Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 237, 2004
Памяти Ивана Бунина
Перед последней своей поездкой в Ефремов я в Москве случайно встретил литературоведа Александра Кузьмича Бабореко и он, услышав о том, куда я собрался ехать, попросил поискать там племянников Бунина, детей его брата Евгения Алексеевича, которые на письма почему-то не откликались. Я, разумеется, взялся выполнить просьбу с превеликой охотой.
В дороге все думал о Бунине, о его судьбе и пути. 13 декабря 1941 года он на юге Франции записал в дневнике: «Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!» Запись эта приведена в книге Бабореко «И. А. Бунин. Материалы для биографии». Слова из записной книжки писателя странно-волнующе оживают в местах, когда-то отмеченных его жизнью, многими ее днями, переживаниями. Происходит, как нечто въявь творимое, возрождение связующих начал. И душу освещает особое интимное чувство присутствия того, в чью сокровенную сердцевину жизни ты осмелился заглянуть. Бунин в той декабрьской записи сорок первого года передает ошеломившее его чувство: мировая война, накрывшая Западную Европу, а затем и Россию, докатилась до глубоких захолустий его юности. Дрогнули самые заповедные пласты его памяти.
ПлемЯнница Бунина
Найти ее оказалось все-таки непросто. Живет она не в Ефремове, а на Косой Горе, в поселке металлургов. Пасажиры, едущие из Москвы в поездах дальнего следования в южном направлении, вскоре за Тулой видят стоящий особняком, поднимающийся над холмистым пространством и как бы выламывающийся из него, старый металлургический завод. Доменные печи, змеиные переплетения гигантских чернеющих труб, как будто застывших в напряженном борении, белесый пар, ползущий рваными кусками, серо-пепельная гарь. Лики черной металлургии… Ночью особенно неожиданны пугающи резкие очертания домны, труб, градирен – всей этой махины, усеянной огнями, выступающей из черной мглы и точно надвигающейся на идущий поезд. Случается, что именно в этот момент из огненной наклоненной чаши с высокой насыпи льется раскаленный шлак, озаряя ночное небо. Через несколько минут после этого мрачно слепящего зрелища мелькнет почти никем не замеченная станция, некогда называвшаяся «Козловой засекой». Здесь нередко бывал Лев Николаевич Толстой. Ясная Поляна отсюда неподалеку, наискосок, за холмистым лесным массивом. Невидимая.
А если ехать мимо Косогорского завода днем по шоссе, то обязательно бросится в глаза мутная серая заводская речка, постоянно окутанная паром, теплая во все времена года. В ней всегда пребывают несколько человек из числа местных жителей: вода эта считается целебной.
Вот на этой-то Косой Горе многие годы живет Маргарита Евгеньевна Петрова, урожденная Бунина.
Мне хорошо помнится фотография, сделанная в начале тридцатых годов в Ефремове: сидят Евгений Алексеевич и Настасья Карловна Бунины, а между ними стоят Арсений и Маргарита, брат и сестра. Арсений – унылый широколобый подросток в куртке, скорее всего, домашнего шитья. И Маргарита, совсем еще маленькая, постриженная под кружок; положила руку на отцово плечо. И так трогательно это легкое касание, эта детская ладошка на плече уже дряхлого усталого седого человека, школьного учителя рисования в Ефремове. Арсений и Маргарита – его внебрачные дети от крестьянки, жившей в деревне неподалеку от Ефремова. Настасья Карловна, не имевшая детей, воспитала их как родных. Фотография, о которой идет речь, долгие годы хранилась у Ивана Алексеевича во Франции и вошла в состав Парижского архива Бунина.
Какая она, Маргарита Евгеньевна, сейчас ? Что с ней сталось? – думал я, отыскивая в Косогорском поселке по данному мне адресу дом, в котором жили Петровы. Оказалось, они переехали на новую квартиру, в другой дом, на этой же улице Пушкина. Стал спрашивать у одного, у другого… Фамилия Петровы слишком распространенная. Наконец, кто-то сказал: «Это в доме, где цыганский магазин». Так его окрестили потому, что через овраг от дома, стоящего последним в глубине улицы, обустроились цыгане: стоят табором: там им выделили земельный участок. А в крайнем подъезде этого самого ближнего от них дома разместился магазин, куда цыгане ходят за хлебом. Время от времени и здесь, у оврага, сквозит кисловатый, горчащий заводской косогорский воздух. Я с непривычки ощущаю его неприятность.
Поднимаюсь на верхний этаж пятиэтажного дома. Дверь мне открывает сама Маргарита Евгеньевна. В лице что-то отдаленно напоминает ту девочку, что на давней фотографии положила ручонку на плечо отца.
Маргарита Евгеньевна смотрит на меня с недоумением. Я подробно объясняю причину своего прихода. «Письма из Москвы?.. Помнится, были… Но что я могла на них ответить? Я ведь ничего не знаю. Какое мы имеем отношение к Бунину!» – говорит она и проводит в одну из двух комнат. Я ожидал увидеть на стене фотографию Ивана Бунина, какую-нибудь реликвию, что-нибудь редкое, связанное с ним и его братом Евгением. Ничего такого не было. Не увидел я и книг Бунина. Бросалась в глаза скудная обстановка необеспеченной жизни.
– Маргарита Евгеньевна, как понять ваши слова? Вы же родная племянница Ивана Алексеевича, большого русского писателя!
– Я знаю, писатель. А к нам-то какое отношение это имеет? Я его даже в глаза ни разу не видела. Совсем его не знаю.
– А сохранились ли какие-нибудь старые семейные фотографии, письма Ивана Алексеевича к вашему отцу, что-нибудь?
Должно быть, здесь внутренняя домашняя жизнь тесно переплетена с уличной, поселковой жизнью: в этот момент в квартиру вошел, слегка запыхавшись, муж Маргариты Евгеньевны, высокий жилистый мужчина лет шестидесяти, уже осведомленный о моем приходе. С минуту послушал наш разговор и решительно вступил в него:
– Что ты, Рита, заладила – «нет да нет». Покажи человеку фотографии. Раз человек просит, покажи.
– Помолчал бы лучше, – вспыхнула племянница Бунина, – ты ведь ничего в этом не понимаешь!
– Не слушайте ее, – обратился он ко мне, – и фотографии у нее есть, и документы.
И он направился в соседнюю комнату. Маргарита Евгеньевна, негодуя, поспешила за ним, маленькая, быстрая. Пыталась помешать мужу, что-то вырывала у него из рук и все повторяла: «Ты не понимаешь!» Однако он одолел ее, высвободился и принес несколько фотографий. На них на всех была изображена Маргарита Евгеньевна.
«Вот, – сказал он гордо и, как мне показалось, защищая жену, – она всю войну прошла медсестрой, в поле! Награды имеет». С самой большой фотографии, взятой в деревянную рамку и застекленной, смотрела слегка улыбающаяся миловидная девушка послевоенной поры, в шляпе с широкими полями, какие тогда были в моде.
Маргарита Евгеньевна разволновалась, смутилась и, схватив фотографии, быстро унесла их. «Я же говорила, ты не понимаешь, о чем речь», – незлобиво бросила на ходу мужу. Вспыльчивая, мгновенно отходчивая, быстрая в движеньях, – все эти качества она успела проявить за весьма краткий срок. И даже некая веселая беспечность мелькнула в ее глазах. Но тут же исчезла. «Нет, нет, о Бунине я говорить не стану, – упрямо повторяла она. – Какой он был писатель, я плохо знаю. Вам лучше знать. С нами у него не было никакой связи. А я была маленькой, мало что о нем слышала, почти ничего не слышала. О чем же рассказывать! Не о чем рассказывать».
«А помнишь, еще две таких книги…» – начал было муж, но она досадливо поморщилась. И он умолк.
Узнал я только, что муж Маргариты Евгеньевны – слесарь высшей квалификации, что поселились они на Косой Горе давно, чуть ли не сразу после войны оказались здесь, что сын их работает шофером, а жена сына учится в Тульском педагогическом институте.
По моей просьбе Маргарита Евгеньевна написала ефремовский адрес брата Арсения. Несколько строк на тетрадном листе в клеточку. А я оставил свой московский адрес, на случай, если понадобится.
По дороге в Ефремов
В автобусе по дороге в Ефремов все вспоминался странный разговор с племянницей Бунина: все-таки идут восьмидесятые годы, бунинские книги широко издаются в Москве. Выходят собрания его сочинений, правда все еще усеченные. Почему же племянница Бунина так отчужденно реагирует на разговор о нем? Сторожкость? Горький опыт жизни? Одно дело Москва, а другое дело захолустье. Возможно, глубоко в душе этой много испытавшей женщины живет мысль, очертания которой могут быть примерно такие: «Какое дело тебе, странствующему по литературной надобности да еще, наверное, на казенный счет, до наших горестей и страданий?» Что-нибудь подобное, гордое, самолюбивое и вместе с тем недоверчивое могло таиться за несколько сумбурным поведением и одновременно замкнутостью племянницы Бунина. Какая-то крупица истины сверкнула. И я вдруг устыдился своего вчерашнего нежданного прихода к Петровым.
Однако, какая все-таки ирония судьбы: Иван Алексеевич Бунин всю жизнь ощущал свое близкое и отдаленное родство с различными литературными и государственными деятелями России. С гордостью выделял выдающиеся имена. Был своего рода скрупулезным собирателем родовых связей. Могло ли ему тогда придти в голову, что в каком-то будущем, в своем Отечестве кто-то совсем близкий станет решительно отмежевываться от него?
Я ехал, за окном светились, проплывали холмы, перелески, придорожные поселки, далекие деревни, волнистые поля, пронизанные летним, бесконечным солнечным светом. И чем ближе мы приближались к Ефремову, тем отчетливее вырисовывалось бунинское подстепье. Колоссальная, невидимая работа памяти, которую можно бы назвать памятью души, происходила в нем, еще мальчике, в глухих хуторах и малых деревнях Тульской и Орловской губерний. Бутырки, Озерки, Елец, Глотово, Огневка, Ефремов… Бунинские селения и малые уездные города, без которых он немыслим. Именно здесь и тогда образовалась нежнейшая, ранимая сердцевина его творчества. Есть у Бунина запись, касающаяся 1885 года: «Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко, и даже по временам я плакал, сам не зная отчего: но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой». Это уже потом твердая защитная кора – как ответ на грубую беспощадность жизни – окружила нежные волокна первоначальной впечатлительности. Взгляд его стал обостренно точен, неукоснителен в своей правдивости, пронзителен. Но за всем этим чувствуется ранимая сердцевина. У Бунина поэзия и проза составляют некое единое целое. Нераздельность поэзии и прозы – его особенное богатство (он и публиковал их нередко вместе, под одной обложкой). Разъять их – значит обеднить писателя, нарушить поток его сознания. Напряженность бунинского поля не всякий читатель может вытерпеть. Иной и книгу отложит в сторону, не дойдя и до середины. Велика плотность, сгущенность его прозы. Но и такое качество свойственно ей: еще миг и она обретет взлетность поэзии. Образы не оттенены контрастно, текучи, написаны во многих подробностях, верно и мгновенно схваченных. Словесный ряд необыкновенно богат и в тоже время строго выдержан. Может быть, в этом больше других русских писателей он схож с Гюставом Флобером, которого, кажется, не миновал в своем опыте. Иной раз язык и великолепие наблюдений ярче самих образов, очертания которых через некоторое время после прочтения становятся зыбкими. (Может быть, в этом особенность бунинского воображения.) Свежий, ароматный язык, накопившийся за многие века в русском подстепье, буквально просолил и пролучил с младенчества его душу, одухотворил его творчество. Один мой приятель, любящий Бунина, часто перечитывающий его, посмеиваясь от смущения, сказал мне недавно: «Вчера вот Ивана Алексеевича во сне видел. Так отчетливо видел. Бунин и говорит мне серьезно, да так, будто что-то очень важное, значительное сообщить хочет: «Мать моя знала четыреста оттенков одного слова». Слово в движении своем, действительно, посвечивает бесконечным множеством оттенков. И Бунин владел этой тайной слова, как, может быть, никто другой из русских писателей.
Постоянные скитания и вместе с тем какая-то жуткая зачарованная неподвижность ощущаются в прозе и стихах Ивана Бунина. И зов земли, как – в «Пахаре»:
…По борозде спеша за сошниками,
Я оставляю мягкие следы –
Так хорошо разутыми ногами
Ступать на бархат теплой борозды!
В лилово-синем море чернозема
Затерян я. И далеко за мной,
Где тусклый блеск лежит на кровле дома,
Струится первый зной.
За полгода до начала двадцатого века он писал Валерию Брюсову: «Страшно одинока и непонятна жизнь… Еду в деревню… Буду думать думы на степных могилах». Он на всю жизнь одержим был незатихающим чувством этих мест, с их ночными мистическими страхами и бесстрашной удалью:
В полях, далёко от усадьбы
Зимует просяной омёт.
Там табунятся волчьи свадьбы,
Там клочья шерсти и помет.
Воловьи ребра у дороги
Торчат в снегу – и спал на них
Сапсан, стервятник космоногий,
Готовый взвиться каждый миг.
Я застрелил его. А это
Грозит бедой…
Убившему сапсана (сокола) стало мерещиться, что кто-то является к нему и до рассвета бродит вокруг дома. Отчетливо слышался хруст шагов в морозной тишине. «На третью ночь я в поле вышел… О, как была печальна ночь!» И возникает-чудится в пустынной таинственно-светлой дали дремлющий сапсан, точно древний степной бог – «седой, зобастый, круглоглазый, и в крылья голову вжимал».
И был он страшен, непонятен,
Таинственен, как этот бег
Туманной мглы и светлых пятен,
Порою озарявших снег…
В Бунине неистребимо жила особая мистика подстепья. По дороге в Ефремов я то отдавался чувством раскрепощенному движущемуся простору, то на каких-то промежутках пути совершенно забывал и словно бы не видел его, снова и снова погружаясь мыслями в бунинскую жизнь. В его записной книжке находим горькое сетование: «Нужно же было мне родиться в такое время!» И далее – о том, что на его глазах началась и длится позорная гибель литературы, «превращение ее в самый бесстыдный и отвратительный балаган». Явно ощутима двойственность положения Бунина как писателя в читательском да и в литературно-профессиональном представлениях его и нашего времени. С одной стороны, он крупный художник, осуществившийся в чудовищных буресхлестах двадцатого века, писатель, увенчанный нобелевскими лаврами, с другой стороны, все-таки недооценен во всей своей полноте по сей день. И тем был не раз уязвлен при жизни. Признаки падения культуры и гибели слова, приводившие Бунина в отчаяние, постепенно приобрели какой-то гигантский всемирный масштаб. В той же записной книжке Бунин приводит пророчество Гете: «Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия». Машины завладели сознанием людей. Машинное, то есть стереотипное сознание не реагирует на неповторимый, чудный, как говорили в старину, божественный порядок слов. Это массовое стереотипное возжелало своих выразителей, расплодило «умелых писак», которые расходятся и поглощаются огромными тиражами. Бунин, тонко, болезненно воспринимая происходящее в литературе, продолжал взыскательно работать, с особым тщанием совершенствуя написанное. Нельзя согласиться с А. Твардовским, когда он, размышляя о Бунине, говорит о некоем истощении его творчества при отрыве от родной почвы. Напротив, именно в зарубежный период жизни Бунин достигает особой пластичности, можно сказать, парения прозы. Особенно в таких вещах, как «Митина любовь», «Жизнь Арсеньева», в изумительном рассказе «Чистый понедельник»… Он словно бы обретает «легкое дыхание». А какой раскрепощенностью, свежестью чувства и мысли дышат страницы большого очерка «Освобождение Толстого» и незаконченной книги «О Чехове»! Над ней он работал до предельных дней жизни. Бунин – глубже, чем может показаться на первый взгляд. Это раньше других заметил В. Брюсов, еще в период их литературной молодости. Глубже, и добавим: неразгаданней. Поле его напряжения – в расширении возможностей классического реализма, достигшего в России ко времени его вступления на литературное поприще своих высочайших вершин. В этом постоянном поиске у Бунина важнейшую роль играла интуиция, наитие художника. Его естеству была свойственна повышенная впечатлительность, страстность и непредсказуемость поступков. Таковы и многие герои его произведений. Мать возлюбленной Мити – в «Митиной любви» советует ему легче относится к жизни чувства. Но в силах ли он подменить подлинное страстное чувство игрой в него! И любовь становится роковой. Есть одна особенность у Бунина, когда он пишет о всепоглощающей любви: он почти всегда передает непереносимое состояние души узнающего об отступничестве любимого человека. Никакой игры! Его герои страдают любовью. Бунин не находит возможности перелома или трансформации любви-страсти в нечто иное, повседневное. Возникает безвыходное положение. Некое сокрушающее разорение души. Отсюда у него зачастую – самоубийство или гибель героев.
Трагическая развязка прерванной на взлете любви. Выстрел влет. Или смерть от неожиданной болезни. Неосуществление.
Холодноватостъ бунинского взгляда обманчива. Пристальное, яркое зрение каждой частицы, из которых складывается бунинское повествование, завораживает. Отделка текста иной раз доведена до зеркальности. Каждый отрывок густо, а порой и вязко заселен подробностями и красками бытия. А все вместе, то есть бунинская проза, отчасти принадлежит русскому классическому реализму, отчасти – русскому модерну. Буниным в прозе сказано новое слово, сгустившееся, обретающее черты символические. Оно дышит временем, в котором создавалось. Однако при всей страстности своей натуры, он сдержан в новациях. И при взыскательности вкуса в своих работах блюдет строгость золотого сечения, никогда, кажется, не нарушая его. Ловя неуловимое, отражая текучесть времени и личности во времени, Бунин и сам меняется. Он много читает и в России и позже, за рубежом, продолжая совершенствоваться, узнавать, выявлять свою непохожесть, свою творческую особость. Созерцание и полетность одинаково свойственны ему. Вспоминается как бы неподвижность лихорадочно скачущего Арсеньева в глубине лунной ночи. Есть нечто общее – и на это обращала внимание критика – у Бунина и его сверстника Марселя Пруста (он на год моложе), автора знаменитого цикла «В поисках утраченного времени». Но Бунин прочел Пруста, написав уже четыре части «Жизни Арсеньева». И тут не схожесть приемов, а скорее некоторое совпадение самовыражения двух разных художников, принадлежащих одному поколению. Проявивших нечто носящееся в воздухе времени. В «европейской» прозе Бунина ощутимо его освобождение от некой усердной наблюдательности, как бы заданной, иной раз несколько навязчивой, свойственной его ранним сочинениям. Полетность прозы в «Жизни Арсеньева» захватывает, доставляет наслаждение.
Вот Алеша Арсеньев стоит с девушкой на рассвете в саду, и она, глядя на разгорающийся свет нового дня, самозабвенно запела «Утро» Чайковского. Оборвав пение на высоком, недоступном ей звуке…
При чтении этого места в книге невольно подумалось: а ему, Бунину, как писателю, стилисту, ревнителю естества и строгого вкуса во всем – какой звук был недоступен? Какой-то, вероятно, недоступен, но не знаю, какой. Может быть, это звук, который не в силах взять человек «слабоверующий»? Или, может быть, этот высокий звук, не беря в прозе, он достигает в некоторых лучших своих стихах:
Звезда дрожит среди Вселенной…
Чьи руки дивные несут
Какой-то влагой драгоценной
Столь переполненный сосуд?
Звездой пылающей, потиром
Земных скорбей, небесных слез
Зачем, о Господи, над миром
Ты бытие мое вознес?
Парение зрелой прозы Бунина – это парение не птицы, а дерева, его вершины, всей сквозной, волнующейся кроны. Дерево парит неотрывно от земли. Чистая, прозрачная проза «Жизни Арсеньева» выросла на почве, скрывающей тайную силу плодородия и вместе с тем страдающей жестокой болезнью разорения, запустения. Неприютно в художественном мире Бунина. В нем – не умозрительность построений, но русская судьба.
Можно, конечно, рассуждать о долголетней оторванности писателя от «родной почвы». Но страшно подумать, что сталось бы с Буниным, увидевшим и написавшим «Окаянные дни», останься он на Родине. Бунин, при его прямоте и неукоснительной правдивости, был бы, без сомнения, репрессирован и, скорее всего, расстрелян, Бунин не совместим с тоталитарной системой. Неблагонадежность автора «Окаянных дней» и посмертно тянется за ним.
При всем при том Бунина в последние годы жизни беспокоила мысль о своем читателе на Родине и о том, как полно он, писатель, будет открыт ему. «Талант, талантом, – находим мы в его записной книжке, – а все-таки всякая сосна своему бору шумит. А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?»
«Офремовские» старожилы
Ефремов – растянутый город, как бы сам себя больше, с новыми индустриальными чертами, бросающимися в глаза, и старыми, уездными, тоже видимыми. Зеленый и пыльный одновременно, с долго тянущимися кружными путями-улицами, пересеченный довольно широкой здесь рекой Красивой Meчью. Со стройками и поднимающимся блочным многоэтажьем, с заводом синтетического каучука, с другими заводами, с грязно-белеющими старыми приземистыми домами, с несколькими давними строениями красного кирпича, почерневшего от времени. По обеим сторонам Тульского шоссе – между центром старого города и далеко отодвинутым новым районом – тянутся, тянутся одноэтажные, по большей части деревянные домишки. Иные из них оживленные, иные заколоченные. И фруктовые сады: сад за садом, веселые, ухоженные, подобранные и полуухоженные, и совсем заброшенные, глухие… Но и во дворах, между многоэтажными зданиями в новом районе непривычно много травы: и повилика, и мята, и подорожник, и полынь. Зеленое, вольноопределяющееся. Сохраняющая блаженную неторопливость течения времени – то нежная, яркая, то запыленно потускневшая трава-мурава. От нее что ли, всепроникающей травы-муравы, этот особый волнующий летний запах малых городов, милый сердцу, почему-то утешающий. А в Ефремове еще и стойкий при ветерке запах множества фруктовых садов, запах яблок.
Долго нам с двумя местными краеведами пришлось поплутать, прежде чем мы отыскали квартиру Арсения Бунина (Маргарита Евгеньевна, торопясь дать мне адрес брата, писала по памяти и напутала, впопыхах переставив местами номера дома и квартиры). А когда мы, наконец, нашли и то и другое, оказалось, что Арсений Евгеньевич с женой уехали на неделю к родне, куда-то в воронежские края. Обидно, конечно, но что поделаешь. Кого-нибудь из сыновей его, живущих отдельно, решили поискать вечером, а покуда Дмитрий Степанович Поволяев, директор районной библиотеки, предложил сходить на старое ефремовское кладбище, где похоронены мать Бунина, брат Евгений, жена брата. И мы опять пошли каким-то долгим кружным путем (а другого пути и не было!), на котором текло свое собственное долгое время. По криволинейной улице снова, иной раз перекипая тяжелыми ветвями за изгородь, текли-тянулись сады, сады, и немало заброшенных, затененных, темнеющих в глубине своей. Рядом с одним из них, не заброшенным даже, а каком-то дремучем, бойкий малый в комбинезоне торговал вишневым деревом, сплошь усыпанным сладостно темнеющими ягодами. Покупателей было двое, тоже молодые, муж и жена, наверное. Он в желтой майке, она в синем ситцевом платье, очень миловидная. Из долетающего разговора я понял, что хозяин торопится и продает им за пол-литра водки все дерево целиком, мол по рукам и обирайте сами. За этим мимолетным торгом вишенья тоже чудилось счастливое с ленцой течение летнего времени.
Старое кладбище, давно закрытое, как бы и существовать уже перестало. Многие могилы утратили форму, превратившись в зеленые бугорки неопределенных очертаний, слились с другими бугорками. Возникла зеленая, слегка волнистая, неровная поверхность, идя по которой нет-нет да и споткнешься. А издали, когда обернешься, увидишь печально остановившиеся зеленые волны. Судя по всему, их скоро выровняют. Может быть, здесь возникнет городская окраинная роща? А на вершине холма, говорят, поднимется новая ретрансляционная телевизионная вышка. Кое-где виднеются опрокинутые надгробья. Несколько надгробий стоят на своем месте: за этими могилами, видно, ухаживают родственники. В этом углу кладбища – только в этом – на каком-то странном, довольно большом холме дико, нестройно растут, пылают, поднявшись над блеклым неприятным бурьяном, болезненно-огненные, бархатистые и призрачнокрылые, кажется, никем не саженные цветы. Больше всего мальвы. А левее, в достаточном отдалении от этого холма – особняком три плиты в одной железной ограде, давно уж не крашенной, слегка поржавевшей в разных местах, особенно на стыках. «Вот здесь, – говорит Дмитрий Степанович, – и воссозданы могилы родных Бунина, к столетию со дня его рождения. Вообще они находились в других местах. Мать, Людмила Александровна, урожденная Чубарова, похоронена была отдельно. Но старые могилы затерялись».
На плитах надписи: «Бунин Евгений Алексеевич. Брат русского писателя И. А. Бунина». И годы жизни: 1858–1932. «Бунина Анастасия Карловна. Жена брата писателя» (годы жизни не проставлены). «Бунина Людмила Александровна. Мать писателя Бунина». И ее годы жизни: 1836–1910. «Иван Алексеевич, как помните, – продолжил Поволяев, – уехал из Ефремова за несколько дней до кончины матери. Не мог переносить картину смерти, да еще такого близкого человека. Родные знали эту особенность Ивана Алексеевича. Мать сама попросила его уехать… Уехал, обещал матери приезжать на ее могилу. Бывал ли когда-нибудь, трудно сказать».
Бабореко рассказывал, что вскорости Бунин проезжал как будто неподалеку от этих мест, хотел завернуть в Ефремов специально, чтобы навестить могилу матери, но так и не завернул.
«Многие старожилы ефремовские, – заметил Дмитрий Степанович, – или, как раньше произносили здесь, «офремовские», осуждали Бунина за это. Да и офремовские ли только! А можно ли осуждать? Живой образ матери всегда был с ним. Кому он еще был чувственно ближе, чем ему! Мать, сказывают, в годы его отрочества молилась Богу, чтобы у Ванички поубавилось впечатлительности. Я, конечно, Ивана Алексеевича не оправдываю, но и осуждать не берусь».
Какие поступки, какую жизнь можно считать оправданной? – подумал я, слушая рассуждения Поволяева. Вера Николаевна, жена писателя, вспоминала, что он почти никогда не говорил о матери вслух. Эта память была сокровенной. Об отце говорил, вспоминал, что он был отменным рассказчиком, вспоминал прямоту его характера и то, как он любил повторять: «Я не червонец, чтобы всем нравиться». А о матери не говорил. На память пришла одна бунинская запись: «Еще вспоминается, а может быть, это мне и рассказывала мать, что я иногда, когда она сидела с гостями, вызывал ее, маня пальчиком, чтобы она дала мне грудь, – она очень долго кормила меня, не в пример другим детям». Он ведь и мать, и позже Веру Николаевну считал неотъемлемой частью своей жизни. Оттого, вероятно, ни одного посвящения жене в его сочинениях не встретишь.
Коротко переговариваясь, выясняя что-то для себя, мы не спешили покинуть это странное пустынное пространство разоренной памяти. В это время к нам подошли двое, судя по всему, приезжие: сухощавый, седой, дотемна загорелый мужчина лет пятидесяти-пятидесяти пяти, в берете, с фотоаппаратом, и молодая, высокая – на голову выше своего спутника – женщина. Молча стали слушать.
«Между прочим, с датой смерти Евгения Алексеевича вышла путаница, – заметил Поволяев, – видите на плите – тридцать второй год. Во второй книге бунинского тома «Литературного наследства» эта же дата обозначена тридцать пятым годом. Между тем Евгений Алексеевич Бунин скончался 21 ноября 1933 года. Запись акта о смерти №949 от 23 ноября 1933 года, где записано, что умер он от старческой дряхлости. Рассказывали, что умер на улице. Куда-то шел и почувствовал себя плохо, изнемог. Наверное, с ним было то, что сейчас называют сердечной недостаточностью».
Я вспомнил, что в то время, в тридцать третьем году как раз протекали радостные для Ивана Бунина его нобелевские дни. 9 ноября в Грасс, где он жил, прилетело сообщение о присуждении ему Нобелевской премии. И завертелось, зашумело, заискрилось вокруг него нечто, никогда не бывавшее в его жизни: поздравительные телефонные звонки из Стокгольма, из Парижа, из многих городов, поздравительные телеграммы, интервью и бесконечные его портреты в газетах, выступления по радио, съемки для кинематографа, грандиозные обеды и вечера в его честь. Что он делал 21 ноября, почувствовал ли хоть смутно несчастье, смерть брата в далеком русском городе? Потом декабрь, и волнующая поездка в Швецию, в Стокгольм.
Поволяев, продолжая рассказывать о Евгении Алексеевиче и отвечая на какой-то вопрос незнакомого мужчины в берете, заметил, что старший брат писателя был одаренным художником-портретистом. Иван в отрочестве тоже одно время страстно желал стать художником, рисовал акварели, наблюдал небесные цвета и оттенки в разные часы дня и при разной погоде, стремился ничего не упустить, запечатлеть. Но семью накрыла грозная тень разорения. На глазах будущего писателя один из старших братьев – Евгений совсем не по собственной воле, а по воле обстоятельств стал жить почти мужицкой жизнью. Ученик профессора Мясоедова, оставив живопись, он с головой ушел в хозяйство, всеми силами пытаясь поправить положение семьи. Занимался земледелием, торговлей (в одно время завел лавку), с мужицкой бережливостью и упорством собирал состояние, но все-таки не вытянул. Жизнь обвально разрушила все планы и надежды. «Он и литературно одаренным был человеком, – говорил Поволяев, – в высшей степени наблюдательным, чутким к разговорной речи, памятливым на слово… В последние годы работал учителем рисования в школе».
И увиделась смерть старика-художника под открытым небом в холодном, продутом осенним ветром, захолустном ноябрьском Ефремове: безвольно осевшее тело, прозрачно светлый, остекленевший взгляд.
После него осталась тетрадь в картонном переплете – воспоминания, написанные карандашом и чернилами, «Раскопки далекой темной старины»: «Пишу исключительно для брата своего Вани, – как бы оправдываясь перед кем-то, сообщает Евгений Алексеевич, – касаюсь его детства и юности, а также своей молодой, незатейливой и мало чем интересной жизни. Мое детство и молодость прошли в захолустных, заросших хлебами и бурьянами хуторах моего отца…»
Многое услышал писатель от своего брата, прекрасного рассказчика и знатока деревни, помнившего множество случаев, бывших в действительности. В бунинских записях периода работы над повестью «Деревня» можно прочесть о прототипах Молодой и Родьки: «Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный, «Вы шо говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное». Все это находим и в «Деревне».
Нет, не только о превратностях судьбы, не только о безжалостных поворотах и обрывах российской жизни думал я, уходя со старого, почти исчезнувшего ефремовского кладбища, но и о бунинской, несмотря ни на что, воле к творчеству, воле к жизни, к аскетизму, к преодолению родовых слабостей, той же беспечности.
На обратном пути постепенно разговор зашел о том, чтобы проводить в Ефремове Бунинские вечера. «В Ельце, – заметил я, – проводят же в бывшей гимназии, где он учился, Бунинские чтения. А в Ефремове в самый раз были бы Бунинские вечера, с чтением его стихов и прозы, с выступлениями писателей, ученых, учителей русского языка и литературы, с музицированием, с исполнением народных песен, музыки Сергея Васильевича Рахманинова, с которым он был дружен, со всем тем, что согревает жизнь в провинции. Да и мало ли еще что может прозвучать на этих вечерах, например, проза Чехова, Льва Толстого…» Дмитрий Степанович и другой «офремовский» старожил Иван Васильевич Тюрин горячо поддержали эту идею, тем более, что это, по их мнению, вдохнуло бы жизнь в дом Буниных в Ефремове, который давно уже реставрировался, много раз переделывался и все еще к этому времени не был открыт. Один лишь Роман Матвеевич Островский, давний мой знакомый, бывший когда-то в Туле библиотекарем, почему-то засомневался:
– А получатся ли такие вечера? Не узко ли? Может быть, как-то пошире взять, не одному Бунину посвящать. Я, к примеру, признаюсь, не очень-то Бунина люблю. Куприн, к примеру, совсем другое дело!
Роман Матвеевич – невысокий, кареглазый, горячий, подвижный, с крутым, слегка засеребрившимся чубом, набегающим на лоб. Очень энергичный.
– Да, да, вспоминаю, ты и в письмах мне это писал, – подтвердил я, – но ведь с Ефремовом связан Бунин, а не Куприн. Не понимаю твоей логики.
– Роман Матвеевич, ну и чудак же ты! – добродушно воскликнул Тюрин. – Давай и Куприна в Бунинские вечера включим. С превеликим удовольствием! Иван Алексеевич только порадовался бы.
– Нет, нет, лучше все-таки не называть так, – упорно повторял тот.
Зная некоторые особенности характера Романа Матвеевича, я как бы между прочим заметил, что Бунина высоко ценили не только его выдающиеся современники в России, но и такие корифеи западной культуры, как Томас Манн, Ромен Роллан, Райнер Мария Рильке… Ромен Роллан, прочтя Бунина, воскликнул: «Какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует». А Томас Манн написал, что рассказ «Господин из Сан-Франциско» по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с «Поликушкой» и «Смертью Ивана Ильича» Толстого. Он же выразил свое восхищение проникновенностью «Митиной любви», отметив, что в этой повести Бунина сказалась «несравненная эпическая традиция и культура его страны».
– Да-а! А я и не знал, – удивленно протянул Роман Матвеевич и словно бы смягчился.
– А какой неизъяснимой красотой и свежестью слога дышит его перевод «Песни о Гайавате» Генри Лонгфелло, – добавил я.
– Ну, хорошо, – мрачновато заметил он. – Можно по крайности назвать эти встречи «Ефремовскими литературными вечерами». Это я поддержал бы, как говорится, за милую душу. И другие, думаю, поддержат.
Разговор о Бунинских вечерах длился, и в нем уже принимали участие те двое незнакомцев, что подошли к нам на кладбище. Так заинтересованно говорили, как будто именно Бунин привел их из Москвы в ефремовские места. Они оказались сотрудниками московского «Планетария», охотниками за здешними «синими камнями». Исходили, исколесили многие сотни верст срединной России. Мужчина в берете, с темным лицом, как бы иссеченным солнечным ветром, обдутый дорожной пылью, полевым духом. При этом у него странные, неподвижные, какие-то зачарованные глаза. Его спутница высокая, луноликая, оживленно говорящая. Они оба одержимы тягой поиска древних каменных астрономических ориентиров и даже, возможно, целых обсерваторий – так им мерещится! – в районе Куликова Поля, Красивой Мечи, многих районов подстепья, захватывающих орловские, курские, воронежские земли. В Ефремов они приехали, проскитавшись, кажется, недели три в Орловской и Курской областях. Каменные глыбы, притягивающие их пристальное внимание, – разных размеров и обрели за многие века неопределенные очертания. Глыбы и глыбы, мимо которых тысячу раз пройдешь и проедешь, не обратив на них никакого внимания. А между тем некоторые из них отмечены особыми признаками, и взгляд естествоиспытателя находит в них разного рода отметины, желоба, отверстия, иной раз сквозные, – следы некогда существовавшей явной связи древних людей с движением дневного светила и расположением звезд в ночном небе. Эти прикосновения к древней жизни, разгадывания ее тайн, одухотворение ее – совершенно лишают некоторые впечатлительные натуры покоя, бросают из одного места в другое, постоянно влекут в дорогу. След древней, оживающей под лучом мысли и начинающей теплотворно мерцать жизни одурманивает, тонко опьяняет душу сладкой мукой проницания в неизведанное. След этот, оказывается, никуда не исчезал, а лишь таился в тысячелетней повседневности и вдруг возник с резкой очевидностью своего присутствия в настоящем. Чудо! Вовсе это не хитроумные проделки ветровой вольницы, это дело рук человеческих, невыразимо далекое, но бесконечно родственное нашему духу. Народное зрение тоже отметило именно эти камни, назвав их «синими», хотя обычно они вовсе не синие, а скорее какого-то грязно-песочного цвета или серовато-сизого. Однако после дождя на некоторое время, пока не просохнут, влажные камни становятся голубоватыми, приобретают неясный синий оттенок.
Охотники за синими камнями оживленно заговорили с нами о Бунине, которого они оба любили. Их не по возрасту быстрая, точно отроческая, отзывчивость, некоторая отрешенность и деловитая подвижность, – все вместе неожиданно и прочно соединилось с нашими размышлениями и заботами по поводу устроительства Бунинских вечеров в Ефремове. Случайная встреча. Разговор на долгой кривой улице, утопающей в старых разросшихся садах. Скорее всего, завтра рано утром они отправятся дальше, за своими синими камнями. И в нашей жизни, значит, не перевелись странники. Так это нужно для полноты самой жизни, для ее прочности, свежести, земного разнообразия. Примечал ли Бунин эти самые скрытные синие камни, едучи проселочными дорогами промеж хуторов и деревень? Видел ли их меняющийся цвет после дождя или осевшего тумана? Знал ли их истинный смысл? Он ведь страстно любил путешествовать, отыскивать, ощущать след древней жизни. В отрочестве одно время изучал таинственную ночную жизнь. И всегда был бесчисленными нитями – зреньем, чувством, мыслью – связан с глубинами мерцающего звездным светом округло открытого неба.
Вечером я решил навестить кого-нибудь из младших Буниных, внуков Евгения Алексеевича. И опять меня подивило, что никто из старожилов-краеведов, даже такой дотошный как Поволяев, хранящий в памяти множество подробностей из ефремовской жизни, не знает в точности ни сколько внуков у Евгения Алексеевича, ни где они живут. Вспомнили про Агриппину Петровну Крюкову, старую активистку, работавшую в 30-х годах так называемым женорганизатором на ефремовских стройках, тетку жены Арсения Евгеньевича. Она обрадовалась нам, оказалось, знала когда-то моего отца. Рассказала, что Арсений Евгеньевич воевал, а после войны многие годы работал электросварщиком на заводе, что жену его зовут Анной Яковлевной, что детей у них трое. Дочь Татьяна, по мужу Родионова. И сыновья – Владимир и Михаил. Все они здесь родились, выросли, выучились. Владимир работает мастером в цехе контрольно-измерительных приборов на заводе синтетического каучука. Михаил – на химзаводе. Здесь, в Ефремове, и разветвилось бунинское древо: у Владимира Арсеньевича – пятнадцатилетний сын Володя. У Татьяны Арсеньевны – двухгодовалый Сережа.
Агриппина Петровна давно уж на пенсии. Но у нее по-прежнему стрижка тридцатых годов, короткие прямые волосы. Крупные черты лица. Не по-женски резковатые движения. Короткая и четкая фраза. Определенность, ясность памяти. И не утраченная, несмотря на возраст, энергия интереса к происходящему.
Адреса младших Буниных она продиктовала по памяти, четко, ни разу не сбившись.
К Владимиру Арсеньевичу Бунину явился я довольно поздно, часам к девяти вечера. Так вышло: несколько раз перемещались из конца в конец Ефремова. Обедали дома у Романа Матвеевича, того самого, который Куприна предпочитает Бунину. Живут они с женой в четырехэтажном блочном доме, выходящем на проезжую дорогу, на верхнем этаже. Стены в подъезде исцарапаны разными надписями. Лестничные пролеты давно не знали уборки. Белесая пыль лежит пухлым слоем. Ноги слегка утопают в ней. А переступишь порог квартиры, от самого порога – чистота и опрятность. Вслед за хозяином, сразу снимаешь обувь. Так, в носках и беседовали-обедали. В углу пустоватой гостиной стоит накрытый темным платом самогонный аппарат. Пили сливянку и кислое яблочное вино собственного изготовления.
Наступил сонный летний вечер, повеяло легкой прохладой. Темнеть стало. Фонари зажглись. Автобусы реже ходить стали.
Когда Владимир Арсеньевич открыл мне дверь, я невольно улыбнулся: уж очень знакомым показалось мне его приятное лицо. Я назвался и сказал, что адрес мне дала Агриппина Петровна. Тут и он улыбнулся, пригласил зайти в комнаты.
Они были вдвоем с женой Верой Михайловной. Сын Володя находился в летнем лагере. Гостей они не ожидали, тем более поздних. Но одеты были опрятно, просто, даже с едва уловимым изяществом. Похоже, бунинская родовая черта. И во всем приятная, легко очерченная естественность. И книги – довольно много книг – живо стоят на полках, поднимающихся высоко. На столике возле полок такое расположение предметов – книг, бумаг, – будто это скромный рабочий стол человека пишущего, любящего слово. Во всяком случае, можно представить, что за ним работает прозаик. И вещи вокруг организуются так, что придают пространству располагающую к размышлениям тихость. Вера Михайловна, тотчас как я вошел, выключила телевизор. И разговор пошел естественно, без всякого нажима.
–…Библиотека у вас, вижу, не случайно подобранная. И, похоже, давно собираете.
– Давно. И я, и Вера, оба интересуемся. По возможности приобретаем.
– А книг Ивана Алексеевича у вас много?
– Есть некоторые издания, но далеко не все. Хотелось бы иметь, конечно. Но знаете, как сейчас с книгами, как доставать их. Мы ведь с Верой далеки от этого, в книжном магазине знакомых нет, я – на заводе, она в аптеке работает.
Почему-то мне захотелось без обиняков, напрямик спросить, любите ли вы писателя Бунина? Но я, разумеется, сдержал себя. Да и какое я имел право так вопрошать, даже мысленно, внучатого племянника Ивана Бунина, тоже Бунина! Эта мысль, наверное, не могла бы и придти мне в голову, не будь сегодняшних дневных споров-разговоров о том, какие все-таки проводить вечера в Ефремове, Бунинские или как-то иначе названные. Владимир Арсеньевич смотрел на меня серьезными светлыми – на миг неясно улыбнувшимися глазами, в которых осветилось глубокое однозначное отношение к своему великому родственнику, интерес к его художественному, а может быть, и духовному миру. Интерес, как я понял из нашей дальнейшей беседы, далеко еще не удовлетворенный.
– Сохранились ли у вас в семье редкие фотографии, связанные с Иваном Алексеевичем?
– Не знаю, насколько они редкие. Но много фотографий привозил дядя Коля.
– Николай Иосифович Ласкаржевский?
– Да. Некоторые из них он отдал моему отцу… Отцу и его сестре, тетке моей, многое пришлось вынести. Дед мой умер в голодное время. В последние годы жизни, чтобы прокормить семью, рисовал портреты разных влиятельных людей города.
Владимир Арсеньевич с большим уважением и, может быть, даже с нежностью говорит об Агриппине Петровне, которая, очевидно, принимала немалое участие в его воспитании. Сейчас ему тридцать пять лет, брату Михаилу тридцать три. Вспоминает бабку, но не Настасью Карловну, а Наталью Петровну, истинную мать отца, крестьянку, прожившую всю жизнь в деревне и похороненную километрах в тридцати от Ефремова. У нее потом была своя семья и, кажется, были дети не только от Евгения Алексеевича. Тут в моей памяти непроизвольно стали всплывать какие-то места из его воспоминаний: деревня Новоселки… Сам Евгений Алексеевич, художник и хороший гармонист, и потому – частый гость на свадьбах, «свадебных беседах», как называли песенные игры и обыгрывания на девишниках, на свадебных пирах. Молодая крестьянка, его зазноба, выбегает к нему из звенящей песнями жаркой избы на осенний холод. Он ее ловит. Она прижимается к нему, манит в избу, шепчет: «Приходи… Мы тебя обыграем». Может быть, это вовсе не Наталья Петровна. С ней Евгений Алексеевич, судя по всему, встретился позже. Но какая-то сшивающая нить здесь мерцает, как-то связывает эти игрища в моем сознании с более поздней встречей, с появлением на белый свет внебрачных детей Евгения Алексеевича – Арсения и Маргариты. Владимир Арсеньевич хорошо помнит, как отец несколько раз возил их, детей, в деревню к своей настоящей матери, которую любил. Так глубоко и неуследимо разветвлен, распылен в русской почве бунинский род.
Я спросил Владимира Арсеньевича о сыне, пятнадцатилетнем Володе, есть ли у него склонности к литературе, к художеству.
– Он любит рисовать и наблюдательный, – сказал Владимир Арсеньевич, – но наклонности пока еще неопределенные, неизвестно, куда натура потянет и куда жизнь повернет.
– Род Буниных, известно, богат талантами, – заметил я, – и до Ивана Алексеевича они были, значит и еще будут.
– Хорошо бы, – как-то по-детски открываясь, сказал он. – Будем надеяться.
В нем и самом чувствовались какие-то еще нераскрывшиеся возможности, какой-то непроросший еще корешок.
– Знаете, – заметил я, – жаль, что вы далеки от ефремовских краеведов. Они даже адреса вашего не знали. Если бы не Агриппина Петровна, может, мы в этот раз и не встретились бы. А в другой бы раз разминулись, как сегодня с вашим отцом.
– Но никто из них не обращался к нам. А без этого неловко как-то, да и зачем? Может быть, мы им вовсе не нужны…
– Что значит – не нужны! Дом Буниных, который реставрируют, дом вашего родного деда. И отец ваш в нем жил. Вы это лучше меня знаете, а говорите: «Не нужны».
– Я говорю, может быть, не нужны, раз не обращаются. Вот если бы дядя Коля здесь жил, он уж, конечно бы, всех растормошил, но он стар и живет в Бобруйске…
Вера Михайловна во время нашего разговора почти все время молчала. Но не отсутствующе молчала, а как бы молча принимала участие в беседе, сочувственно откликаясь в ряде случаев. Милая, деликатная, светловолосая женщина. В атмосфере дома ощущалась ровность коренных характеров подстепья – есть ведь издавна немало и таких характеров в подстепье, не склонных к угрюмству, к вспыльчивости, к разгулу, напротив располагающих к долгой дружбе, к сердечным беседам. Может быть, я ошибался, делая слишком поспешные выводы о ровности характеров моих новых знакомых. Но расположение вещей в квартире тоже несло отпечаток ровности характера их хозяев – это не могло обмануть и оставило во мне приятное впечатление. Мягкий свет торшера. Окно, распахнутое в теплую шелестящую ночь подстепья, с возникающими редкими, как глубокий вздох, дуновеньями.
Владимир Арсеньевич вызвался меня проводить, чтобы кратчайшим путем вывести к гостинице. Высокий, хорошо сложенный, подтянутый – бунинская стать. И лицо характерное, отдаленно напоминающее Ивана Алексеевича, потому и показалось с первых минут знакомым. Движения сдержанные и одновременно легкие. И вообще легок на подъем. И на ходу легок, красив. По дороге я почувствовал его неожиданное оживление. Да и сам ощутил приподнятость настроения, что-то беспричинно радующее, освобожденное. Воздух легкий, сухой, теплый овевал ночь, касался-не касался лица.
– Мне сейчас увиделся молодой Бунин, – сказал я. – Он тогда был намного моложе вас и не намного старше вашего Володи. Жил напряженной, тонкой духовной жизнью. Чувствовал, что где-то неподалеку, досягаемо живет, мыслит Лев Толстой. Это не давало ему покоя. И вот однажды он страстно захотел поехать к Толстому и с великой откровенностью поговорить с ним. Из своего захолустья, горяча лошадь, помчался, полетел в Ясную Поляну. Но по дороге одумался, его охватил страх перед Толстым, что он сможет сказать великому человеку? Доскакал только до Ефремова и осекся, ощутил невозможность войти во вселенную Льва Толстого, повернул назад. Домой однако возвращаться было поздно, и он провел ночь в Ефремове, на скамейке в каком-то сквере. Возможно, ночь была такой же теплой, с легкими дуновениями, волнующая полнотой жизни.
– Его нелегко понять, – сказал Владимир Арсеньевич. – Но я все больше думаю о нем как о родном человеке, хочу понять свое родное в нем.
Он вывел меня из темноты на освещенную улицу, метрах в ста от гостиницы. Мы простились. На миг я ощутил в своей ладони его крепкую, определенную, легкую руку, снова почувствовал доброту его натуры и подумал, что такая рука не будет пухлой и в пятьдесят лет, и в шестьдесят. Она скорее склонна к сухости, выносливости – признак долголетия. И еще в нем смутно ощутим был мягкий, не бросающийся в глаза юмор. Многие, хорошо знавшие Ивана Алексеевича, отмечали и в нем прирожденный юмор и даже лицедейство во время дружеских бесед. Но, вот странное дело, в сочинения Бунина этот природный юмор почти совсем не проник. Трагические черты наблюдаемой жизни, сам дух ее не давал возможности проявлению этих качеств в его сочинительстве. Здесь юмор для Бунина был как бы неуместен. Во всяком случае, так можно предположить.
В коридоре маленькой гостиницы я вновь столкнулся с седовласым звездочетом из Москвы. Мы обрадовались друг другу, как старые знакомые. Он сказал, что останутся в Ефремове еще на день-другой: синоптики обещают временами небольшие дожди. Выпадет удачная возможность отснять загадочные камни на цветную пленку. Я спросил, не смогу ли я поехать с ними. Он утвердительно кивнул головой. А потом заговорил о том, что они, занимаясь выявлением древних астрономических знаков на территории России, много неожиданного открывают для себя во глубине ее. От места многое зависит. Вот в Ефремове для них по-новому Бунин открылся.
Ночью я долго не спал, переживая некое видение сквозь сон: созерцание кажущейся ночной неподвижности. Хотелось еще хоть сколько-то побыть под открытым тишайшим великолепным звездным небом. Самое прекрасное и драгоценное в малых бедных российских городах – это, конечно же, ночное небо над ними в ясную погоду. Такого не увидишь в больших и гигантских городах с их ломаной небесной линией. Я вышел из гостиницы и пошел посмотреть на Красивую Мечь ночью. Она, сияя, недвижно текла-стремилась в лунном свете, зачарованно и пустынно. И мы с Владимиром Арсеньевичем, только что шедшие по темным закоулкам, и молодой Иван Бунин, ночующий в каком-то ефремовском сквере, переживающий Льва Толстого, как некое космическое явление, испытывающий страх и восхищение перед его личностью, и охотники за синими камнями – все вдруг оказалось на одной плоскости существования. До невозможности ощутимо.
О чем думал Иван Бунин в ночном уездном Ефремове, на холодной скамейке, под открытым небом? Что прозревала в одиночестве его душа, склонная к созерцательности, почти никому тогда неведомая, затерянная в глубине российского захолустья? Природа-мать, словно бы наблюдая постепенное разрушение родового древа (одного из многих), дала ему, Ивану Бунину, великое зрение как бы для того, чтобы он ощутил, воссоздал это древо во всей его полноте и разветвленности. Бунин с редкостным тщанием собрал в своей душе все это исчезающее и исчезнувшее и запечатлел в трепещущей, живущей, переливающейся всеми незахватанными красочными словами бунинской прозе-поэзии, принимающей во времени особый, драгоценный оттенок самого письма, равно изысканного и предметного. Запечатлел в желании вечной жизни и в неприятии исчезновения.
Дом Буниных в Ефремове
Наутро первое, о чем я подумал, было: «А не напрасно ли я будоражу этих давно живущих в одном небольшом городе, но далеких друг от друга людей?»
Мысль, явившаяся в момент перехода от сна к яви, даже совсем простая, обжигает своей резкой очерченностью.
«…И что за глупая привычка стремиться знакомить, соединять людей, которые сами по себе годами не соединяются, – продолжал я с нарастающим недовольством и раздражением думать по своему поводу. – Откуда это, что за несчастная страсть такая? Ну, хорошо, влечет тебя приезжать в эти места, бывать здесь, дышать этим воздухом, и славно, – дыши себе, старайся быть незаметным, не вмешивайся в местную жизнь. Придет слово, напишешь потом, прояснишь что-нибудь, быть может, тем и делу поможешь. Так нет, собирать, знакомить – пусть даже делать это деликатно… Зачем? У жизни есть своя логика. Нужно ли подбрасывать в это малое ефремовское дело свою дополнительную энергию, для того чтобы повлиять на его ход, ускорить что-то и тем самым изменить как-то логику событий? Чем это может обернуться, еще неизвестно. Возможно, неумение сдержать свой пыл, разожженный благими намерениями, направленными на созидание, как-то отдаленно сопрягается с неумением сдерживать пыл, явленный энергией мысли разрушающей. Это настораживает. Сдержанности, соразмерности духовного пламени – вот чему надо мне учиться и учиться. Мало ли что складывается в моем представлении, хотя бы те же Бунинские вечера… Лучше все-таки, когда все вырастает естественно, само собой…»
Однако, позавтракав, я отправился к Дому Буниных. Там меня должен был поджидать Дмитрий Степанович Поволяев.
По дороге меня продолжала мучить мысль об умозрительности моих стараний: «…В моем представлении! А кто я собственно такой, почему беру право что-то изменять в их жизни? И разве их конкретную жизнь, все ее тонкости я понимаю лучше их?»
Но день разгорался. И резкая отчетливость происходящего, возникшая в момент пробуждения, ослабевала. Отношение к себе несколько смягчилось в свете иного поворота мысли: «…Но ведь пытаюсь я что-то сделать не потому, что отвожу себе какую-то особую роль, вовсе нет, а потому, что иной раз явившийся извне человек непроизвольно разрушает установившиеся условности, невидимые барьеры накопившихся за многие годы обид, скованности, отгороженности друг от друга. Местными жителями такой сторонний человек, возможно, воспринимается как человек-случай, который, непредсказуемо явившись, может вдруг и помочь вполне реально. Такие люди сейчас не редкость. Иной раз я совершенно точно чувствую необходимость быть таким человеком. К тому же у меня существует в этом смысле некоторый опыт – устроительство Жуковских чтений в Белеве и Мишенском. Общее дело – Бунинские вечера или Жуковские чтения – встряхивают и как бы обновляют людей, и видишь, как сквозь неповоротливость, замкнутость и некоторую заносчивость вместе – прорывается вдруг неосознанное раньше братское чувство, душевное расположение друг к другу. Вот что необыкновенно важно. И, может быть, такие люди, как я, тоже необходимы при этом, и сам я – подвижная частица шевелящейся общественной стихии… Лев Толстой, мучась, как-то заметил, что не может жить только дома, только писать, чувствовал потребность участвовать».
С таким вот раздвоенным чувством в отношении к самому себе я шел по Тургеневской улице, когда увидел еще издали, у дома Буниных, высокую внушительную фигуру Поволяева. Дмитрий Степанович был приятно по-утреннему свеж, спокоен, ровен в движениях.
«…Евгений Алексеевич в 1906 году сдал в аренду последнее бунинское имение в деревне Огневке, – с некоторым удовольствием прирожденного рассказчика заговорил он, – а затем и вовсе продал его, купил этот дом в Ефремове на улице Тургеневской. Дом числился под номером 41, а с 1943 года и по сей день под номером 47. 24 мая 1920 года дом Евгения Алексеевича был муниципализирован. В нем разместилась редакция уездной газеты «Красный пахарь», которую одно время редактировал будущий писатель Артем Веселый, автор романа «Россия, кровью умытая», впоследствие репрессированный. Говорят, в тридцатых годах на чердаке нашли какие-то бумаги, чуть ли не бунинские рукописи. А может быть, это были рукописи Артема Веселого. Так или иначе, но они пропали; возможно, из осторожности их сожгли. Теперь решается, будет ли здесь дом-музей Ивана Бунина или литературный музей, где и его представят».
«Все-таки очень важно для всех нас и справедливо было бы возникновение именно дома-музея Бунина, – заметил я. – И городские Бунинские вечера сыграли бы в этом деле немалую роль». Поволяев охотно согласился со мной. Я вспомнил письмо, присланное мне недавно из Бобруйска Николаем Иосифовичем Ласкаржевским, еще одним племянником Бунина, сыном его родной сестры Марии Алексеевны. Ласкаржевский писал, как его с супругой официально пригласили в Ефремов в семидесятом году на празднование столетнего бунинского юбилея. Тогда же как бы состоялось и открытие Дома Буниных. Николай Иосифович был доволен приемом, какой ему и его жене оказали. Он внимательно осмотрел все помещение, каждую комнату и сделал немало существенных замечаний, ибо хорошо помнил, кому какая комната принадлежала, как они выглядели, как располагались некоторые вещи, где висели картины… На другой день Дом Буниных закрыли и, с учетом доработок, перенесли дату открытия, назначив ее через месяц. Старики уехали назад в Бобруйск в надежде, что вскоре их снова пригласят. Но никаких приглашений не последовало. Между тем в доме, как дошло до Ласкаржевского, снова временно разместилось какое-то учреждение, потом там завелся древесный жучок, которого надо было изгонять, потом потребовалось полы перестилать, и пошло и поехало… Месяц растянулся на двенадцать лет. Появление дома-музея в Ефремове вновь стало призрачным. Но особенно сердило и возмущало старика то, что в газетах, и в том числе центральных, за эти годы время от времени появлялись сообщения об открытии Дома-музея И. А. Бунина в Ефремове. Ласкаржевский насчитал этих сообщений ровно двенадцать, по числу протекших лет. Не успокоившись, Николай Иосифович стал посылать вопрошающие и укоряющие письма по разным официальным адресам, искренне не понимая, почему не открывают долгожданный музей в Ефремове. Самим ефремовцам сообщил, что отдаст им безвозмездно две подлинных картины Евгения Алексеевича и многие скопившиеся у него материалы, связанные с жизнью и творчеством писателя, лишь в том случае, если будет открыт музей именно Ивана Бунина. Но, казалось, какая-то скрытая сила тормозила исполнение горячего желания – в полной мере воздать честь Бунину как писателю. Может быть, тому причиной – все те же «Окаянные дни». Невозвращение писателя на Родину из эмиграции, несмотря на предложение властей вернуться. Это предложение было сделано после Второй мировой войны через писателя Константина Симонова, прилетавшего в Париж. И вот, с одной стороны – невидимая тормозящая рука, а с другой – робость запуганных людей на местах.
Мы с Дмитрием Степановичем постояли еще некоторое время у парадного подъезда дома, с железным, незамысловатым и все-таки довольно изящным навесом, с мемориальной доской на фасаде, когда к нам стали подходить с разных сторон люди: Роман Матвеевич, Иван Васильевич и еще кое-кто, наверное, из числа краеведов. Вместе мы вошли во двор бунинского дома. Незаконченность строительства – первое, что бросалось в глаза: кирпичи, доски, захламленность. Примыкающие к основной части дома помещения горели свежей кирпичной кладкой, весело и диковато высвечиваясь рядом со старой, темной постройкой. «Раньше пристройка, – указывая на свежую кирпичную кладку, мимоходом заметил Дмитрий Степанович, – была деревянной».
Сам дом, основательный, каменный – из старого красного кирпича, приобретшего особый, выдержанный во времени цвет. Декор лицевой стороны дома сохранился полностью. Крыша, крытая железом, четырехскатная. Три ступени у парадного входа, под навесом, вероятно, были из белого тесаного камня, как и сохранившийся, невидимый глазу, белокаменный фундамент. Сейчас эти ступени заново выложены из красного кирпича, скрепленного металлическими угольниками. Я заглянул в окна: посеред просторной комнаты стоял переносной помост, в углу лестница-стремянка, в другой комнате часть пола была разобрана, и зияло что-то темное.
Вот ведь в Озерках Липецкой области силами энтузиастов-преподавателей и студентов Елецкого педагогического института фактически на пустом месте воссоздан дом бабушки Бунина по материнской линии, Чубаровой. Дом этот описан в «Суходоле». По одному лишь бунинскому описанию, подробному и точному, построили. А в Ефремове все еще канитель тянется, никак сохранившийся дом не выходят. У каждого места своя малая стихия жизни, свой собственный скрытый орешек, который не сразу разгрызешь. Виделось мне, собрать здешних учителей, человек двадцать-двадцать пять, побеседовать с ними о судьбе дома Буниных. Но летом это трудно сделать, надо осенью приехать.
Образ дома Буниных, на мой взгляд, все еще менялся. И понятна была тревога старика Ласкаржевского о том, как сложится этот образ и правильно ли сложится. Не исказится ли в его новом облике минувшее?
Я еще раз заглянул в окна дома Буниных, в одно, в другое… Какая там происходила жизнь в начале века? Это ведь сюда, до этих пределов докатилось через разорение и многие потери, горькие утраты многосложное бытование их семьи. Это последнее их гнездо, как бы разлетевшееся на ветру. Здесь Иван Алексеевич жил некоторое время при больной матери, заканчивал вторую часть «Деревни», работал по двенадцать часов «на торчке», как сообщал в письме к Горькому.
И сейчас эта недозавершенность дома была мучительна для всякого, кому знакомо чувство справедливости. Этот дом на Тургеневской улице в Ефремове – живое существо памяти. Его надо беречь так же, как берегут драгоценные книги, редкие рукописи, передавая от поколения к поколению.
А иначе, что же станется с большими и малыми поселениями без одухотворенной памяти души?
Ночью меня томила печальная опустошенность высокой лунной ночи возле дома, который когда-то принадлежал Буниным. Русское захолустье, затишье. Хотелось преодолеть эту опустошенность.
На следующий день вместе с астрономами я отправился посмотреть на синие камни. Они точно притягивали меня. И я не мог уехать, не повидав их.
Находились они неподалеку от Ефремова, на открытом месте, эти несколько глыб, отмеченных следами рукотворной деятельности человека. Я, кажется, видел их уже когда-то, но не придал им никакого значения. И только сейчас они стали приоткрываться для меня своей особой, таинственной глубиной. Так, может быть, и сокровенное зрение Бунина-художника своей особостью открывается далеко не сразу и не всем.
Прошел накануне предсказанный короткий дождь. Разгоралось и исчезало солнце, клубились облака. И камни, влажно блестя в солнечном свете, приобрели явный синий оттенок. Для моих спутников они были, несомненно, давними астрономическими знаками, своего рода инструментами, необходимыми для небесных наблюдений. Синие камни подстепья пережили многие лихолетья и стоят себе на отшибе, все еще до конца не разгаданные. Эти диковатые синие камни излучали гипнотический ток неизвестной жизни. В моем сознании они каким-то странным образом связались с бунинским домом, хранящим свою тайну. И, может быть, в этих местах какая-то неведомая молодая душа, задетая и этим домом, и этими камнями, очнется и расположится к творчеству, и зажжется в ней негасимый священный огонь словесности.
Среди скромных полей и перелесков подстепья синие камни придавали пейзажу черты первозданной свежести и силы. И словно бы из движущихся теней и света, из пронизанного легкими ветерками воздуха этого дня вновь возникли явившиеся когда-то щемящие сияющие слова:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным Коленам припав.
Калифорния