парижа, мемуаристы о Холчеве не говорят ничего. Жил замкнуто и в их памяти следа не оставил. Что же все-таки известно? До революции обитал в Крыму – возможно, в Севастополе, после революции участвовал в гражданской войне. Вот, собственно, и все. В декабре 1929-го вышла вторая и последняя его книга – “Смертный плен”. Г. Иванов прочитал и пленился. Написал отзыв, и каким-то образом встретив Холчева лично, предложил ему присылать стихи в “Числа”. В сборниках Холчева преобладают длинные сюжетные стихотворения. Автор называл их “лубками”. Лубочность и отсутствие литературной выучки (что иному критику могло показаться дилетантством) Г. Иванова в заблуждение не ввели. Стихи остановили его внимание “не только своей явной, бросающейся в глаза талантливостью, но еще и тем, что за каждой, даже неудачной строкой Холчева, чувствуется настоящее большое человеческое содержание. Последним они резко, выгодно отличаются от тех изящных литературных упражнений, которые во все эпохи, в том числе и в нашу, охотно титулуются поэзией… Холчев, повторяю, очень талантлив, и то, что волнует и прямо-таки “раздирает” его, имеет живую и кровную связь с жизнью и искусством… Ему недостает “выучки” – вкуса, литературной грамотности, которая очень бы помогла Холчеву в обуздании и управлении клокочущей в нем подлинно поэтической стихией”. Не знавший общеизвестных литературных приемов, Холчев порой находил такие слова, что его находкам могли бы позавидовать поэты, вполне искушенные в стилистических тонкостях. Темы Холчева – страдание, жалость, смерть, одиночество, отчаянье, ужас. Г. Иванов назвал их “столбовыми, главными темами большой русской литературы, единственными в сущности темами, которые брались ею всерьез”. Будущее Холчева Г. Иванов предсказывал с осторожностью: “Я не утверждаю, конечно, что Холчев на “столбовую дорогу” выйдет. Но может выйти, может достичь. И это уже много”. Последний раз Холчев напечатался в 1934 г., и что с ним стало потом – неизвестно. Что-то знал, но промолчал о постигшей его судьбе Г. Иванов.
Еще один поэт, открытый им, – Игорь Владимирович Чиннов. Встретились они в Риге. Он написал Николаю Оцупу, редактору “Чисел”, предложив обратить внимание на стихи Игоря Чиннова. Результатом этого письма стал литературный дебют Чиннова, поэта никому в Париже неизвестного. Еще раньше Г. Иванов рекомендовал его Михаилу Цетлину, ведавшему отделом поэзии “Современных записок”: “Ему двадцать один год. Он очень талантлив, и, читая его стихи, я испытываю такой же шок, как от настоящей поэзии, как в свое время от стихов Поплавского”. Чиннов тогда сам отказался печататься в “Современных записках”, сославшись на то, что подождет, когда у него “будут стихи получше”. Об этом он написал Цетлину, а впоследствии в основанном Цетлиным “Новом Журнале”, Чиннов стал постоянным автором.
В своих суждениях о стихах Одоевцевой, Поплавского, Смоленского, Чиннова Г. Иванов оказался прозорлив. Высказываясь о них, он говорил в сущности о начале пути каждого из них и в каждом отдельном случае разглядел прирожденные свойства поэта, расслышал индивидуальный голос – “нечто, неподдающееся самой искусной подделке”. Был еще один поэт, которого Г. Иванов заметил, приветствовал, но свое отношение к нему выразил осторожнее, избегая предсказаний: “Критики любят быть генеалогами и предсказателями. Можно было бы проследить генеалогию Дукельского, погадать о его будущем. Но нужно ли это? В мою задачу это, во всяком случае, не входит. Я просто приветствую поэта”. Речь шла о Бенедикте Дукельском, теперь уже прочно и, кажется, бесповоротно забытом авторе нескольких поэтических книг. В периодике имя его не мелькало, критикa его замечала мало, в литературные кружки он не входил. Он издал первый сборник в 1922 г. в Петрограде, затем в 1920-е и 1930-е пять его книг вышло в Париже. Читая однажды ироническую рецензию на его “Сонеты”, Г. Иванов, ранее не слышавший имени Б. Дукельского, понял по приведенным цитатам, что “шуточки” остроумного рецензента стреляют мимо цели и испытал “чувство раздражения и обиды за поэта”. А когда прочитал его книгу “Душа в заветной лире”, почувствовал безошибочное: настоящий поэт. Можно ли это доказать? “Тот, кому шестое чувство – чувство прекрасного – дано, среди тысячи самых блестящих “мастеров” отличит настоящего без ошибки – по голосу”. Голос Дукельского торжественный и грустный. Он напомнил Г. Иванову самого себя периода “Садов”. И написал о “Душе в заветной лире” как мог написать только поэт: каждое слово осмысленное и выверенное. “Поэзия Дукельского – смутное, торжественное дыхание, похожее на плеск моря или шум ветра. Смутные или торжественные образы сталкиваются и расходятся в плавном течении классического “александрийца” – шестистопного ямба. Эти образы возникают и гаснут, уступая место таким же сияющим и бесплотным. Темы Дукельского? Но во всех ста семнадцати сонетах книги в сущности одна тема: мучительное усилие души “припомнить” песню лермонтовского ангела. Но песня ангела была “без слов”. И чтобы память души стала стихами, надо найти “грез лунатических чарующее слово”. Дукельский находит нужные слова. Точнее, они сами идут к нему с широкой волной воспоминаний и размышлений. Их прямой смысл не всегда важен поэту”. И далее Г. Иванов высказывает мысль, применимую к его собственной философии слова: “Важно другое: какое-то таинственное соответствие между словом и “непередаваемым” – неопределимой сущностью поэзии”. Как это неопределимое пытается определить Г. Иванов, ведь это всегда только попытка, поскольку поэзия есть единение слова с засловесной стихией? – “Смутные и торжественные образы сталкиваются и расходятся в плавном течении “александрийца”, рифмы, как щиты, ударяются с глухим звоном и через каждый сонет вместе с именами богов, героев и звезд, отблесками прошлого и просветом будущего грустной музыкой приходит сознание, что “все тщетно”…То, что Дукельский для воплощения своих серафических видений избрал сонет, свидетельствует, что он из числа верных завету Готье:
Чеканить, гнуть, бороться –
И зыбкий сон мечты
Вольется
В бессмертные черты”.
Тут за экраном снова Гумилев: цитируется его перевод стихотворения Теофиля Готье “Искусство”. Г. Иванов дал образец интуитивной критики, для которой важен не формальный анализ, а рассказ о творческом импульсе, получаемом при знакомстве со стихами другого поэта.
В 1928 г. он написал рассказ “Жизель”. Тот год стал началом его второго новеллистического периода. Первый начался в ранней юности и продолжался до 1917 г. “Жизель” и еще четыре рассказа появились в парижском популярном еженедельнике “Иллюстрированная Россия”. Позднее, печатая “Жизель” еще раз в газете “Сегодня”, автор дал ему название “Эллис” и добавил несколько строк, суммирующих замысел: “В странном и жутком рассказе Тургенева женщина-призрак, отнимающая у своего возлюбленного капля по капле кровь и жизнь, на вопрос как ее зовут, отвечает: я – Эллис”. “Жизель” явилась ответвлением от романа “Третий Рим”, который он как раз тогда начал писать. Не вошедшая в роман глава была переработана в рассказ.
Ясно представляю себе, как литературный критик Александр Васильевич Бахрах, сидел за письменным столом, разложив перед собой, как пасьянс, книги Г. Иванова, подаренные автором в давние времена. Тут был последний прижизненный сборник “Портрет без сходства” и переизданные в начале двадцатых в бурлящем русском Берлине тихие “Сады” и красочный “Вереск”. А вот “Распад атома” – это уже 38-й год,– но все еще с “ятями” и “ерами”. Вот изданные в Париже прелестные “Розы” – карманного формата поэтический сборник в прозаически простой обложке. Через шесть лет вышло “Отплытие на остров Цитеру”, оно тоже было у Бахраха. Он читал дружеские инскрипты, легко разбирая трудный почерк. Все это, казалось, было недавно и непоправимо давно – двадцать лет, если не больше, прошло после смерти Г. Иванова. В памяти Бахраха всплывали картины их встреч, очень частых в Берлине, все более редких в Париже. И Александр Васильевич стал записывать: “Вспоминается, как он увлекся писанием романа “Третий Рим”, словно взбудораженный успехом алдановского “Ключа”…
Так даже добросовестных мемуаристов подводит память. “Ключ” из номера в номер появлялся в “Современных записках”, и журнал еще не кончил его печатать, как Г. Иванов отдал главы своего романа в самую большую русскую газету. В мае опубликован был отрывок из “Третьего Рима”, затем 5 августа – глава “Игра”, а 30 августа – глава “Утро князя”. Все они красочные, выпуклые, написанные с острым вниманием к деталям обстановки и словесной ткани повествования. Дало ли толчок Г. Иванову начало алдановской эпопеи? Вряд ли. Алданов работал совсем в иной манере. И замысел “Третьего Рима”, и материал к нему, и острый сюжет – все это ответвления от ствола “Петербургских зим”. Художественный опыт “Зим”, а не алдановский “Ключ” распознается в романе. Весь материал и в “Зимах” и в “Третьем Риме” пережит автобиографически. Если поискать даже и не особенно тщательно, то между романом и мемуарами обнаружим общие для обоих произведений подробности. Так и воспринял это сходство критик журнала “Воля России”: “Петербургские зимы” – как бы прозаический разгон; “Третий Рим” – роман, очевидно, большого масштаба, где качества Г. Иванова как прозаика выступают и внешне и внутренне. Собственно говоря, чувствуешь несправедливость деления на форму и содержание, как только дело касается такого значительного писателя, каким сразу же показал себя Г. Иванов”.
В судьбах и характерах двух писателей больше несходств. Г. Иванов прошел “школу” богемы, Алданов ее всегда чуждался. Г. Иванов прежде всего поэт; Алданов же признавался, что в поэзии смыслит мало. И принадлежали они к разным поколениям. Для Г. Иванова Петербург “восхитительный, чудеснейший город мира”, для Алданова – “страшный город”. С Г. Ивановым симпатичный ему собеседник мог говорить на любую тему. Алданов был человек сдержанный. “Я всегда ощущаю, о чем с Алдановым можно говорить, о чем не нужно и на какой черте остановиться”, – сказал Адамович Г. Иванову. И вспоминал: “Ни разу за все мои встречи с Алдановым он не сказал ничего злобного, ничего мелкого или мелочного, не проявил ни к кому зависти, никого не высмеял, ничем не похвастался”. В одном письме Г. Иванова, адресованном Алданову, говорится: “Великий писатель был порядочным человеком” – когда-то меня забавляла эта фраза. Теперь я полностью понимаю ее значение”.
Замысел “Третьего Рима” возник по ходу работы над “Петербургскими зимами”, общая тема которых, как определил сам Г. Иванов, – “быт литературного Петербурга”. В “Третьем Риме” тот же петербургский период показан на другом материале. Это мир столичной бюрократии, титулованных марксистов, вельможных шпионов, профессиональных шулеров. Все они способствуют разрушению империи. За каждым персонажем мыслится реальный прототип, будь то Распутин, Николай Клюев или Михаил Кузмин. Личные судьбы героев влияют на судьбу страны, и в этом состоит движущая сила сюжета. Работа над романом стала для Г. Иванова способом осмысления скрытых пружин катастрофы 1917 г. “Третий Рим” сконцентрировал в себе вопросы, которые волновали писателя все годы его эмигрантской жизни. Между “Петербургскими зимами” и “Третьим Римом” такая же прямая преемственность, как между этим романом и “Книгой о последнем царствовании”. В центре повествования правовед Борис Николаевич Юрьев, посещающий салон высшей знати, шулерский притон и богемное сборище. Таким способом показаны различные социальные слои столицы. Сюжетные ходы разветвляются, повествование не превращается в описание жизни лишь одного главного героя. Оно шире – от сцены в ночной чайной до аристократической гостиной, в которой ожидают приезда Распутина. Всюду идет разрушительная работа. Аристократия изучает “Эрфуртскую программу” и укрывает агентов германского генерального штаба. На широкую ногу ведется карточная игра, проигрываются миллионы, нажитые на военных поставках. “Третий Рим” можно комментировать, используя мотивы и сюжеты “Петербургских зим”. Роман печатался в “Современных записках”. Вторая часть, напечатанная в “Числах”, обнаруживает знакомство Г. Иванова с французским сюрреализмом. В последних главах повествование сгущается настолько, что выходит за пределы реалистической прозы, приводя на память слова из “Петербургских зим”: “Когда думаешь о бывшем так недавно и так давно, никогда не знаешь – где воспоминания, где сны”.
Многие читатели “Современных записок” ожидали, что перед ними начало широкого эпического полотна – и в своих ожиданиях ошиблись, хотя верно угадали первоначальный авторский замысел. Редактор “Современных записок” Марк Вишняк, напечатал восемнадцать глав и планировал продолжение, специально оставив в № 41 место для Г. Иванова. Но продолжения не последовало. Как и почему он не окончил “Третий Рим”, несмотря на договоренность с редакцией, он рассказал в конце своей жизни. Рассказ окрашен в легкомысленные тона, словно говорится не об одном из значительных русских романов ХХ века, а о какой-нибудь газетной работе: “Я напечатал все, что написано – 100 стр. в “Современных записках” и огрызки какие были в “Числах”… Бросил писать, потому что надоело – конца края было не видно, писать трудно, получается вроде как чепуха. Напишу “князь Вельский закурил папиросу”, а что дальше решительно не знаю. Был скандал в “Современных Записках”, потом Вишняк успокоился – ведь речь не шла об Учредительном Собрании”. Формально “Третий Рим” остался незаконченным, фактически – исчерпал себя. Замысел полностью реализован и воплощен в напечатанных главах. И сюжетная линия, и судьбы героев завершаются событиями февральских дней 1917 года. Это не сразу почувствовал автор, сначала ему, как и его читателям, представлялось, что он еще многое недосказал.
“Последние новости” 11 июля 1929 г. вышли с отзывом Адамовича: “Редко приходится читать произведение более увлекательное – и совсем не потому, чтобы в нем хитрая и таинственная интрига, а потому, что все в нем дышит причудливой и неразложимой словесной жизнью… Написан “Третий Рим” с тончайшим искусством – тончайшим и незаметным. Все легко, свободно, как будто даже небрежно. Ни единого усилия, но каждое слово достигает цели”.
Другой отзыв принадлежит Петру Пильскому, критику газеты “Сегодня”: “Автора увлекает нажим, заманивает яркая краска, соблазняет гротеск…К героям Г. Иванов относится страстнее, поэтому желчнее, злее. Разумеется, как романист он скрывает эти чувства. В этом отношении у Г. Иванова есть сильный враг – его темперамент, его внутреннее беспокойство, тайная ядовитость…Он сочинитель уродов, сладострастный создатель пугающих гримов… И все-таки роман правдив, он талантлив, его достоинств не убавляет допущенная в иных местах…злая отчетливость лиц, их черт, манер, их обстановки и бесед”.
В 1929 г. Иванов обдумывал подробности издания толстого журнала, который нужен был не одному только русскому Парижу, но всей культурной части эмиграции. По его замыслу, журнал должен чем-то напоминать “Аполлон”. Иными путями его мысль и не могла бы пойти: в юности он пребывал в совершенной уверенности, что звание сотрудника “Аполлона”, заместителя Гумилева по отделу поэзии, – “наивысшее в мире”. Он надеялся, что задуманное им издание станет в первую очередь русским литературным журналом, но в нем найдется место и европейским литературам и изобразительному искусству. Главное – поменьше политики. По самой же сути задача сводилась к тому, чтобы объединить лучших писателей – и второе – открыть перед молодыми писателями возможность реализовать себя. Мечтая о журнале, он даже нарисовал проект обложки. И тогда же решил поискать помещение для редакции. С Одоевцевой, Оцупом, с кем-то еще он пошел по объявлению на улицу Жака Мава. Остановились около дома № 1. Взглянув на номер здания, Георгий Иванов сказал: “Прекрасное местечко для единственного в своем роде журнала. Назовем его “Числа”. А вот и первое число”. И Георгий Иванов и Николай Оцуп, ставший редактором “Чисел”, сознательно стремились установить преемственность между старой петербургской культурой и новым поколением, попавшим в эмиграцию еще незрелыми молодыми людьми. Способ осуществления преемственности для Г. Иванова не столько формальные студии, которые любил Гумилев, сколько спонтанная передача творческого духа, горение которого он сам испытывал в Петербурге.
Сходство с “Аполлоном”, хотя бы зыбкое, в итоге удалось, так же как и пунктирная преемственность. “Люблю “Числа” со всеми их недостатками и, по моему, они не уступают ни в чем “Аполлону” и его в сущности продолжают”, – писал Анатолий Штейгер. О том же и Владимир Вейдле (тоже автор “Чисел”) говорит в своих мемуарах: “Числа” были единственным крупным журнальным начинанием русского зарубежья, руководимым не “общественными деятелями” (как “Современные записки”), а людьми литературы. Продолжали они более молодую” традицию “Аполлона”, заботились в связи с этим и обизящной, даже роскошной типографской внешности. Политических статей не печатали”.
Первый номер “Чисел” вышел в начале 1930 г. и вскоре редакция организовала вечер, посвященный современной поэзии. В дальнейшем тематические вечера “Чисел” проводились регулярно. Например, устроили в зале Дебюсси вечер “Искусство и политика”. Он не мог не привлечь внимания. “Числа” воспринимались как аполитичный журнал – и вдруг объявляется политическая тема. Общеизвестно было, что это не только аполитичный, но и “молодежный” журнал. Однако на диспутах, организуемых “Числами”, вместе с двадцатилетним поэтом Гронским выступал семидесятилетний историк Милюков. Великое достоинство этих вечеров, докладов, прений видели в том, что в них участвовали люди такие разные по призванию и роду занятий, профессии и жизненному опыту, воспитанию и возрасту. “Числа” сближали талантливых людей, даже когда эти люди друг с другом не соглашались. Пожилую Зинаиду Гиппиус или златоуста Мережковского на подиуме сменял казавшийся совсем юным Поплавский, после выступления Адамовича слово брал философ Георгий Федотов. Выход “Чисел” совпал со временем расцвета эмигрантской литературы. Сами же “Числа” стали следствием этого расцвета и немалым добавлением к нему. Их возникновение и существование немыслимо без участия Г. Иванова. О тех днях сказал Адамович: “Была жизнь, был подъем, было подлинное оживление”.