Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 237, 2004
«Двенадцати лет отроду, когда меня соблазняли «что тебе подарить», чтобы я согласился на операцию полипа в носу, я потребовал две истории искусства и абонемент на «Старые годы». Вообще я манкировал карьеру художника», – писал он в конце жизни. Двенадцати лет отроду его определили по военной части – во Второй петербургский кадетский корпус. Наиболее престижным считался Первый кадетский, старейший в России. Находился он на Васильевском острове, между университетом и Академией Художеств. Но после самоубийства отца настроение в семье можно было определить поговоркой: не до жиру – быть бы живу. Военная карьера сыновей в семье не обсуждалась – считалась сама собой разумеющейся. Из четырех кадетских корпусов Петербурга близко к дому находился Второй, что было удобно, потому что кадетов-петербуржцев субботним утром до воскресного вечера отпускали к родным.
Длинное старинное здание на Петербургской стороне находилось на Ждановской улице, 2. Отсюда недалеко до Финского залива, и западный ветер приносил свежесть моря. Окна главного фасада смотрели на узкий проток в дельте Невы – речку Ждановку. Позади здания открывался вид на изрядных размеров плац для строевых учений и смотров. Принадлежал он соседям – Павловскому юнкерскому училищу, отгороженному кирпичной стеной. Сам же кадетский корпус построен был на участке, где в ХVIII веке стояла основанная еще Петром Первым Тайная канцелярия. При графе Бироне ее окутывала шепотная молва. Пыточные подвалы Канцелярии перевидали людей всех сословий, а учреждена она была дабы карать оскорбителей чести государя и нарушителей общественного спокойствия. Учреждение благоденствовало и в просвещенный век матушки Екатерины, только солидности ради его переименовали в Тайную экспедицию. Мрачная история строения и участка земли под ним действовали на детское воображение, населявшее здание привидениями. В едва освещенные длинные коридоры выходили двери. В одном крыле они вели в общие спальни, называемые дортуарами; в другом – в классные комнаты. В середине располагался двусветный зал с начищенным до зеркального блеска паркетным полом. Зал просторный – весь личный состав с воспитанниками и воспитателями мог поместиться в нем.
Грусти от разлуки с семьей Юра (как его звали дома) не испытывал. Когда новичком вошел он в дортуар, а затем в класс, никто над ним не подшучивал. Воспитатели старались придать обстановке семейный характер. Конечно, были в ходу шпаргалки, подсказки, проделки, прозвища, запрещенное чтение. Как же без этого – дети как дети, и не так уж давили их муштрой. Учителю математики дали прозвище Флюс, инспектора прозвали Телятиной. Младшеклассники гонялись друг за другом в полутемных коридорах. Кого-нибудь ставили «на стреме» предупреждать о появлении взрослых. Зимой устраивали во дворе «ледовые побоища». Не обходилось и без муштры – «стройся», «равнение на пра-аво», «ать-два»… Но больше времени отводилось общеобразовательным предметам. По утрам горнист трубил побудку. Одевались быстро, мылись, завтракали, шли на уроки. Кроме военных дисциплин, преподавали в кадетском корпусе закон Божий, русский язык, немецкий, историю, алгебру, химию, рисование, литературу, географию. На уроках рисования Юра отличался. Учитель находил у него талант и прочил ему карьеру живописца. Любовь к изобразительному искусству сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы и явственно сказалась на характере его поэзии. Художественный вкус для поэта Георгия Иванова – важная категория, а его вкус первоначально воспитывался на образцах изобразительного искусства.
Другой учебный предмет, в котором он преуспел – химия. Химические опыты на некоторое время стали для подростка Иванова поглощающей страстью. Увлекаться он умел самозабвенно. Изложения и сочинения на уроках литературы давались легко. Его воспитатель, известный в те годы военный писатель Жерве, прочил своему воспитаннику литературную карьеру. Во всем ином Юра был ученик посредственный. Дома, по выходным, было скучновато, во всяком случае, не так интересно, как в корпусе. Иногда в сопровождении взрослой сестры Наташи он ходил на смешные фильмы Макса Линдера, которого через несколько лет встретил лично в «Бродячей собаке», и его удивило, что знаменитый комический актер, столь изобретательный на экране, в реальной жизни оказался человеком плоским и тусклым. Смотрели сентиментальные драмы («мыльные оперы» тех дней) наподобие той, о которой писал друг Георгия Иванова юный Осип Мандельштам в стихотворении «Кинематограф»:
А он скрывается в пустыне –
Седого графа сын побочный.
Так начинается лубочный
Роман красавицы-графини.
Да и сам Георгий Иванов отдал в стихах дань великому немому, написав в семнадцатилетнем возрасте стихотворение под таким же названием – «Кинематограф»:
…Разбойники невинность угнетают.
День загорается. Нисходит тьма.
На воздух оглушительно взлетают
Шестиэтажные огромные дома.
Седой залив отребья скал полощет.
Мир с дирижабля – пестрая канва.
Автомобили. Полисмэны. Тещи.
Роскошны тропики, Гренландия мертва.
Да, здесь на светлом трепетном экране,
Где жизни блеск подобен острию,
Двадцатый век, твой детский лепет ранний
Я с гордостью и дрожью узнаю…
Этот панегирик двадцатому веку с его дирижаблями, автомобилями, многоэтажными домами, мишурным блеском и реальным насилием интересен тем, что он стоит особняком в наследии Георгия Иванова, уже облюбовавшего тогда ретроспективную тему.
С матерью отношения были неровные да и не всегда в его приходы домой он ее заставал. Делать дома было нечего и в воскресенье вечером он охотно возвращался в старое здание на Ждановской улице, населенное сорванцами, наставниками, призраками и портретами императоров. Когда Юра стал постарше, мать перепоручила заботу о нем кузине Варваре, жившей со своим мужем в здании министерства внутренних дел на Моховой улице в большой казенной квартире комнат на пятнадцать. Муж тети Вари занимал должность егермейстера его императорского величества, то есть ведал царской охотой. Супруга егермейстера Маламы, – вспоминал Георгий Иванов, – «имела вспыльчивый и чрезвычайно властный нрав. Перед ней не только дрожали курьеры и прислуга – побаивалось ее все министерство. Квартира… от обстановки до самого воздуха дышала важностью, респектабельностью, холодком, близостью к «сферам». Достаточно сказать, что войдя в нее, можно было столкнуться с самим министром, разгуливавшим в ней запросто, иногда даже в домашней тужурке и ковровых туфлях. А министр этот был к тому же не «обыкновенным» министром, а знаменитостью, «столпом реакции» или «оплотом престола» – в зависимости от точки зрения. В частной жизни этот громовержец… выглядел уютным добродушным стариком».
Громовержца – министра внутренних дел Ивана Григорьевича Щегловитова – знала вся Россия. В гостиной тайного советника егермейстера Маламы повстречалась Юре не одна-единственная примечательная личность. Запомнил он преисполненного редкого обаяния рослого Феликса Феликсовича Юсупова, который в конце 1916 года вместе с великим князем Дмитрием Павловичем собственноручно отправил на тот свет Григория Распутина. Атмосфера в комнатах Маламы и гости егермейстера, чинно собиравшиеся на журфиксы, вспомнились Георгию Иванову, когда он начал писать роман «Третий Рим» и затем еще раз, когда он задумал «Книгу о последнем царствовании». Но особенно зримо представились ему те отроческие дни в доме на Моховой, когда он писал «Настеньку», последний в своей жизни рассказ.
На лето уезжали на дачу – в Гедройцы Виленской губернии. Его связь с Северо-западным краем, откуда были родом и мать и отец, не прекращалась вплоть до Первой мировой войны. С дачи возвращались осенью, к началу учебного года. На каникулах и в корпусе он читал Ната Пинкертона и «Мир приключений» – в общем то же, что и его сверстники в разных углах России. Журнал «Мир приключений», который любил читать Гумилев даже будучи уже взрослым, побудил Жоржа Иванова написать рассказ «Приключение по дороге в Бомбей». Но и серьезное чтение началось довольно рано. Первая серьезная книга, читанная им, была «История искусства» Игоря Грабаря. Доставал он и книги, с которыми кадетам знакомиться не полагалось. К запрещенным относились «Воскресение» Льва Толстого, «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева и фривольные романы Мадлен Жанлис, переведенные на русский в начале XIX века. Что-то из запретного чтения обнаружили у Георгия Иванова в пятом классе. Впрочем, надзирали за воспитанниками не слишком ревностно. Среди воспитателей, к счастью, не было своего корпусного «человека в футляре» и скандала не раздули. Все-таки тогдашние нравы не лишены были благодушия.
Лет четырнадцати его захватила поэзия. Он и сам не заметил, как стихия творческого слова овладела им безраздельно. Первым, под чье очарование он попал, был Лермонтов, а первым поэтом, увиденным им воочию – Великий князь Константин Константинович, подписывавший свои стихи инициалами К. Р. Внешним толчком к погружению в поэзию явилась школьная программа. Он начал читать Лермонтова по обязанности, требовалось выучить наизусть «Выхожу один я на дорогу…» – и под влиянием музыки стиха и его космичности случилось с ним нечто, что лучше всего определить словом «посвящение». Это была бессознательная инициация в тайну поэзии, потому что без тайны как и без чувства меры, гармонии, охватывающей сферы бытия, для Георгия Иванова подлинной поэзии быть не могло. Он стал читать все, что написано в рифму. Читал Фета, Надсона, Полонского, Апухтина, К. Р. Но очень скоро открыл для себя поэзию «декадентов», как тогда называли модернистов. Он подражал Бальмонту, читал Брюсова, Блока, Гиппиус, Сологуба, «Пепел» Андрея Белого, «Ярь» Сергея Городецкого. Не пренебрегал и современным арьергардом. Попали в круг его чтения Владимир Гофман, и Дмитрий Цензор, и даже Щепкина-Куперник заодно с Галиной Гaлиной.
Однажды летом на даче домашний знакомый развлекал собравшихся чтением «декадентских» стихов. «Прочел «Капитанов» и назвал имя Гумилева. Меня удивили стихи (ясностью, блеском, звоном), и я запомнил это имя, услышанное впервые». Было в том что-то провиденциальное. Вскоре Николай Степанович Гумилев войдет в жизнь Жоржа Иванова навсегда. Он и сам стал писать «декадентские» стихи, производя их, как впоследствии говорил, – «дюжинами». Теперь влиял не только Бальмонт, но и «Аполлон», в котором Бальмонт не печатался, зато постоянно встречалось имя Гумилева. Впечатление от журнала было ни с чем не сравнимое. Даже думалось, что теперь он нашел именно то, чего столь долго, как ему казалось, искал.
Осенью 1910-го он, никогда раньше не читавший газетных объявлений, случайно открыл последнюю страницу «Вечерних биржевых новостей» и увидел заинтересовавшее его объявление. Редакция открывающегося еженедельника «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» приглашала начинающих писателей присылать свои рукописи. Без всякого промедления он тут же послал стихи. Он уже несколько раз посылал в другие журналы, но неизменно получал отказы. Из десятка стихотворений, отосланных во «Все новости…», два через короткое время появились в первом номере этого нового еженедельника. Радость Жоржа была бурной. Стихи в школьных журналах «Кадет михайловец» и «Ученик» в счет не шли, это были свои, корпусные, «домашние» дела. А вот «Все новости…» – другое дело. Какими же стихами дебютировал шестнадцатилетний Георгий Иванов? Одно называется «Осенний брат»:
Он – инок. Он – Божий. И буквы устава
Все мысли, все чувства, все сказки связали.
В душе его травы, осенние травы,
Печальные лики увядших азалий.
Он изредка грезит о днях, что уплыли.
Но грезит устало, уже не жалея,
Не видя сквозь золото ангельских крылий,
Как в танце любви замерла Саломея.
И стынет луна в бледно-синей эмали,
Немеют души умирающей струны…
А буквы устава все чувства связали, –
И блекнет он Божий, и вянет он юный.
Аскеза молодому иноку явно не впрок, он еще не отлюбил свое. Почему «в душе его травы»? Означают ли они символ всего земного? И что это за «лики азалий», которые тоже причислены к травам? Зато рифма связали – азалий новая и стихотворение по звуковому строю безупречное. Найдем ли что-либо предвещающее во внешне религиозной теме самого первого напечатанного стихотворения? Вряд ли. Правда, к этой теме он будет время от времени возвращаться вплоть до «Лампады», последнего петербургского сборника. В его эмигрантских сборниках эта тема отсутствует. Свое первое напечатанное стихотворение он ценил, и несмотря на надуманные «лики азалий», через двенадцать лет включил в «Лампаду».
Второе стихотворение – «Икар». Чтобы бежать из плена с острова Крит, Икар сделал крылья из перьев, склеив их воском. Юноша смог высоко взлететь, но солнце растопило воск, и беглец упал в море. Словом, рожденный ползать летать не может. Тема мифологическая, и требовала не амфибрахия «увядших азалий», не декадентской блеклости и усталости лирического героя, а словаря классицизма и звонкого классического ямба:
И дерзкий червь, рожденный тьмой,
Я к солнцу свой полет направил,
Но взор светила огневой
Мне крылья мощные расплавил.
Недели через три «Все новости литературы…» напечатали еще одно его стихотворение – балладу «Песня о пирате Оле». Итак, шестнадцати лет отроду он вступил в литературу, следуя одновременно трем разным стилистическим ориентациям – декадентской, классической и романтической. Его успеваемости в корпусе литературные успехи отнюдь не способствовали. «Отметки у меня были отчаянные, не исключая и отметок по русскому языку, блеск которого собирался я обновлять». Словом, учился ни шатко ни валко, о чем впоследствии вспоминая, находил веселое сочувствие у своего друга, закоренелого второгодника Гумилева.
Корпус имел своим сиятельным шефом главного начальника военно-учебных заведений великого князя Константина Константиновича, дядю Николая Второго. В 1910 году великий князь стал генерал-инспектором всех кадетских корпусов и военных училищ. Известно было, что в свое время он учредил в Петербурге литературное общество «Измайловские досуги» – островок изящества «во имя доблести, добра и красоты», как формулировалось в уставе кружка. В военных училищах великий князь вводил передовую систему воспитания, которой Россия могла гордиться. Любители поэзии знали, кто скрывается за инициалами К. Р. Шефство любимца учеников, к тому же поэта, способствовало литературным увлечениям, и в журнале «Кадет михайловец», выходившем здесь же на Ждановской, дом 2, появлялось немало стихов. Константин Романов известен был как человек либеральный, мягкий, душевный. На Пасху депутация, включавшая и воспитателей и воспитанников, являлась к нему в Мраморный дворец христосоваться. В какой-нибудь праздник он и сам мог приехать в корпус, тогда весь состав выстраивали в зале. На правом фланге стояли музыканты и хористы. Под звуки марша выносили знамена. Директор навытяжку стоял перед строем – одна рука на эфесе шашки, другою держал наготове накануне написанный рапорт. Звучала команда: «Корпус, сми-ирно». Играли марш встречи. В увешанный портретами коронованных особ зал входил высокий, изящный, стройный человек с андреевской лентой на измайловском мундире.
– Здравствуйте, кадеты, – приветливо говорил он, совсем не «военным» голосом.
– Здравия желаем ваше императорское высочество, – гремело в ответ.
Константин Романов обходил строй. Жорж смотрел на него с обожанием, думая не о том, что вот перед ним великий князь, но о том, что впервые в жизни видит вблизи настоящего поэта. Следовал молебен, кропили святой водой знамя, горнисты давали отбой. К. Р. благодарил первую роту, вторую роту и т. д., и хотя каждый стоял по стойке смирно, в самой этой церемонии чувствовалось что-то семейное. Церемония оканчивалась и все шли завтракать.
Георгий Иванов был первым, кто отдал в журнальчик «Кадет михайловец» «декадентские» стихи, и напечатаны они были с либерального одобрения «державного шефа»:
Как девы ночи, плывут туманы
Жемчужным флером над темным морем,
Они как девы, они как раны,
Их смех беззвучен и дышит горем.
Смеялись ли эти туманные девы над своими ранами или над своим горем, понять невозможно. Ювеналии больших поэтов, даже Блока, в золотой фонд поэзии, как правило, не вошли. Большинство детских стихов известных стихотворцев пропало без вести. Не составляют исключения и ювeналии Георгия Иванова. Стихи он читал и сочинял то в своем дортуаре, то дома по субботам и воскресеньям, то на уроках алгебры. Многое из того, что вошло в его первый сборник «Отплытье на о. Цитеру», написано за школьной партой. Позднее он прочитал в газете манифест, запечатлевшийся в его памяти: «Божиею милостию Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всем верным Нашим подданным: Всемогущему Богу угодно было отозвать к Себе Любезнейшего Дядю Нашего Великого Князя Константина Константиновича… во 2-й день июня на 57 году от рождения…» Тогда шла Первая мировая война. А через много лет даже не после Первой, а уже после Второй мировой войны Георгий Иванов писал из Франции своему другу: «Получил на днях от одного однокашника в подарок стихи К. Р., «нашего державного шефа»… Этот Гран-дюк был, кстати, большая душка, и все мы его искренно (и было за что) любили. Он мой, кстати, и литературный крестный отец». И далее он вспоминает, что «с его высочайшего поэтического одобрения» напечатал в «Кадете михайловце» архидекадентские стихи. «Нет, в самом деле рядом с посещением государем Императором Красносельского лагеря и т. п. довольно пикантно и в смысле декадентщины и в смысле либерального отношения к ней. Этот Гран-дюк, как я освежил теперь в памяти, был очень недурной поэт, если расценивать по способностям».
В отличие от «державного шефа», мать смотрела на преданность поэзии с неодобрением. Но скрывать свою новую одержимость он не собирался. Когда он сказал дома, что хотел бы стать настоящим поэтом, мать пришла в отчаянье. Сыну потомственного офицера, дворянину, а по материнской линии барону полагалось респектабельное поприще, пусть и не столь элегантное, но для практической жизни пригодное, доход приносящее и статус обеспечивающее. Поэт Владимир Пяст, вспоминая те годы, писал: «быть поэтом было не только не модно, но и неловко». Сестра Наташа, самый близкий человек в семье, отнеслась к решению брата-подростка хотя и снисходительнее, но тоже без одобрения.
В 1911-м в деревне, на каникулах (кадеты говорили «в отпуску») пришла мысль бросить корпус. Подумывал он об этом еще зимой. Колебался, отвлекался, забывал о своем решении и возвращался к нему опять. Однажды мимоходом сказал об этом поэту Алексею Скалдину, с которым недавно подружился. А летом решение оформилось. Теперь он думал, что пять лет ношения кадетского мундира – даром потерянное время. «Ибо неучем я остался во всех смыслах, а таковым быть нехорошо». До окончания оставалось еще три года. «К двадцати годам, следовательно, я кончу корпус, – размышляет он в одном из писем, – буду основательно знать равнения, и что еще? Тогда гораздо труднее будет мне выкарабкиваться. В стенах корпуса я не имею возможности вести сколько-нибудь осмысленную жизнь – даже читать можно только то, что разрешается моим воспитателем, стариком милым, но благонамеренно тупым… В корпус я попал по недоразумению и на каждого гимназиста… гляжу завистливыми глазами обделенного». Впервые за все летние отпуска не хотелось возвращаться в корпус и, сказавшись больным, он остался в деревне до октября.
Мать теперь и слышать не хочет о затее младшего сына. Она занята переездом на новую квартиру. Уже подыскала подходящую на Малой Гребецкой улице, тоже на Петербургской стороне. Дом новейшей постройки, а район один из старейших в городе. Эти места старожилы еще иногда называли по старинке – Гребецкой слободой. Не одобряет решения Юры и старший брат Володя, уже окончивший военное училище. Юра молчит, думает не о своем решении, которое еще кажется неисполнимым, а об издании книжки стихотворений. Их достаточно для небольшого сборника, но чтобы издать, нужны деньги. Молодым неизвестным поэтом не заинтересуется ни одно издательство. Печатать придется за свой счет. Если бросить корпус, ему будут выплачивать 15 рублей пенсии за отца. Но даже не тратя из пенсии ни копейки, типографские расходы оплатить все равно не удастся. Надо найти службу. Он запрашивает А. Д. Скалдина, нет ли какого-нибудь места в страховой компании, в которой Алексей Дмитриевич занимает должность директора округа. Жалование хотя бы рублей в 25 – согласен и на 15. Скалдин отмалчивается. Он прошел трудный путь, от мальчика рассыльного до крупного специалиста в страховом деле. Кое-что их соединяло – главным образом любовь к поэзии, но многое и разъединяло. Оба более-менее одновременно начали литературный путь. Скалдин на пять лет старше и разница в возрасте юному Георгию Иванову кажется значительной. Наверное, Скалдин мог бы найти для своего друга место писаря или помощника делопроизводителя, но в его представлении ежедневные хождения на службу никак не вязалась с самолюбивым, мечтательным, податливым, порой фаталистически настроенным юношей, не наделенным практической сметкой, только и умеющим что писать стихи.
Пыталась помочь устроиться на службу мать, но помогала так, чтобы сын не знал об этом. Когда после продолжительных колебаний летом 1912 года Георгий все-таки бросил корпус, мать обратилась к Скалдину. Написала с достоинством просительное письмо: «Простите, что я беспокою Вас своим письмом, но зная, что Вы хорошо относитесь к моему сыну Георгию, и он, кажется, также Вас очень любит, то решаюсь Вас попросить от своего имени, чтобы Вы посодействовали в получении места, иначе ему будет очень плохо. Выйдя из корпуса, он, быть может, сделал ложный шаг, т. к. после смерти мужа у нас не осталось средств… Жить у сестры на хлебах ее мужа он не хочет, ему это тяжело, и я понимаю, что это невозможно. Он мне говорил, что написал Вам с просьбою о месте, и я присоединяюсь к этой просьбе и думаю, что Вы, если возможно, то устроите что-нибудь если бы руб. в 30, 35, но, конечно, в крайнем случае и меньше можно для начала, но Вы сами знаете, как дорого жить в Петербурге. Юра стал очень нервен и, по-моему, мало поправился. Прошу Вас только, многоуважаемый Алексий Дмитриевич, не проговоритесь ему ни звуком о моем письме. Он такой самолюбивый и вообще не любит, если я мешаюсь в его дела… Я сама живу небольшим пенсионом и помогать не могу, так что как-никак все выходит клином».
В житейском смысле Георгий Иванов ушел из корпуса в никуда, в более существенном – внутреннем, психологическом смысле – ушел в литературу. Но житейское берет свое. Он начинает готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Экзамены хочет сдать экстерном при реальном училище. Настойчивости он не проявляет и вместо подготовки к экзаменам, записывается вольнослушателем в университет. Для этого аттестат зрелости не требовался, не нужно было сдавать и вступительных экзаменов. В сентябре его новый знакомый Николай Степанович Гумилев подал заявление с просьбой о принятии в университет на историко-филологический факультет, и это обстоятельство сыграло свою роль в судьбе Г. Иванова. В том же году на занятиях на романо-германском отделении стал появляться щуплый молодой человек с пушкинскими бачками, высоко державший голову, казавшийся неприступно важным, но при близком знакомстве оказавшийся безудержно смешливым. Звали нового знакомца Осип Мандельштам. Там же, на романо-германском, учился и Георгий Адамович. Впоследствии он говорил, что романо-германское отделение историко-филологического факультета превратилось тогда в своего рода штаб-квартиру крепнущего акмеизма. Словом, более чем лекции профессоров, были для Георгия Иванова центром притяжения друзья-студенты, и из его не особенно частых посещений университета в качестве вольнослушателя ничего не вышло, если не считать главного для него – общения с молодыми поэтами. Позднее, заполняя анкету для издательства имени Чехова, которое на пике материальных бедствий Г. Иванова выпустило обновленное издание «Петербургских зим», на вопрос об образовании он ответил уклончиво и лаконично: «2 СПБ Кадетский корпус. Вольносл. СПБ университета». Ни того, ни другого окончить не довелось.
МИСТИЧЕСКИЙ АНАРХИСТ
Прошло более года с того дня, когда Георгий Иванов начал писать стихи и теперь посвящал им все больше времени. Увлечение обернулось страстью, а страсть держалась на грани одержимости. К сочинявшимся в отрочестве экспромтам и к не столь давнему юмористическому плетению словес отнестись всерьез ему и в голову не приходило. Теперь он чувствовал, что живет по-настоящему, когда занят стихами.
При каких обстоятельствах он познакомился с известным в ту пору писателем Чулковым, уместно лишь гадать. Может быть, послал письмо или без предуведомления отправился к нему на Малую Невку, где пахло морем и просмоленными канатами и у берега покачивались баржи. Встретил его бодрый человек неопределенного возраста, с густой шевелюрой. Одет был в темный сюртук. Взгляд приятных карих глаз располагал к себе. Чулков отметил стихотворческий дар стройного большеротого кадета. Стихи в тетрадке, исписанной школьным почерком, чем-то тронули изобретателя «мистического анархизма». Статья под таким названием еще недавно вызывала град полемических стрел и насмешек, и отчасти благодаря этому не особенно продуманному изобретению его автор получил всероссийскую известность. В 1909 г. начали выходить один за другим тома сочинений Чулкова, а многотомное собрание само по себе воспринималось как знак отличия. Георгию Иванову, запойно читавшему стихи современных авторов, попался «Кремнистый путь», модернистский сборник Чулкова. Возможно, эта книга и побудила к встрече. Запомнились строки загадочной чулковской «Царицы», то ли хлыстовской, то ли декадентской, а скорее и то и другое:
Она идет по рыжим полям;
У нее на челе багряный шрам…
Мерно ступают босые ноги, –
Тихо и мерно,
По меже, по узкой дороге,
По верной.
К 1910 году кипучая энергия Чулкова достигла апогея. Он был участником многих литературных начинаний. Открытие нового таланта было вполне в духе его бурной активности. В оценке начинающего Георгия Иванова он в своем энтузиазме перебарщивал: «будущий новый Пушкин». Все же обещания, которые он уловил в юношеских стихах, не могли обмануть его художественного чутья, и именно Чулков первым увидел в Георгии Иванове задатки большого таланта. Не Блок, не Кузмин, не Северянин, не Скалдин, никто из тех, с кем Иванов встречался до своего вступления в гумилевский Цех поэтов, не разглядел в нем так явственно, как Чулков, будущего выдающегося художника слова. Даже Гумилев – может быть, в результате столь близкого знакомства – бывало, сомневался в жизнестойкости его таланта. Когда Георгий Иванов выпустил уже несколько книг, Гумилев выразил свои сомнения: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».
Вряд ли могли они случайно «пересечься» в жизни – шестнадцатилетний петербургский кадет и тридцатилетний Георгий Иванович Чулков, казавшийся маститым писателем, завсегдатай салона Мережковских, друг Блока, редактор альманахов «Факелы» и «Белые ночи». Людей, проницательно понимавших природу символизма, как понимал Чулков, было не так уж много. Корни его собственного «мистического анархизма» – а к нему он пытался приобщить и Георгия Иванова – уходили в почву русского декадентства, которое он считал смешением света и тьмы. В декадентстве он видел настроение, которое уже перелилось через край вскормившего его искусства и теперь влияло на саму жизнь. В декадентстве, – говорил Чулков своему новому знакомцу, – была «тайная прелесть», теперь она уже постепенно выдыхается. О самом слове «прелесть» Чулков сказал неоднозначно. То ли как об очаровании, то ли как о демонической прельстительной силе. Он разгадал существенное в загадочных «Стихах о Прекрасной Даме» Блока и высказывался о них словами их автора: «Великий свет и злая тьма». Обо всем этом он говорил с юным поэтом и явился посредником между ним и этой тайной прелестью, которую много лет спустя Георгий Иванов назвал – без осуждения – «декадентской отравой». С Блоком Чулков познакомился в 1904 году у Мережковских и долго оставался в кругу близких Блоку людей, так что мог зайти к нему запросто, не предупредив о своем приходе.
ЗАЛИТАЯ СОЛНЦЕМ МАНСАРДА
Увлекающийся Чулков, недолго думая, предложил свести Г. Иванова к Блоку, что прозвучало совершенно неожиданно. От такой головокружительной возможности он пришел в смятение. Ранним вечером взяли извозчика, подъехали к шестиэтажному дому новой постройки на углу Малой и Большой Монетных улиц, поднялись на последний этаж. От переполнившего чувства не слушались ноги. Вошли, и Чулков представил Георгия Иванова, «потряхивая своей лохматой гривой, улыбаясь бритым актерским лицом, тыча пальцем в кадетский мундир: вот привел к тебе военного человека».
Встреча запечатлелась на всю жизнь. Стихи и личность Блока так или иначе будут присутствовать в его творчестве до последнего года жизни. А тогда его литературные симпатии, хотя еще и не определившиеся, – где-то рядом с символизмом, но мироощущения символистов он изначально не принял. Не потому что был тогда способен что-нибудь противопоставить, а в силу своей по существу иной художественной природы. Уже прочитаны книги Бальмонта, Брюсова, Белого и Сологуба, которого, на первый взгляд, трудно было отнести к символистам, а у Георгия Иванова и в самом деле это был лишь первый взгляд. Казалось, что до Сологуба никто так просто не писал. То, что эта простота имела связь с запредельным, «несказанным», как любили тогда говорить, не останавливало его внимания. Он уже испытывал очарование стихов Блока, а теперь открыл для себя Блока-человека, симпатизирующего наставника.
Их провели в небольшую, но показавшуюся просторной залитую закатным золотом комнату. Блок, сидевший за письменным столом, сразу поднялся, пожал руки. Чулков представил Георгия Иванова и сразу заговорил о его стихах. В тихом, уютном кабинете вышло у него это как-то слишком шумно. Блок оглядел кадетский мундир, красный воротник с золотым галуном; взгляд его был усталый, у рта морщины. Из окна видны были крыши, трубы, внизу – деревья сада. Георгий Иванов прочел стихи, одно стихотворение Блок сдержанно похвалил. Предложил чаю. Чувствовалось, что пришли они в неурочный час, но Блок держался радушным хозяином, а Георгий Иванов понимал, что их внезапный приход что-то нарушил. Он «это очень ощущал и испытывал острую неловкость». Чулков вышел в переднюю позвонить по телефону, громко разговаривал. Блок молчал, потом дружелюбно взглянул в глаза сидевшему напротив юноше и сказал: – Вы такой молодой. Сколько вам лет? – Шестнадцать, – ответил Георгий Иванов и покраснел, стыдясь своего возраста. – Зайдите ко мне как-нибудь, через несколько дней. Сначала позвоните.
Он вспомнил о своих подкосившихся от волнения ногах, только спускаясь по лестнице, по которой за час-полтора до того поднимался как во сне. В руке он сжимал подаренные Блоком «Стихи о Прекрасной Даме» с надписью ясным почерком: «На память о разговоре».
Их беседы походили скорее на монолог. Георгия Иванова поразило, как Блок говорил с ним – «как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор». Слушая Александра Александровича, он забывал о своем волнении, которое еще недавно, когда первый раз ехал сюда с Чулковым, ни на мгновенье не покидало его и все путало в мыслях. Теперь он смог спокойно оглядеться в этом чистом, просто обставленном, в каждой подробности аккуратном кабинете со множеством книг. Вышли на балкон, оттуда виден был Каменноостровский проспект, где в скором времени предстояло много лет жить Георгию Иванову. С балкона открывался вид на сад и дом князя Горчакова, а еще дальше виден был сад Александровского лицея.
Не так уж много известно о первых встречах, но кое-что можно представить себе по одной из них. Днем 18 ноября 1911-го Георгий Иванов пришел к Блоку. От его личности, не только от стихов исходила какая-то магия. Или так казалось потому, что он был кумиром целого поколения. Современники называли «магом» Брюсова, но то было совсем другое, книжное, и не обходилось без позы. У Блока все было иначе, естественно. За немногословными его признаниями всегда чувствовалась судьба большого человека, не желавшего подчеркивать свою избранность. А избранность была такова, что поэт первой эмиграции, печатавшийся под псевдонимом Аргус, вспоминал: «Я бежал из России с томиком Блока. Ничего почти не успел захватить с собой, кроме тоненькой книжечки стихов…» Вскоре Аргус поселился в США и, сравнивая свои американские впечатления с российским дореволюционным опытом, писал: «Мне кажется, в мире нет другого такого народа, для которого поэзия была бы так важна, как для нас. Мы дышали поэзией и, по-видимому, продолжаем дышать… Например, мои американские однолетки поэзии не любили, и на меня смотрели как на сумасшедшего».
О встрече с Г. Ивановым 18 ноября 1911 года имеется запись в блоковском дневнике: «…я уже мог сказать ему… о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде так, что он ушел другой, чем пришел». Примечательно слово «уже», свидетельствующее о прогрессе в подобных беседах. Блок разговаривал на равных с «желторотым подростком», как, вспоминая эти встречи, назвал себя впоследствии Георгий Иванов. Почему о Платоне? В старших классах классических гимназий в те далекие дни читали отрывки из Платона в подлиннике. Но ученик кадетского корпуса, с завистью глядевший на ровесников в гимназической форме, о Платоне имел смутные понятия. Да и в поэзии, которой он был самозабвенно увлечен, больше всего интересовала его техника стиха. Блок словно не обращал внимания на возраст Георгия Иванова, не отвлекался на подаваемые им наивные реплики, и как бы не замечая реакции собеседника, продолжал развивать тему, которая его самого живо интересовала. Почему все-таки о Платоне? Может быть, Блок говорил больше сам себе, хотя и нуждался в благодарном слушателе. Он как раз читал тогда переведенную с немецкого книгу Пауля Дейссена «Веданта и Платон в свете кантовской философии». Отсюда и возникла тема о воспоминании как о сущности познания. Теория познания, как, впрочем, и почти всякая теория не слишком интересовала тогда Георгия Иванова. Интереснее было для него сказанное Блоком о тютчевском стихотворении. Для Блока Тютчев, наряду с Владимиром Соловьевым и Фетом, «отец новой поэзии». Блок мысленно возвращался к стихотворению Тютчева «Два голоса». В нем два взгляда на жизнь, но в каждом случае жизнь – борьба. Для одних она безнадежна, победы быть не может, ибо все кончается смертью. Другой взгляд, тоже трагический, но он ищет и, кажется, находит просвет впереди.
1
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
2
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Мотив «Двух голосов» будет долго звучать в эмигрантском творчестве Георгия Иванова, в три раза более продолжительном, чем вся его петербургская литературная жизнь. Даже в конце своего странствия земного, вполне свободный от влияний, он признавался, сколь близок ему Тютчев:
А мы Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики –
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.
И далее в том же стихотворении цитата из «Незнакомки» – самого известного стихотворения Блока, открывшего ему Тютчева:
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами,
Она садится у окна».
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна.
В одном из разговоров снова вернулись к Тютчеву. Было это уже во время Первой мировой – в пятнадцатом или в шестнадцатом году. Блок говорил о смерти и любви, и вдруг сказал о своей близкой смерти.
«Помилуйте, о чем вы!» – сказал Георгий Иванов.
Тогда Блок взял со стола томик Тютчева, открыл наугад и тихо прочитал вслух:
Дни сочтены. Утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.
Из Шахматова, куда Блок уезжал на лето, он писал Георгию Иванову в Гедройцы Виленской губернии, где тот проводил каникулы. О чем он писал? «О том же, что в личных встречах, о том же, что в своих стихах. О смысле жизни, о тайне любви, о звездах, несущихся в бесконечном пространстве. Всегда туманно, всегда обворожительно… Почерк красивый, четкий. Буквы оторваны одна от другой. Хрустящая бумага из английского волокна. Конверты на карминной подкладке». Сколько было писем? Три, пять, семь? Они не сохранились или пока не найдены. Георгий Иванов говорил, что у него была «пачка писем». По получении одного из них он написал стихотворение о своем чувстве к Блоку и о памятном разговоре:
Письмо в конверте с красной прокладкой
Меня пронзило печалью сладкой.
Я снова вижу ваш взор величавый,
Ленивый голос, волос курчавый.
Залита солнцем большая мансарда,
Ваш лик в сияньи, как лик Леонардо.
И том Платона развернут пред вами,
И воздух полон золотыми словами.
Всегда ношу я боль ожиданья,
Всегда томлюсь, ожидая свиданья.
И вот теперь целую украдкой
Письмо в конверте с красной прокладкой.
СКАЛДИН
В 1911 году, в апреле, когда с островов в дельте Невы несло блаженной свежестью весны, Жорж отправился в редакцию возникшего при Санкт-Петербургском университете «Гаудеамуса». Название для студенческого еженедельника вполне подходящее. Gaudeamus – первое слово студенческого гимна, известного тогда так же хорошо, как, к примеру, студенческий Татьянин день. Редакция называла журнал еженедельником, но регулярно выходил он лишь вначале. Печататься в нем было почетно, а для Г. Иванова в сложившихся обстоятельствах просто предел мечтаний. Ведь на его страницах появлялись то стихи Брюсова, то перевод Блока, то Вячеслав Иванов, Чулков, Волошин. Но не только имена знаменитостей. В мартовских номерах «Гаудеамуса» он обратил внимание на никому не известную Анну Ахматову. Стихи привлекали зримой вещественностью, обилием света. В журнале часто печатались символисты, а в строфах Ахматовой звучало что-то совсем другое – четко очертанная знакомая повседневность и сколько в ней было поэзии, ничего запредельного, ничего «несказанного».
Жарко веет ветер душный,
Солнце руки обожгло,
Надо мною свод воздушный,
Словно синее стекло;
Сухо пахнут иммортели
В разметавшейся косе.
На стволе корявой ели
Муравьиное шоссе.
Пруд лениво серебрится,
Жизнь по-новому легка…
Кто сегодня мне приснится
В пестрой сетке гамака?
Редактором «Гаудеамуса» был студент Петербургского университета Владимир Нарбут, вскоре вошедший в круг акмеистов. Его стихи Г. Иванов уже знал. Нарбут недавно выпустил свою первую книгу, и характер его творчества верно определил новый знакомец Жоржа Владимир Пяст: «Сочное, неуклюжее, но подлинное». Неуклюжесть собственных ранних стихов не мешала Нарбуту вести журнал, считавшийся эстетическим. Весной 1911 года имя Г. Иванова появлялось в «Гаудеамусе» чуть ли не в каждом номере, а одно время буквально в каждом. Например, 3 марта напечатано стихотворение «Месяц стал над белым костелом…», 10 марта – элегия «Ночь светла и небо в ярких звездах…», 17 марта – «Мы вышли из комнаты душной…», 24 марта – «Зима все чаще делала промахи…» Все эти стихотворения вскоре войдут в его сборник «Отплытье на о. Цитеру», о котором он уже страстно мечтал, хотя из знавших его в те годы вряд ли кто-нибудь мог назвать его натурой страстной. Человеком поглощающих увлечений, но отнюдь не сильных страстей.
Он вошел в приемную, редактора на месте не было, спросить некого – ни души. В ожидании Нарбута сел в приемной, открыл взятую с собой книгу – сборник стихов, что же еще. Примерно через год Гумилев скажет о его творчестве: «Георгий Иванов всецело под влиянием Кузмина». Но это не была книга Михаила Кузмина. «Всецело» сказано Гумилевым скорее к слову, чем к делу. В период ученичества Г. Иванов сумел прочитать множество современных сборников вплоть до авторов третьего ряда вроде Д. Цензора, Щепкиной-Куперник и Г. Галиной. Следы чтения нетрудно разглядеть, да и сам он сознавал, что, например, вот эта его строфа невольно отразила что-то недавно читанное. У Нарбута ему нравились строки, в которых жизнь души находила соответствия в жизни природы:
Только неясных томлений
Небо полно, как и ты.
Голые клонит кусты
Ветер ревнивый, весенний.
В «Гаудеамусе» 17 марта было напечатано стихотворение Г. Иванова, в которое перекочевали нарбутовские «неясные томления»:
Огнем неземных откровений
Сияли закатные дали,
И копья неясных томлений
Отверстую душу пронзали.
Эти юношеские строки, более энергичные, чем нарбутовский случайный образец, построены на аллюзиях. Романтические закатные дали, где пламенеют «неземные откровения», – перекличка со «Стихами о Прекрасной Даме», а пронзенная копьями душа, к тому же с книжным эпитетом «отверстая» – из житий святых. В «Гаудеамус» он присылал свои стихи сразу помногу. В журнале, понятно, появлялось не все. Теперь он пришел осведомиться о судьбе недавно им присланных в редакцию стихотворений. Он открыл книгу и начал читать, но мысли унеслись к тем своим стихам, в которых он теперь находил что-то общее со старшими современниками. Он вспомнил недавно опубликованное свое поэтическое воспоминание о жизни в имении Студенки. Элегия возникла, когда он читал «Тихие песни» Анненского, вышедшие под псевдонимом Ник. Т–о. Теперь после смерти Анненского эта анаграмма уже не представляла загадки. Загадочно звучало в «Тихих песнях» стихотворение «Там». – В зале, слабо освещенном лампадами, в одиночестве ужинает человек, и тени от предметов кажутся ему тенями прежних обитателей этого дома.
Ровно в полночь гонг унылый
Свел их тени в черной зале,
Где белел Эрот бескрылый
Меж искусственных азалий.
Под впечатлением от этого стихотворения Георгий Иванов написал свое воспоминание о Студенках, об анфиладах опустевших комнат, о родовых портретах в старой галерее. Герой элегии светлой ночью входит в зал помещичьего дома. Смутно вырисовываются лики, помнящие («никому поведать не умея») таинственную старину. Их тайн не разгадать, остается вздохнуть: «Если б был их говор мне понятен!» Но это все мечты, а мечта – «бесплодный труд Сизифа».
Ночь светла и небо в ярких звездах.
Я совсем один в пустынном зале;
В нем пропитан и отравлен воздух
Ароматом вянущих азалий.
Вступив в Цех поэтов, он не раз слышал, как Гумилев говорил, что хороший поэт – прежде всего хороший читатель. Георгий Иванов понял этот завет самостоятельно, еще до вступления в Цех. Ученичество Г. Иванова с наглядностью видно при сравнении следующих строф:
Ее ничем не превозмочь…
И пробегают дни за днями;
За ночью в очи плещет ночь
Своими смертными тенями.
И другая строфа:
Моей тоски не превозмочь,
Не одолеть мечты упорной;
Уже медлительная ночь
Свой надвигает призрак черный.
Первая принадлежит Андрею Белому (из его стихотворения 1907 года), вторая – Г. Иванову (времени его сотрудничества в «Гаудеамусе»).
В 1910-ом вышли «Стихотворения» талантливой, теперь полузабытой Аделаиды Герцык. Поэтесса принадлежала к кругу Вячеслава Иванова и, бывая в квартире Вячеслава Великолепного, Г. Иванов не мог не слышать ее имени. Ему понравилась строфа Герцык:
Мукой своей плененная,
Не могу разлюбить эту мечту…
Сердце, тоской пронзенное,
Плачет тихо незримому Христу.
Тот же «развинченный» ритм слышен в стихотворении Г. Иванова «Господня грудь прободенная», напечатанном 7 апреля 1911 года в «Гаудеамусе»:
Господня грудь прободенная
Точит воду и кровь,
Учит верить в любовь
Грудь копием прободенная.
Тем временем в приемную вошел молодой человек с румяным лицом и бакенбардами. Одет в дорогой однобортный сюртук с закругленными фалдами. С явным любопытством он взглянул на юношу в кадетском мундире. Взгляды встретились и обладатель бакенбардов назвал себя:
«Я Скалдин, Алексей Дмитриевич».
«Я читал Ваши стихи в «Гаудеамусе», – ответил Георгий Иванов.
Об этом знакомстве он говорил, что с самого начала почувствовал в Скалдине какую-то окружавшую его тайну. Скалдин, как и Блок, был мистик. Но Блок – стихийный, никакого догмата не культивировавший. Скалдин, напротив, – последовательно-практический приверженец тайных учений. В общении с Блоком эта сторона его личной жизни оставалась для Г. Иванова незаметной, у Скалдина же то и дело проявлялась в разговоре. Разные были люди – Георгий Иванов и Алексей Скалдин, мало в чем схожие. Но сошлись, и добрые их отношения в годы перед Первой мировой войной можно назвать дружбой. Параллельные линии не пересекаются, но параллельные жизни соприкасаются нередко. Когда Жорж познакомился со Скалдиным, пятилетняя разница в летах ощущалась им как значительная. Оба в детстве попали из провинции в Петербург, оба вошли в литературные круги одновременно, примерно в те же круги и в конце концов не могли не встретиться. Один потомственный дворянин, не слишком придававший значение своему дворянству. Другой сын новгородского мужика, мечтавший о собственном дворянском гербе. Характер юного Георгия неустойчивый, меняющийся, отдающийся минутному настроению. Характер Алексея (Алексия, как звал его Г. Иванов) рано определившийся и, по-видимому, сильный. Блок, встретив его в ноябре 1912 г., записал в дневнике: «Скалдин (полтора года не виделись)… Теперь это зрелый человек, кующий жизнь. Будет крупная фигура». Примерно в тех же чертах запомнился он и Георгию Иванову: «Человек он был расчетливый, трудолюбивый, положительный». Но Георгия Иванова влекло к нему что-то другое: «Ко всем разговорам и письмам С., самым обыденным, примешивалась какая-то тень тайны, которую он, казалось, не мог мне как непосвященному открыть».
Поэзию они понимали по-разному. Не будь Гумилева, Цеха поэтов, акмеизма, Георгий Иваноов согласно своей творческой природе все равно стал бы акмеистом, даже если – в таком предположительном случае – название этого литературного течения звучало бы иначе. Скалдин, даже не будь он лично знаком с Вячеславом Ивановым, столпом русского символизма, все равно стал бы символистом. Такова была природа его творческого влечения – к неведомому, несказанному, запредельному. Еще ничего не зная об акмеизме, Г. Иванов написал Скалдину именно то, что сказал бы акмеист символисту. Первое: надо создавать – здесь он подчеркнул – «поэтическое произведение, но не более». Второе: «Тебе мешает твоя пророческая миссия». То есть вместо того, чтобы связывать свое творчество пророческими претензиями символизма, ты бы просто писал стихи, не связанный предвзято теорией, они получились бы более удачными. Весной 1912 года, когда Георгий Иванов был принят в Цех поэтов, этот кружок отверг кандидатуру Скалдина. Случайно встретив у Гостиного двора на Невском проспекте Сергея Городецкого, синдика Цеха, Скалдин осведомился, когда же будет ответ на его запрос об участии в Цехе. Городецкий ответил, что его кандидатуру рассматривали и решили не принимать. Почему? Городецкий бросил на ходу: «Стихи ваши бесстильны, неорганичны и суесловны». Добавил еще что-то, чтобы смягчить резкость, но этого Скалдин из-за обиды и недоумения не запомнил. На том и расстались. Случалось, в Цех принимали стихотворцев послабее, чем Скалдин. Главная же причина отказа состояла в том, что Скалдин был поэт круга Вячеслава Иванова. Гумилев, основатель Цеха, от Вячеслава Великолепного теперь открещивался. За несколько дней до того на заседании Академии стиха, которая целиком была под влиянием Вячеслава Иванова, Гумилев открыто отрекся от символизма, а через несколько дней после той встречи с Городецким на Невском на собрании Цеха впервые было объявлено о программе акмеизма, нового направления в поэзии. В мае у Скалдина произошла еще одна случайная встреча на улице – с другим синдиком Цеха, с Николаем Степановичем Гумилевым. Заговорили о стихах. Гумилев сказал: «У вас в стихах содержание для большой вещи, а объем постоянно маленький». А через несколько месяцев в своей рецензии на сборник Скалдина он назвал его «двойником Вячеслава Иванова», в чем обнаружил немалую проницательность. Как раз в ту пору Скалдин переживал кризис и в одном из писем признавался, что его томит «какая-то разделенность между несколькими лицами… Раздроблен на три части… Чувство отданности на растерзание». Именно на эту психологическую тему Скалдин написал свой фантастический, магический, отчасти автобиографический роман «Странствия и приключения Никодима Старшего».
Георгий Иванов был в курсе всех этих перипетий в жизни Скалдина, их общение было тесным. Летом, когда он уезжал в Виленскую губернию, они писали друг другу письма – большей частью о поэзии, посылали друг другу новые стихи, обсуждали и критиковали их. Скалдин в то время увлекался так называемым новогреческим направлением, не в малой степени распространенным в пору серебряного века. Этому направлению отдали дань Вячеслав Иванов, Александр Кондратьев, Сергей Соловьев, да и не только эти трое. Отчасти под влиянием Скалдина Георгий Иванов сам стал писать в том же роде, хотя это увлечение довольно скоро оставил. «Новогреческая» стилизация «Осени пир…» в его первом сборнике, как и следовало ожидать, посвящена А. Д. Скалдину. В наследии Георгия Иванова это стихотворение осталось напоминанием об их дружбе.
…Ропщет у ног прибой непокорный,
Камни серые моя.
Тщетно я лирные звуки
С злобной стихией смиренно сливаю.
Не укротить вспененной пучины,
С ветром спорить – бесцельно.
Страсти бесплодной волненья
В сердце моем никогда не утихнут.
Осени пир к концу уж приходит,
Сердце тонет в печали.
Слабые струны, порвитесь!
Падай на камни, бессильная лира…
Когда стихотворение уже было написано и сборник «Отплытье на о. Цитеру», в который оно вошло, продавался в книжных лавках, в тот самый майский день, когда Скалдин случайно встретил на улице Гумилева, Георгий Иванов послал Скалдину еще одно стихотворение в «скалдинском» роде. Теперь это уже не подражание, а пародия под ироническим названием «Вольное подражание А. Скалдину».
Детям Латоны хвалу бедный поэт воссылая
В звучных стихах – оные мне посвятил.
Я, смущенный зело, у него вопрошаю – за что же?
Грязи великой по тротуаров Градопетровских
Шли медлительно мы. Ах, лавры клонятся не
Улиц этих среди. И тусклы огни изрядно.
Я помяну еще сами с усами вирши,
Кои сплетали мы, впредь как к трамваю тащиться.
Вирши весьма плохи, исключая первые строки.
Мирно, пиши, поэт, свою страховую отчетность,
Вакса твоих сапог да смердит благовонной розой;
Я ж нашатырным спиртом травиться вовсе раздумал.
Короткое время на Георгия Иванова влияла скалдинская тематика. Кроме «неогреческих», он пишет стихи на мотивы, окрашенные в религиозные тона:
Укрепился в благостной вере я,
Схима святая близка.
Райские сини преддверия,
Быстрые бегут облака.
Я прощаюсь с былью любимою,
Покидаю мой милый мир.
Чтоб одеться солнечной схимою,
В дальний путь иду наг и сир…
В конце 1912 года Скалдин издал свой первый и, как оказалось, единственный сборник «Стихотворения», который в глубине души считал книгой ученической. Подарил экземпляр Георгию Иванову. Дома он наугад открыл книгу как раз на той странице, где напечатано посвященное ему стихотворение и вспомнил разговор, которым оно, очевидно, было вызвано. Тогда они говорили о «неоэллинизме» в стихах. Все это, конечно, условности – что это за пастушка, например, «под сенью олив»… в Петербурге? Но неоэллинским условностям отдали дань и Анненский и Кузмин, а теперь в окружении Вячеслава Иванова эти стилизации представляются главенствующими в поэзии. Он еще раз прочитал стихотворение:
Там у жасминных кустов, под сенью старой оливы,
Знаю, она меня ждет, чтобы отвергнуть опять.
Нас рассудите, друзья! Дар каждому в меру заслуги.
Я ль Афродиту хулил? Что же смеется она?
Где справедливость богов? Памфил поцелуем утешен, –
Мне в утешенье дана лишь земляника в кустах.
Все-таки люди они были слишком разные. Один, говоря пушкинскими словами – «гуляка праздный», другой – трудолюбивый работник. Со временем дружеские связи ослабли. Но он еще изредка заходил к Скалдину на службу в страховое общество. В 1913-ом виделись на многолюдных собраниях Общества поэтов, которое и учреждено было усилиями деятельного Скалдина совместно с двумя другими малоизвестными поэтами – Николаем Владимировичем Недоброво, отдаленным потомком Пушкина, и Евгением Лисенковым, которому в новосозданном Обществе поэтов вручили бразды правления. Открытие состоялось 4 апреля 1913 года в актовом зале Шестой гимназии и осталось событием памятным еще и потому, что приглашен был Блок. Он читал перед благодарной аудиторией свою драму «Роза и крест». Читал тяжело, почему-то чувствуя себя среди посторонних, хотя в зале сидели близкие и даже самые близкие ему люди – мать, тетя, Владимир Пяст, Алексей Ремизов с женой и еще несколько симпатичных ему лиц. Зал оставался незаполненным. Собралось человек 80 – 90, и первое впечатление Блока, когда он вышел на сцену – присутствие в зале людей светских, каковых считал холодными и фальшивыми. Георгию Иванову было заметно, как Блок боролся с собой, переборол и тогда уже читал великолепно. Зато на втором заседании Общества Георгий Иванов томился сам, слушая слишком для него «философский» доклад Скалдина «О содружестве муз». Скалдина интересовали такие темы, как органическая эпоха, выработка нескептического мировоззрения, алогичность мира и освобождение мысли от надгробного камня рационализма. Казалось, все, что он скажет, Георгию Иванову уже было известно, только выражено витиевато, а потому скользило и не задевало. Но читал он так ладно и складно, что не с чем было поспорить. Однажды они встретились на Каменноостровском проспекте, где Скалдин жил. На нем была дорогая визитка от Калина, на голове высокий матовый цилиндр. Прохожие оглядывались на его владельца. Держался он раскованно, но без всякой расхлябанности. Разговора не получилось. Сказал только, что собирается съездить в Германию. Шел 1914 год и в Германию он не поехал, о чем в мае написал Георгию Иванову, по обыкновению проводившему лето в виленском имении. «Теперь в Германию ехать поздно, – сообщал Скалдин, – будет большая война, и это надолго». Он наделен был даром предвидения, но, как случается в жизни, этот дар не уберег его в дальнейшем ни от трех арестов, ни от утраты целого десятка своих оконченных, но неопубликованных повестей и романов. Дар то проявлялся, то тускнел, и сам Скалдин однажды написал Вячеславу Ивановичу Иванову: «Раньше – плохо ли, хорошо ли, – но я видел обычно, что ждет меня на моем пути в ближайшем будущем, но теперь ничего не вижу». Скалдин читал духовную литературу и занимался, по его словам, «кой-какими изысканиями в области «второго зрения». Когда встречаешь у Георгия Иванова строку «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья» – хочется думать, что без воспоминания о разговорах со Скалдиным тут не обошлось.
Как Георгий Иванов впервые попал на башню Вячеслава Иванова, где Скалдин был своим человеком? Возможных путей было несколько. Мог привести его туда, на Таврическую улицу, Скалдин, но мог и Чулков, тоже свой человек на «средах». Или, может быть, проще всего попасть туда было через Кузмина, занимавшего две отдельные комнаты в квартире-башне. Собственно и своей известностью Кузмин был обязан Вячеславу Иванову. Все петербургские поэты перебывали у него, любившего принимать у себя, но редко куда выходившего. Самый известный петербургский литературно-артистический салон располагался на верхнем этаже в угловом доме на углу Тверской и Таврической улиц, в квартире-башне Вячеслава Иванова или, как его назвал философ Лев Шестов – Вячеслава Великолепного. А кто-то по добродушно-шутливой ассоциации с Таврической улицей и Таврическим садом назвал его Таврическим мудрецом, и прозвище стало общеизвестным. На башне собирались по средам, собрания начались в сентябре 1905-го и с тех пор влияние хозяина салона в художественных кругах с каждым годом возрастало. После смерти Зиновьевой-Аннибал, жены поэта, среды прекратились, и долго о них вспоминали с чувством ностальгии. Осенью 1910 года салон возобновился. Принято было засиживаться до поздней ночи, иные оставались до утра. Ахматова, дорожившая признанием, исходившим от самого Вячеслава Иванова, в поздние свои годы вспоминала: «Это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть». Когда Георгий впервые попал сюда – с точностью неизвестно. А о том, что хозяин салона принимал с одинаковым радушием и знаменитостей и зеленую молодежь, знали все. Одно время ближайшим другом Вячеслава Иванова был вдвое его младший Модест Гофман, в будущем знаменитый исследователь творчества Пушкина. Кстати, он же удостоверил присутствие Георгия Иванова на башне: «Среды посещались и совсем юными поэтами, из которых память мне сохранила только два облика – Георгия Иванова и Владислава Ходасевича». Сам же Георгий Иванов в своих воспоминаниях рассказал только о той «среде» на башне, когда там читала Ахматова и было это в 1911 году. Вячеслава Иванова он видел неоднократно, но никогда не беседовал с ним с глазу на глаз. О жизни и творчестве главного теоретика русского символизма знал много и, уже находясь в эмиграции, написал о нем с позиций акмеизма: «Вячеслав Иванов как поэт занимает в группе русских символистов почетное, но скорее второстепенное место. Зато не может быть спора о его значении как теоретика и основоположника русского символизма. Здесь он был первым. Был в буквальном смысле слова мозгом движения и его вождем… Символизм не был и не желал быть только литературным движением. Русские символисты стремились создать одновременно и сверхискусство и новую религию. Они хотели, по выражению Зинаиды Гиппиус, «того, чего нет на свете». И их творчество было богато всем, кроме трезвого отношения к жизни и искусству… Ко дню смерти Толстого русский символизм был конченным делом… Русская катастрофа в банкротстве символизма ни при чем. Он погиб сам по себе, погиб от того же яда, напитавшись которым, расцвел… Вячеслав Иванов всем своим обликом как бы символизировал русский символизм – и его внешний блеск и его внутреннюю пустоту… Что останется от Вячеслава Иванова лично? Несколько проницательных и несколько спорных мыслей, всегда обличенных в нарочито туманную, витиеватую форму вещаний. Несколько тяжеловесных строф, образчиков большого таланта и бесплодного мастерства. Главного, что в нем было – огромного личного обаяния – бумага и типографская краска, увы, не сохранят».
За этими словами просвечивает крупица биографии самого Георгия Иванова. На его глазах утверждался и созревал акмеизм. На заседании Цеха поэтов весной 1912 года, когда Георгий Иванов уже был полноправным участником этого кружка, Гумилев провозгласил программу акмеизма и четко отмежевался от символистов – в первую очередь от Вячеслава Иванова. От Гумилева Георгий Иванов знал, что если бы внешний ход событий был иным, то и программа акмеизма, наверное, была бы объявлена позднее. Поспешности и решимости Гумилева способствовал разрыв с Вячеславом Ивановым.
ИГОРЬ СЕВЕРЯНИН
Были ли то «Ручьи в лилиях», пятая тетрадь третьего тома? В ней еще уведомлялось, что «Ручьи» – 31-я брошюра Игоря Северянина. Или «Электрические стихи» – четвертая тетрадь третьего тома? В книжной лавке среди поэтических сборников лежала и другая тоненькая книжка с именем Игоря Северянина – «Предгрозье». Жорж открыл наугад и прочитал: «Каретка куртизанки, в коричневую лошадь По хвойному откосу спускается на пляж…»
В корпусе заканчивалась весенняя четверть. На следующей неделе, сказавшись больным, он не пошел на занятия. Нанял на Петербургской стороне «ваньку».
«На Подъяческую».
«Какую Подъяческую, барин?»
«На Среднюю, дом пять».
Переезжали мост и, глядя на световые блики на толстой спине извозчика, он старался вспомнить окончание строфы. Но вспомнилось другое – внушавшее одновременно прельщение и отвращение:
Элегантная коляска в электрическом биеньи
Эластично шелестела по шоссейному песку,
В ней две девственные дамы, в быстро-темпном упоеньи.
В ало-встречном устремленьи – это пчелки к лепестку.
Подъяческая близко к центральной части города, но попадаешь будто в захолустье. Извозчик остановился: «Вот ваш пятый номер». Жорж поднялся по лестнице, потом на следующий этаж. Квартиры восемь не было. Спустился, прошел под арку во двор, поднялся по другой лестнице, пахнущей кошками и жареным луком. На прикрепленной к двери визитной карточке написано через дефис: Игорь-Северянин. Позвонил. Открыли сразу, провели через кухню, где на веревке сушилось белье. Появился высокий человек с густыми вьющимися волосами, чисто выбритый, в темной косоворотке. В крупных чертах лица что-то цыганское. Предложил сесть на диван – голос сильный, чистый. Жорж осмотрелся. Прибранная комнатка, книги, репродукция врубелевской «Музы»…
Посетивший Игоря Северянина чуть позднее Давид Бурлюк рассказал о своем визите: «Домишки в три этажа, крашенные в желтый екатерининский цвет, квартирные хозяйки – какие-то немки из романа Достоевского; золотой крендель висит у ворот, а в окнах нижнего этажа цветет герань. Вход в квартиру со двора, каменная лестница с выбитыми ступенями – попадаешь прямо в кухню, где пар от стирки и пахнет жареным, и пожилая полная женщина, темный с цветочками капот, проводит по коридору в кабинет Игоря Васильевича… При Игоре Васильевиче всегда, долгое время или кратко, любимый им молодой поэт. Северянин держит их при себе «для компании», они тот фон, на котором он выступает в своих сборниках и во время поэзных вечеров… Зарезавшийся бритвой Игнатьев, Сергей Клычков, несчастный сын Фофанова Олимпов, у которого Северянин – все же надо отдать справедливость – многое позаимствовал, правда, усилив по-северянински и подчеркнув».
Разговор сначала не клеился, хотя было видно, что хозяин этой опрятной комнаты в сущности человек простой. А когда он начал читать, при всей экстравагантности выбора слов, столь необычных для поэтической речи, почудилась его любовь к Надсону. Георгий Иванов и сам еще недавно любил Надсона, в чем теперь ни за что не признался бы. Голос Северянина звучал приятно, его распев следовал какому-то знакомому мотиву, о котором трудно сказать, где его раньше слышал. Темнело поздно. Жорж поднялся, чтобы попрощаться. Вышел на Садовую, с наслаждением вдыхая легкий майский воздух. Голос поэта звучал в ушах по дороге домой.
А вот тот самый визит на Подъяческую глазами Игоря Северянина: «В мае 1911 г. пришел со мной познакомиться юный кадетик – начинающий поэт… Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся. Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне стали в некоторых петербургских журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах что-то свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась… Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а наоборот, обладатель интересного таланта».
Он стал бывать на Подъяческой при каждом удобном случае. Слушал стихи, восхищался, но чувства двоились. Чары ритма, даже какого-то шаманства и при этом опереточный мотивчик из Амбруаза Тома, о котором сам Северянин сказал: «Его мотив – для сердца амулет, А мой сонет – его челу корона». Обычно Северянин говорил о себе. Могло показаться, что более интересной темы для него не существует. «Я рад только тем, кто мне рады», – признался он. И с достоинством добавил, что на этом же диване, где сейчас сидит Георгий Иванов, несколько дней назад сидел сам Фофанов. «Сам», – подчеркнул он. Мой «Весенний день» Фофанов назвал гениальным. Со слезами на глазах сказал – гениально! Я должен представить вас Фофанову. Откладывать нельзя – старик плох. Договорились съездить к нему в Гатчину».
Кончился учебный год, кадеты разъезжались на каникулы, Жорж уехал с матерью в Виленское имение Ивановых. Ждал письма от Игоря и вдруг написал в подражание ему и отправил заказным:
Звучит в дали Шопеновское скерцо,
В томительной разлуке тонет сердце,
Лист падает и близится зима.
Уж нет ни роз, ни ландышей, ни лилий;
Я здесь грущу и Вы меня забыли…
Пишите же – я жду от Вас письма!
Но Игорь Васильевич его не забыл: пришло письмо с ответным сонетом, посвященным Георгию Иванову:
Я помню Вас: Вы нежный и простой.
И Вы – эстет с презрительным лорнетом.
На Ваш сонет ответствую сонетом,
Струя в него кларета чрез отстой…
Лорнетом семнадцатилетний Георгий Иванов, разумеется, не обзавелся, но слово, вплетенное в северянинский звучный стих, могло показаться уместным. В корпус он не хотел возвращаться. Сверстники относились к нему хорошо, но свободное время он проводил со взрослыми талантливыми людьми и уже мерил себя их мерками. Отсюда возникало и недовольство собой. Он придумал себе болезнь, мать позвала доктора, который, получив гонорар, нашел у пациента «гастрическую лихорадку» и написал заключение о необходимости освобождения от занятий и предоставлении отпуска по болезни. В октябре пришлось возвращаться в Петербург. Ехал в мягком вагоне, скучал, сидя на сером обитом сукном диване. Отодвигал цветную занавеску и провожал взглядом редкие убегающие огоньки.
Занятия в корпусе давно начались. Возобновились и его встречи с Игорем Северяниным. Вместе выступали на «поэзовечерах» в различных залах на городских окраинах. По совету И. Северянина Жорж повязывал на шее алый бант и выходил на эстраду. К броским аксессуарам Игорь Васильевич не был равнодушен. Подкрашенные губы Гумилева, дендизм Кузмина, пушкинские бакенбарды Мандельштама, желтая кофта Маяковского, «классическая шаль» Ахматовой, одежда оперного мужичка у начинающего Есенина – все эти детали одного порядка, знаки эпохи. Позднее, в эмигрантские годы, Игорь Северянин на очерк «Китайские тени» Г. Иванова ответил очерком «Шепелявая тень». В нем он обиженно говорит, что Георгий Иванов в своих воспоминаниях допускает неточности – «описывается» – и поэтому он, Игорь Северянин, берет на себя «роль корректора», который обязан исправить мемуары Г. Иванова. Одна из «опечаток» – красный бант. По словам И. Северянина, тогда Иванов надевал не бант, а малиновый галстук. «В то время у меня еще не было причин над ним глумиться, а потому внушать ему обзавестись красным бантом я не стал бы». Как бы там ни было, с малиновым галстуком или с красным бантом после очередного поэзовечера Г. Иванов в компании поэтов ехал веселиться в ресторан. Всего-то через год после своего поэтического дебюта он попал в «самую гущу литературной жизни», однако здравый смысл подсказывал, что литература, «в гуще» которой он оказался, все-таки второсортная.
Среди поэтов, группировавшихся вокруг Игоря Северянина, был Степан Степанович Петров, взявший по совету главы эгофутуристов псевдоним Грааль Арельский, который Блок назвал «кощунственным», ибо грааль – это святая чаша, в которую, согласно преданию, была собрана кровь Спасителя. Северянин придумал псевдоним и для Георгия Иванова; он хотел, чтобы тот именовался Жоржем Цитерским. Звучало экзотично и всегда напоминало бы об авторстве сборника «Отплытье на о. Цитеру». У юного Георгия было достаточно здравого смысла (более чем у его старшего приятеля Степана Степановича), чтобы промолчать в ответ на предложение Северянина. Когда Северянин сплотил кружок эгофутуристов, Грааль стал одним из «ректоров» этой группы, провозгласившей себя Академией эгопоэзии. Слово «Академия» восходило к кругу Вячеслава Иванова, основавшего в 1909 г. при журнале «Аполлон» Поэтическую Академию. Что думал об «эгопоэзии» ее основатель? Он говорил: «Тайный эгоизм – страшный порок, открытый эгоизм есть истина». Примечательное совпадение в том, что гумилевский Цех и северянинская эго-академия возникли одновременно. Обе группы не чуждались экзотики, в обеих заметен элемент игры и ритуала. Во главе Цеха стояли синдики, во главе Академии эгопоэзии – ректоры. Этого титула удостоились четверо: сам основатель, затем Константин Олимпов (псевдоним наподобие неосуществившегося Цитерского), Грааль Арельский и самый молодой из всех Георгий Иванов. Присвоение титулов происходило в октябре, а в ноябре Грааль выпустил первый сборник стихов под вполне северянинским названием «Голубой ажур». Книгу он послал Блоку и был ему представлен Г. Ивановым. Большей частью стихи в книжке слабые. Тем более примечателен отзыв Блока. В ответном письме Граалю Арельскому говорилось: «Давно имею потребность сказать Вам, что книжка Ваша (за исключением частностей, особенно псевдонима и заглавия) многим мне близка». Близость объяснялась космической темой в стихах Грааля, астронома по профессии. Вас так же «мучат звездные миры, как и меня, – писал ему Блок, – и особенно хорошо Вы говорите о звездах». В сборнике много наивных строк и там, где не говорится о «звездных мирах», книгу населяют инфанты, маркизы, египетские жрицы, демонические личности. Неожиданный вывод сделал Гумилев в «Аполлоне»: «хотя у Грааля Арельского нет своей темы, его «Голубой ажур» написан со вкусом». Вывод тем более странный, что «вкус» – высшая категория в шкале оценок Гумилева и вместе с ним всех акмеистов.
Познакомился Георгий Иванов со Степаном Степановичем (будущим Граалем) весной 1911 года. Перед ним предстал «студент не первой молодости, вполне уравновешенный и вполне бесталанный». Уравновешенность на фоне богемности северянинского кружка привлекала. Бесталанности Георгий Иванов тогда еще не разглядел и, уехав летом на каникулы в Прибалтику, посвятил Граалю сонет-акростих, написанный «в ответ на его послание» и оставшийся свидетельством их кратковременной дружбы. Он пишет в этом сонете о своем ближайшем окружении, о своей влюбленности в девушку, названную в сонете Юноной, скорее по созвучию со словом «юная», чем в какой-либо связи с римской мифологией, и в заключение восхищается «истомно-кружевным» посвящением Грааля Арельского – ему, Георгию Иванову:
Едва ль когда под солнцем иль луной
Любовнее чем Ваш, Грааль Арельский,
Сонет сверкал истомно-кружевной!
Кладу его я в ящичек корельский…
О милый дар, благоухай всегда…
«Корельский ящичек» перенесен в послание, по-видимому, из вышедшего год назад посмертного сборника Иннокентия Анненского «Кипарисовый ларец». О нем он узнал из «Аполлона» и прочитал на каникулах.
Вернувшись в Петербург, Георгий Иванов, даже в юности человек не порывистый, но готовый делиться своими радостями с другими, рассказал – может статься, восторженно – о Граале Арельском Блоку. Блок записал в дневнике 18 ноября: «О нем мне говорил Георгий Иванов, но он не такой (как говорил Георгий Иванов). Бывший революционер… был в партии (с. р.), сидел в тюрьмах, астроном (при университете), работает в нескольких обсерваториях, стрелялся и травился, ему всего двадцать два года, но вид и душа гораздо старше».
В 1912 году в альманахе «Оранжевая урна» Г. Арельский напечатал статью, которая читается как манифест эгофутуризма. «Во вселенной нет нравственного и безнравственного, – писал он, – но есть красота и дисгармония. Поэзия должна руководиться этими двумя энергиями. Надо стремиться к слиянию с природой, отбросив ограничения разума. Мы должны признать себя эгоистами, ибо природа вложила в нас эгоизм, который ведет к просветлению, к постижению совершенной красоты за пределами наших пяти органов чувств». Источником этих постулатов была теософия Блаватской и в изданных тогда же «Скрижалях эгофутуризма» теософия названа истинным учением. Одним из авторов «Скрижалей» был Грааль, другим – Георгий Иванов.
Участие в северянинской «Академии» оказалось непродолжительным. После вступления в Цех Георгий Иванов еще наведывался к И. Северянину, но от эгофутуризма поспешил отмежеваться и тут же познакомил Грааля с Гумилевым. Разногласия в стане эгофутуристов привели Грааля Арельского к разрыву с Игорем Северяниным. В конце 1912 г. в журнале «Гиперборей» появилось письмо за подписью Георгия Иванова и его приятеля Грааля Арельского с извещением о выходе из кружка «Эго» и о разрыве с литературной газетой эго-футуриста Ивана Игнатьева «Петербургский глашатай». Игнатьев, узнав об этом письме, возмутился: «Для импотентов Души и Стиха, – писал он, – есть Цех поэтов, там обретают пристанище трусы и недоноски модернизма. Там душа не нужна…»
Второй сборник Грааля Арельского «Летейский брег» вышел в издательстве Цеха поэтов, а отдельные стихи его печатались в «Гиперборее», журнале Цеха. Но акмеистом Грааль не стал. Уже в 1913 году он снова печатается вместе с Северяниным и другими футуристами в альманахе «Пир во время чумы». Истинный расклад кружковой жизни никогда не оставался черно-белым. Реальная жизнь давала место полутонам и оттенкам, и Грааль Арельский занимал промежуточную позицию между акмеизмом и эгофутуризмом. Круг общения Георгия Иванова в его петербургские годы оставался широк. В дальнейшем имя Грааля Арельского появляется вместе с именем Г. Иванова в альманахе «Вечер «Триремы». Все его участники по настроениям своим близки Цеху, который тогда уже бездействовал, но заложенная им традиция оставалась живой. Еще позднее появившаяся в печати стихотворная пьеса Грааля «Нимфа Ата» – снова вполне футуристическая, опус довольно заумный.
Другим знакомым Г. Иванова по Академии эгопоэзии был сын поэта Константина Фофанова, молодой человек с зачесанными назад длинными волосами, с горящими глазами. Называл он себя Константин Олимпов – псевдоним не хуже Цитерского или Арельского. О нем Георгий Иванов вспомнил в «Петербургских зимах»: «Константин Олимпов, сын Фофанова, явно сумасшедший, но не совсем бездарный мальчик лет шестнадцати». Память не самая надежная из человеческих способностей, и более других подводит именно мемуаристов. Ко времени их знакомства «мальчиком лет шестнадцати» был сам Жорж Иванов, а Константин Константинович Олимпов в то время – двадцатидвухлетний молодой человек, непомерного мнения о своих талантах. Был ли он «явно сумасшедшим», но человеком исключительно незаурядным был. Конечно, сказалась тяжелая наследственность, щедро переданная ему обоими родителями – алкоголизм отца и душевный недуг матери. Невысокого роста, худой, с ясно-небесным взглядом, порой застенчивый, чаще фантастически самоуверенный. Под своими стихами он ставил подпись – «великий мировой поэт». Он обожал творчество своего отца, а себя считал его последователем и в то же время самым первым в России футуристом, оспаривая пальму первенства у Игоря Северянина. В чем-то приоритет принадлежал действительно ему, а не главе эгофутуристического течения. Слово «поэза» – отличительная этикетка эгофутуризма – придумано было не Северяниным, как обычно предполагают, а Константином Олимповым. Георгий Иванов, побывавший на похоронах Фофанова, прочитал на венке, возложенным его сыном Константином, надпись: «Великому психологу лирической поэзы». И когда Г. Иванов готовил свое «Отплытье» к печати, то написал на титульном листе подзаголовок: «Поэзы. Книга первая». Это слово имело для Г. Иванова свой день рождения, его он впервые узнал в день похорон Фофанова 19 мая 1911 года. Издательская марка Ego, которую видим на титульном листе «Отплытья», – девиз кружка, написанный от руки и заключенный в равносторонний треугольник. Эта марка изобретена Олимповым. Благодаря ему же Георгий Иванов успел незадолго до смерти Фофанова побывать у него дома в Гатчине и послушать, как тот читал стихи, «на каждом из которых сквозь вздор и нелепость» проглядывал «отблеск ангельского вдохновения небесной чистоты».
В разговоре с Северяниным 13 января 1912 г. Олимпов предложил написать тезисы «Эгопоэзии Вселенского Футуризма» (каждое слово непременно с большой буквы). «Нервы у нас наполняются трансом, – вспоминал в своем восторженном стиле Олимпов. – Восторгаемся чеканкой афоризмов и после написания теории желаем немедленно сдать в типографию». Необходимое для издания листовки клише (рукописное Ego внутри равностороннего треугольника) осталось у Г. Иванова, использовавшего это клише при издании своей книги «Отплытье». Решили, не откладывая в долгий ящик поехать к Жоржу. Не застав его дома, отправились к Граалю Арельскому. С энтузиазмом прочли ему свои тезисы, считая их крупным открытием в теории стиха. Договорились с Граалем отныне именовать эти тезисы «Скрижалями». Грааль Арельский прослушал внимательно, но энтузиазма гостей разделить не сумел. Олимпов заметил: «Не мог он сразу, вероятно, проникнуться всей глубиной наших афоризмов». На другой день Олимпов и Северянин вдвоем отправились на Гороховую, дом 12 в типографию, в которой было отпечатано «Отплытье». Владелец типографии Бородин сказал, что без разрешения от градоначальства печатать листовку не будет. Решили, что на Бородине свет клином не сошелся и договорились попытать счастья в типографии с названием «Улей» – авось напечатают без визы градоначальника. Когда вернулись на Подъяческую, там их уже ожидал Г. Иванов. Олимпов тут же прочел ему: «Академия Эгопоэзии (Вселенский Футуризм). Предтечи: К. М. Фофанов и Мирра Лохвицкая. Скрижали: Восславление Эгоизма. Единица – Эгоизм. Божество – Единица. Человек – дробь Бога. Рождение – отдробление от вечности» и т. д. Олимпов вспоминал о Георгии Иванове: «Прочли ему теорию, он ничего не понял, со многим не согласился в душе и начал смотреть на нас, видимо, как на сумасшедших. Игорь же сказал: Не думайте, Георгий Владимирович, что мы с ума сошли». Продолжали обсуждать, что-то подправили, и Георгий Иванов предложил включить еще один афоризм, о котором потом не мог вспомнить без смеха: «Призма стиля – реставрация спектра мысли». Дополнительный тезис Северянину и Олимпову пришелся по вкусу, тут же дополнили им Скрижали. Через час втроем отправились в «Улей». «Чем ближе подходили к типографии, тем более у Георгия Иванова прояснялась наша теория и ему сильно хотелось, видимо, попасть в наш директориат», – рассказывал Олимпов. Еще через день, 16 января, Г. Иванов снова на Подъяческой. Игра продолжалась, на этот раз нужно было обсудить устав Академии эгопоэзии. На следующий день принесли из типографии 510 экземпляров Скрижалей, их надлежало разослать в столичные и провинциальные редакции. За работой Олимпов предложил перевести Скрижали и Устав Академии на европейские языки.
Это не была последняя встреча с Олимповым. Последняя встреча состоялась через девять лет. Рассказал о ней друг Олимпова поэт Владимир Смиренский: «Я был с ним в Доме Искусств на очередном вечере поэтов. Олимпов сидел спокойно и слушал, меланхолически свертывая обычную свою цигарку. И вдруг на эстраде появился поэт Георгий Иванов, давний приятель Олимпова, подписавший вместе с ним в свое время манифест футуристов. …Великолепно одетый, тщательно выбритый, он вышел и начал, слегка картавя, читать:
В середине сентября погода
Переменчива и холодна.
Небо точно занавес. Природа
Театральной нежности полна.
Олимпов оглянулся. Дом Искусств в те годы посещала изысканная публика, последние отпрыски петербургских аристократов. Они слушали Георгия Иванова с восторгом. Это взорвало Олимпова. Как только Иванов кончил читать, Олимпов дрожащими руками вычиркнул спичку, закурил и неожиданно для всех очутился на эстраде… На фоне фешенебельного зала с блистающим паркетом, люстрами и бра, на месте только что выступавшего вылощенного эстета и франта появилась загадочная фигура в солдатской шинели и папахе, с цигаркой в зубах.
«Бросьте курить!» – выкрикнул кто-то из зала.
«А вот докурю и брошу, – спокойно ответил Олимпов… – Я прочитаю вам мою поэму «Третье Рождество».
Здравствуй улица! Из Космоса приехал
Поэт бессмертия, поправший божество.
Я духом упоен, величием успеха
И в сердце благовест и Третье Рождество…
Раздался шум, топот, отдельные выкрики: Не надо. Довольно. Долой! Олимпов не обращал на выкрики никакого внимания. У него был сильный голос с металлическим тембром… Тогда из первых рядов поднялась высокая фигура Корнея Чуковского. Он сказал: «Дайте ему дочитать, все равно его не перекричишь».
Нередко виделся Георгий Иванов еще с одним литератором круга Игоря Северянина – Иваном Васильевичем Игнатьевым, который тогда только что начал издавать газету «Петербургский глашатай». В ней печатались стихи и критика эгофутуристов. Редакцию, которая располагалась у него дома, он называл «дирекцией», а себя «директором». Издавал он также футуристические альманахи – все под звучными названиями. В 1912-м вышли под его «дирекцией» «Орлы над пропастью», «Стеклянные цепи», «Оранжевая урна». Игорь Северянин со своими спутниками Г. Ивановым, Граалем Арельским, Константином Олимповым, Иваном Лукашом наведывался к своему издателю. «Сотрудничая в его газете и альманахах, мы часто бывали там, и нам, молодым поэтам, бывать там доставляло удовольствие: в уютном кирпичном кабинете… Как вдохновенно читались стихи, как высоко возносились грезы!» – писал Игорь Северянин. Игнатьев связал группу Северянина с газетой «Нижегородец», которая стала охотно печатать эгофутуристов. Посылал свои стихи в «Нижегородец» и Георгий Иванов. Впоследствии его воспоминания о дружбе с эгофутуристами вызвали возражения Игоря Северянина. В них все было резко, начиная с заголовка «Шепелявая тень», который напоминал о «Китайских тенях» и высмеивал манеру разговорной речи Г. Иванова – шепелявость, о чем Одоевцева утверждала, что это не был прирожденный дефект, а только разговорная манера, принятая в кругу его близких. Северянин обругал очерк Г. Иванова «беспамятными воспоминаниями» и возмутился неточностями вроде того, что «принцем сирени» тогда называли не его, а Бориса Башкирова. «Меня же в ту пору молодежь, подобная Вам, величала «королем», – упрекал И. Северянин Георгия Иванова. Конфликт между двумя поэтами-эмигрантами в двадцатые годы возник на пустом месте. У Игоря Северянина надолго остался горький осадок от того, что «его Жорж» из Академии эгопоэзии перешел в Цех поэтов и «завязал связи более подходящие и поэтому бесконечно более прочные». А в начале их дружбы, в 1911 году, Игорь Северянин посвятил Г. Иванову «Сонет», первое по времени среди сотни или более стихотворений, посвещенных в дальнейшем Г. Иванову. Но в эмиграции (сам Игорь Северянин эмигрантом себя не считал) он написал на Г. Иванова злую эпиграмму в ответ на воспоминания Г. Иванова об эгофутуристах:
Во дни военно-школьничьих погон
Уже он был двуликим и двуличным,
Большим льстецом и другом невеличным,
Коварный паж и верный эпигон.
Что значит бессердечному закон
Любви, пшютам несвойственный столичным,
Кому в душе казался всеприличным
Воспетый класса третьего вагон…
На самом же деле, в очерке Г. Иванова об эгофутуристах не так уж много неточностей и все они касаются третьестепенных подробностей, вроде упоминания занавески в кухне, которой, по словам Северянина, никогда не было. О главном же в очерке Г. Иванова все сказано верно и ничего не искажено.
После того как Г. Иванов из Академии эгопоэзии перешел в Цех, он предложил Северянину последовать своему примеру. Однажды вечером он привел на Подъяческую Гумилева. Николай Степанович сказал Северянину, что дверь в Цех поэтов для него открыта, чем неведомо для себя обидел самолюбивого «короля поэтов»: «Вводить меня – самостоятельного и независимого – в Цех, где коверкались (?) жалкие посредственности, было действительно нелепостью и приглашение меня в Цех Гумилевым положительно оскорбило меня. Гумилев был большим поэтом, но ничто не давало ему право брать меня в ученики».
«БРОДЯЧАЯ СОБАКА»
Не будь этой встречи, судьба Георгия Иванова шла бы по другому пути. Бывают моменты в жизни – о них говорят «дело случая». Теми же словами сказал бы и Георгий Иванов. Провиденциальным было место встречи – Художественное общество Интимного театра, а в обиходе «Бродячая собака», просто «Собака», или фамильярнее – «Бродячка». Гумилев предложил встретиться на вечере в честь 25-летия творческого пути Бальмонта, жившего тогда заграницей. Бальмонтовские торжества назначили на пятницу 13 января. Это был первый поэтический вечер в недавно открывшейся «Собаке». На него-то и попал Георгий Иванов, но вышел из дома слишком рано.
Темно, холодно. То ли второй, то ли третий двор, ни души. Когда входил, у арки здания видел дворника – надо было спросить. Прошел направо, где у входной двери по углам маячили незажженные фонари. Четырнадцать присыпанных снегом деревянных ступенек круто ведут вниз. Толкнул обитую клеенкой дверь. За ней оказалась тесная прихожая, затем такая же маленькая раздевалка. В ней торчат пустые вешалки. Снял шинель, взглянул на себя в зеркало, прошел в комнату со сводчатым потолком, мимо лежавшего на стойке переплетенного в кожу раскрытого фолианта. Позднее узнал, что назывался он «Свиной книгой». В ней посетители оставляли свои автографы, рисунки, экспромты. Обтянутый свиной кожей фолиант подарил Пронину, владельцу «Собаки», Алексей Толстой и тут же написал на первой странице: «Поздней ночью город спит, Лишь котам раздолье. Путник с улицы глядит В темное подполье…» Однажды, уже не в первое, не во второе посещение «подполья» Георгию Иванову довелось полистать «Свиную книгу». Он увидел в ней рисунки Петрова-Водкина, Добужинского, Александра Яковлева, Судейкина, Сапунова, экспромты Сологуба, Леонида Андреева, М. Кузмина, Тэффи, Саши Черного… Прошел в буфетную, где закипал самовар и красовалась бутылка шампанского. В другой комнате, называемой залом или салоном, в углу примостилась треугольная дощатая эстрада. Все ее пространство занимал рояль. Был еще камин, сложенный из кирпичей, обведенных золотой каймой. Отблески огня играли в зеркале, висевшем над диваном. На потолке привлекла внимание яркая роспись: среди экзотических плодов возлежала широкобедрая красавица. Своды расписал художник Судейкин, муж известной артистки Олечки Судейкиной, похожей лицом и движениями на куколку XVIII века. Поместиться в зале могло человек тридцать, но бывало набивалось чуть ли не сто. Имелась и еще одна комната, поменьше. Там стояли прямоугольные столы и один круглый, белый, и стулья с плетеными сиденьями.
Портрет Г. Иванова в «Собаке» набросал Виктор Шкловский: «Вероятно красивый, гладкий, как будто майоликовый». И в другой раз: «Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно».
Один критик по поводу печатавшихся в парижских газетах воспоминаний Георгия Иванова ядовито заметил, что все у него начинается с «Бродячей собаки». Насмешка попала в точку, но иронизировать было не над чем. Так вышло, что «Собака» оказалась заглавной страницей его биографии; отсюда начинается Георгий Иванов акмеист, участник Цеха поэтов, друг Гумилева и Мандельштама, автор «Горницы», «Вереска», свидетель и участник множества литературных событий, Георгий Иванов петербургского периода. Говорил же футурист Василий Каменский, что независимо от принадлежности к той или иной группе «все любили «Собаку»… где было тесно, шумно и талантливо». Владимир Пяст, завсегдатай кабачка, вспоминал, что эти частые ночные бдения в подвале Бориса Пронина незаметно превращались в аберрацию мировоззрения. Пяста можно понять: другой такой концентрации художественных талантов на какой-нибудь сотне квадратных метров в России не было. Да и где еще это было!
Около 11 вечера к подъезду дома на Михайловской площади съезжались пролетки, экипажи, автомобили. Гумилев пришел в «Бродячую собаку» вместе с Ахматовой. В ту первую встречу Г. Иванов подарил ей свой сборник с надписью: «Анне Андреевне Ахматовой (Ах, что же еще могу я написать?)» В своих «Петербургских зимах», рассказывая об Ахматовой в тонах более сдержанных, чем о ком-либо другом, он заметил приблизительно в том же роде: «Что ей такой сказать».
«Сводчатые комнаты «Собаки», обволакиваемые табачным дымом, становились к утру чуть волшебными», – вспоминал Георгий Иванов. Кроме сред и суббот, никогда нельзя было предугадать, кого вдруг встретишь среди посетителей. А по средам и субботам атмосфера была более интимной, собирались свои. Неограниченные заранее объявленной программой, импровизировали, пели, читали стихи, развлекались. На эстраде один «номер» сменялся другим. Пела шутливо-минорные песенки на слова Тэффи знаменитая в те дни Казароза, танцевала кукольный танец Судейкина, читал свое «Адмиралтейство» Осип Мандельштам, пел «Куранты любви» Михаил Кузмин. Артистическая энергия била ключом, удивляя, заряжая, вдохновляя. Если впоследствии парижскую «Зеленую лампу» Мережковских, председателем которой был Георгий Иванов, называли «инкубатором идей», то «Собаку» можно назвать колыбелью художественных замыслов. Три года жизни Георгия Иванова были связаны с «Собакой»: в начале 1912-го он впервые попал сюда, в начале 1915-го «Собака» закрылась, оставив по себе добрую память у многих. Случалось, что он в компании Гумилева или сам по себе просиживал всю ночь, когда в «Собаке» оставалось шесть-семь человек, обычно совсем «своих». Сколько было встреч, сколько довелось увидеть и услышать из живой художественной летописи Петербурга. Ум и веселье, талант и вздор непринужденно и легко уживались в этих стенах. В феврале 1914-го устроили вечер заезжего гостя – итальянского футуриста Маринетти. В декабре 1912-го, еще до появления в печати акмеистических манифестов выступал с докладом «Символизм и акмеизм» Сергей Городецкий. Чуть слышно читал стихи Хлебников, оборвал себя на полуслове и прошептал, не глядя на слушателей: «Ну, и так далее». В январе 1914-го артистка Любовь Блок декламировала еще нигде не напечатанные стихи своего мужа, а в ноябре того же года стихи Блока читала Рощина-Инсарова. Сам же Блок в «Бродячей собаке» не бывал, хотя основатель кабаре Борис Пронин, который со всеми был на «ты», рассказывал в присутствии Георгия Иванова, как он приглашал Блока, как приехавший из Москвы Бальмонт просил передать Блоку, что хочет встретиться с ним в «Бродячей собаке», и как Блок вежливо и спокойно отказался. В феврале 1915-го Маяковский прочитал стихотворение «Вам», прозвучавшее как незаслуженная пощечина не только «общественному вкусу», но даже не пуританским нравам этого кабаре. В те баснословные года люди были терпимее, и через несколько дней Маяковскому снова дали возможность выйти на эстраду. Сначала он читал доклад, потом отрывки из «Облака в штанах». Георгий Иванов бывал и на музыкальных понедельниках. Памятным событием стало выступление балерины Карсавиной, танцевавшей на зеркале под пьесу Люлли с таким знакомым Георгию Иванову названием «Отплытие на Цитеру». В память об этом выступлении издали маленькую книгу «Тамаре Платоновне Карсавиной – «Бродячая собака». 26 марта 1914» и преподнесли выдающейся балерине на день рождения. Участники подарочного альбома, предварявшегося статьей Николая Евреинова, – художники, завсегдатаи подвала. А из поэтов приняли участие Кузмин, Ахматова, Гумилев, Лозинский, Петр Потемкин. Георгий Иванов написал стихотворение на случай «В альбом Т. П. Карсавиной», великолепный образец редкого размера – хориямба:
Пристальный взгляд балетомана,
Сцены зеленый полукруг,
В облачке светлого тумана
Плеч очертания и рук.
Скрипки и звучные волторны
Словно измучены борьбой,
Но золотистый и просторный
Купол, как небо, над тобой.
Крылья невидимые веют,
Сердце уносится дрожа
Ввысь, где амуры розовеют,
Рог изобилия держа.
Помнил Георгий Иванов и ученый доклад тогда совсем молодого Виктора Шкловского «Место футуризма в истории языка» и продлившиеся до поздней ночи прения. Приветливо, почти торжественно встречали в «Собаке» прибывшего из Франции «короля поэтов» Поля Фора. Его стихи в переводе Бальмонта читала Любовь Блок. Петр Потемкин, человек без быта, дитя богемы, писал специально для «Собаки» забавные скетчи и сам был их постановщиком. Памятным был «вечер пяти» – одновременно стихи и художественная выставка. На нем Игорь Северянин, Давид Бурлюк и Василий Каменский читали на фоне декораций, написанных Сергеем Судейкиным и художником-сатириконцем Алексеем Радаковым. В 1914-ом зачастил в кабачок Александр Иванович Тиняков, печатавшийся под псевдонимом Одинокий – типаж радикальной богемы. С ним коротал ночные часы талантливейший Борис Садовской, написавший однажды тут же за столиком:
Прекрасен поздний час в собачьем душном крове,
Когда весь в фонарях чертог сиять готов,
Когда пред зеркалом Кузмин подводит брови
И семенит рысцой к буфету Тиняков.
Прекрасен песий кров, когда шагнуло за ночь,
Когда Ахматова богиней входит в зал,
Потемкин пьет коньяк и Александр Иваныч
О майхородусах Нагродской рассказал.
Но вот уж близок день; уж месяц бледноокий,
Как Конге щурится под петушиный крик,
И шубы разроняв, склоняет Одинокий
Швейцару на плечо свой помертвелый лик.
О буйном Тинякове (печатался под псевдонимом Одинокий) Георгий Иванов впоследствии рассказал в мемуарном очерке «Александр Иванович», а воспоминания о Садовском включил в «Петербургские зимы». «И сколько сейчас забытых, неписанную историю творящих слов было в тебе произнесено в те быстро сгоравшие ночи, когда по твоим склизким и снегом занесенным ступенькам спускались наряду с лоснящимися бархатными тужурками и косоворотками чрезмерно громко смеявшиеся дамы в декольте и своими моноклями игравшие безукоризненно скроенные фраки», – ностальгически писал уже в Париже один из «бродячесобачих» знакомых Георгия Иванова.
«Собака» закрылась в 1915 году – закрылась, но не умерла. Всеобщий любимец, объединитель богемы Борис Пронин возобновил жизнь подвала в доме с белыми колоннами на углу Марсова Поля. Да, снова в подвале, но название дали иное – «Привал комедиантов», хотя по старой памяти завсегдатаи называли и это кабарe «Собакой». Блок за два месяца до Октябрьской революции записал в дневнике: «Люба была ночью в «Бродячей собаке», называемой «Привал комедиантов». За кулисы прошел Савинков… Выступали покойники: Кузмин и Олечка Глебова, дилетант Евреинов, плохой танцор Ростовцев».
И все стоит в «Привале»
Невыкаченной вода…
Вы знаете? Вы бывали?
Неужели никогда?
Это строки из берлинского издания книги Георгия Иванова «Вереск». Ими же заканчивается глава о «Бродячей собаке» и «Привале комедиантов» в «Петербургских зимах», в которых увековечен для истории выдающийся по колоритности, хотя и не имевший последствий эпизод: «Летом 1917 года там за одним и тем же «артистическим» столом сидели Колчак, Савинков и Троцкий». «Привал» дотянул до времени «военного коммунизма». Доканала его разруха, сопутствовавшая, как жуткая тень, гражданской войне. А лет через семь в парижском «Звене» мелькнуло объявление: «П. П. Потемкин просит всех членов и посетителей покойной «Бродячей собаки», которые пожелали бы за дружеским обедом вспомнить о покойнице и поговорить о ее возрождении, пожаловать в 8 час. вечера в пятницу 23 октября на rue de l’Assomption, 70. Знаки отличия обязательны. Запись на обед принимается у секретаря «Дома артиста» до вечера среды 21-го октября». О возрождении кабаре речь на дружеском обеде, конечно, зашла, но все понимали, что при практическом, а не одном лишь мечтательном подходе об этом не может быть и речи. Почва для подобных начинаний в Зарубежье была зыбкой, даже в Париже, где проживало несколько бывших завсегдатаев «Собаки». Попросили почитать Г. Иванова, он помолчал, усмехнулся и начал:
Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году –
Лишь призраки на петербургском льду…
«Дружеский обед», затеянный Потемкиным, укрепил Георгия Иванова в мысли о продолжении мемуарных очерков «Китайские тени», которые с 1924 года стали появляться в газете «Звено». Вскоре он написал стихотворение, в котором просвечивает связь с впечатлениями, отстоявшимися после «бродячесобачьего» обеда в пятницу 23 октября:
В тринадцатом году, еще не понимая
Что будет с нами, что нас ждет –
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали – Новый Год.
Как мы состарились! Проходят годы.
Проходят годы – их не замечаем мы…
Но этот воздух смерти и свободы,
И розы, и вино, и холод той зимы
Никто не позабыл, о я уверен.
Должно быть сквозь свинцовый мрак
На мир, что навсегда потерян,
Глаза умерших смотрят так.
Айова-Сити