Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 236, 2004
Конец 50-х – начало 60-х гг.
Итак, она рассказала мне о некоем литобъединении в Даевом переулке. И вот уже я там и вхожу в дверь “серой в духе московского модерна каменной монады” (выражение Ал. Бердникова). Здесь на первом этаже помещалась редакция Госстроевской многотиражки “Знамя строителя”. Одна из комнат редакционных. Вечер. Высокие старорежимные потолки, огромное окно. Сидит человек двадцать разношерстного народа от 17-18-ти до пенсионеров. Этот – младший научный, тот – студент, там – крановщик, рабочий, там – тихая девица из музыкального училища. Здесь – замшелый старик с мешком, прямо из горьковского “На дне”, там – школьный учитель с портфелем, сбежавший из мордовской провинции… За передним столиком ведущий: рослый парень с чубом, чем-то напоминающий молодого Маяковского, но более узколицый и в очках. Произносит речь по поводу чьего-то рифмованного опуса, энергично протыкая воздух рукой. Кажется, я его слышал однажды в редакции газеты “Московская правда” на каком-то вечере: он упоенно читал свою целинную поэму с романтической мыслью: “Мне не надо синицу в руки, я хочу журавля в небе!” – “Новый Евтушенко”, – сказал кто-то рядом.
О, эти “литобъединения” 60-х, 70-х гг. Эти странные литературные садки Совдепии! (“САДОК – искусственный водоем для содержания и разведения рыбы. Устройство для сохранения пойманной рыбы”. Словарь русского языка. М., 1988). Ну, как не пропеть вам вечную славу! Чего только не происходило в них и вокруг них в те баснословные года! Здесь читали стихи, обсуждали их; стирали кого-то в порошок или возводили в гении, пытались издавать коллективные сборники. Играли на балалайках, выводили кого-нибудь чрезмерно “набравшегося” под руки. Здесь знакомились и влюблялись. Сюда мэтр старательно зазывал, а случалось, и приводил какую-нибудь знаменитость. Сюда вдруг забрел репортер из “Пари-матч” и записал на “маг” и фотографировал со вспышкой сей забавный русский вид развлечений. Иногда появлялся, затаскиваемый мэтром, молодой Андрей Вознесенский или же умудренный годами и опытом Дудинцев – прочесть что-нибудь новенькое или услышать среди неистовых графоманских завываний и говорений какой-нибудь стих с блестками таланта, или суровую жизнеправду. Сюда иной раз захаживал некто неизвестный, ссылаясь на знакомого, а может, и сам давно уже был всем знаком, но все равно хотел быть “инкогнито”, и внимательно выслушивал все разговоры и возглашения, чтобы где-нибудь в тихой комнате обобщить услышанное в четком рапорте и передать его в соответствующий кабинет на близлежащей Лубянке. И после каких-нибудь раздражительных с “намеками” и аллюзиями стишков кто-нибудь “оттуда” звонил редактору газетки, при кoем ютилось лит/о, и мэтру “садка” делали очередную выволочку: “Старик, ты же понимаешь, что я-то все понимаю, но они-то, ну а мы-то!.. Ну, а выгонят на улицу – куда я пойду?! Короче, может, ты найдешь себе место подальше для своей братии?” И “садок” прекращал свое существование, но потом, глядишь, и снова выскакивал под какой-нибудь новой многотиражной “крышей” и вопил и гудел по-прежнему, на манер подземной церкви, собирая иной раз весьма колоритных персонажей, давая скудное пропитание и мэтру, и обогащая многотиражку когда подозрительными, а когда и тяжкими виршами. После бурных “заседалищ” шли в знаменитую “Булочную-пекарню” на Сретенке и жадно раздирали и съедали мягчайший ритуальный батон за 13 копеек! Словом, жизнь, хотя и под присмотром, все же кипела! Над модерными “монадами”, обветшавшими ампирными особняками, заснеженными их кровлями, бульварами, кладбищами вставали зори, плыли облачные и звездные ночи, проходили весны, осени, лета… Расширялась и медленно подтачивалась изнутри махина Империи. Отпугал Кубинский кризис. Убили президента Кеннеди. Ушли Хрущева. Всполз к имперскому рулю медвежеватый сластолюбивый и лукавый “бровеносец” Брежнев. А здесь обсуждали рифмы и ритмы, образы и метафоры, в которых, однако, вся эта жизнь дышала, вопила, преломлялась и постепенно осознавалась, меняя изнутри тех, кто пришел сюда когда-то робкими несмышленышами.
Отговорив, расходились отсюда по домам, рабочим общежитиям, женились, разводились, тонули в оргиях, пьянствах, перечили начальству, гибли или все же упорно выстраивали свой отдельный кружок, мир, вселенную, опираясь на понимающих, сочувствующих, на друзей или интуитивно постигающих что-то женщин. Наш мэтр – назовем его Феликс, ну, скажем, Далецкий,1 потомок ссыльных поляков, был, конечно, типической фигурой московской полуофициальной-полуподземной богемной жизни 60-х, а также и последующих годов, в значительной степени люмпен-интеллигентом, как, увы, многие и многие знаменитые фигуры как тогда, так и сейчас; с чудовищно пестрым и путаным российским характером и манерами, где смешивалось все – от нахальства и неразборчивости в средствах до детской наивности, незащищенности, беззаветной любви к поэтическому слову и дружескому общению. От дешевой лозунговой комсомолистости до сентиментально-щенячьей эротики и откровенных выпадов против официальной идеологии. У него было золотое для пастуха этой странной полулитературной братии качество: он никогда не обижался на критику его собственных опусов, которые часто оставляли желать лучшего; это создавало свободу общения, каждому давало возможности нести любую отсебятину, в коей, наряду с черт знает чем, иногда мелькали яркие мысли или остроты, а иногда и сам мэтр оживлял общество дерзостью эскапад на скользкие темы: “Выносили саркофаг из мавзолея – Раз-два, взяли! – Петров, Сидоров и два еврея – Эх, приподняли!!!”
В общем, это был что называется “свой парень”, и я вместе с другими поплыл в утлом судне сего “садка” в Даевом переулке Бог весть куда, чувствуя постепенно, что моя жизнь обретает какое-то новое измерение. Из-за нас, в частности, из-за моей гиперреалистической “Баллады о Пресненской драке”, его периодически выкидывали из-под очередной кормящей “крыши”, допрашивали в КГБ, но он только мотал головой, словно отряхивающийся “щен”, находил какую-нибудь заводскую многотиражку или таксистскую газетку “Зеленый огонек” и тут же собирал “старую гвардию”, к которой присоединялись новые и новые пишущие или просто искатели неофициального спасительного слова и общения. И судно плыло и доплыло-таки до нынешних великих, хотя опять же переходных и зыбких времен!
И сейчас, когда он трагически погиб под колесами машины неизвестного водителя, измученный борьбой за выживание своей газеты “Литературные новости”, служившей, по существу, продолжением его многолетней “садковой” эпопеи, газеты, где он всех нас теперь уже в более свободные годы печатал, его отсутствие среди литературной Москвы ощущается мучительным провалом.
В городе тогда было несколько таких “садков”. Наиболее интересными мне казались наш и еще “Магистраль” у Казанского вокзала, в Центральном доме железнодорожников. Туда как раз ходил Анатолий Леонтьев. В “Магистрали” “мэтрствовал” поэт Григорий Левин, взыскательный, порой капризный, обладавший большим вкусом, чем наш мэтр, но, пожалуй, менее отчаянный.
Имена тех, кто вышел из “Магистрали”, и сейчас известны в российской словесности, и не только. Можно назвать Булата Окуджаву, который был связан в той или иной степени с “Магистралью”. Глубиной и значительностью стихового напева выделялась и тогда Зинаида Миркина, ставшая в последующие десятилетия, по моему мнению, одним из самых глубоких мистических поэтов XX века. Закинув кудрявую “негритянскую” голову, бойко читал свои тексты Саша Аронов, известный сейчас всем читателям “Московского комсомольца” (он недавно умер). Бывали философ Григорий Померанц и многие другие. Запомнился молодой историк Александр Янов, ставший сейчас известным исследователем российской истории, первым указавший на угрожающее сходство нашего современного положения с Германией 30-х гг. перед приходом к власти Гитлера. Это выразилось в его определении “Веймарская Россия”. Из Даевского “садка” вышел поэт Борис Камянов, живущий сейчас в Израиле, прозаик Феликс Розинер, получивший за свой роман премию в США, поэтесса Лариса Миллер, поэт Вадим Ковда, прозаик Владимир Галкин, философ и поэт, исследователь средневековой алхимии Вадим Рабинович, философ и поэт Арсений Чанышев, он же Арсений Прохожий, и многие другие. Во время известных поэтических радений на Маяковке и после здесь бывали “смогисты”: Леонид Губанов, Вл. Алейников, Вл. Батшев, потом будущая группа “Московское время”: недавно погибший яркий поэт и мыслитель Александр Сапровский, его друг Сергей Гандлевский и другие. А сколько бывало безвестных или не успевших стать известными, сгинувших во вьюгах и безднах московского и российского “Шаданакара” в те годы?
Вспоминается часто тот самый, появлявшийся иногда в лит/о приезжавший из Мордовии учитель школьный. С простым круглым лицом, старше нас, лет сорока, с милой фамилией Дождиков. Вспомнились его приветливые и горькие глаза много повидавшего и испытавшего человека. Его тексты повергали в задумчивость. Запомнилось: “Тяжело бытовать при Батые. У Батыя – законы блатные. А законники – конники, конники!.. Приходили тумены в полынной сини. За собой оставляли пустыни, пустыни…” Где он сейчас? Жив ли?
А между тем эта полубогемная “подземная” жизнь все больше втягивала меня. “Садок” собирался раз в две недели, по вторникам, средам… Возникали знакомства, хождения совместные по улицам, по бульварам московским. Пили пиво по дворам, заседали в гостиных. Хотелось влюбиться, забыть С. Г.,2 но незримые узы, тень надежды не давали мне решиться. К тому же каждый вечер мне надо было бежать на вокзал, ехать в свое Томилино, топить печь, особенно в зимние морозы, чтобы не вымерзли батареи.
Как-то после вечеринки я остался ночевать у Далецкого в Останкино, где он снимал с женой комнату в старом деревянном доме. Москвич, он был по существу бездомным, потеряв комнату, прописавшись еще будучи студентом на Ленгорах в общежитии, чтобы иметь отдельную комнату и крутить романы со студентками на вольной воле. “Смотри-ка, у меня, у тебя и у Евтушенко жены-татарки, – смеясь говорил он, – это, наверное, свойственно поэтам – гибридные браки!” Жена его встретила нас без улыбки, глядя измученными глазами; не помню уж чем он тогда или до этого перед ней провинился, но за вечерней снедью она стала откровенно жаловаться на Далецкого, который вечно без денег и вечно в “романах” неизвестно с кем. Вот… болезнь принес и вообще сломал ей жизнь, и что все вы… “Вот он какой, ваш Феликс, а вы все ему в рот смотрите!” – “Но ведь он поэт, – пытался возражать я. – Ему трудно: не печатают, не платят!” – “Ну, что вы понимаете?! Живые люди, семья не могут приноситься в жертву, у нас же дочь! Она-то чем виновата?! Он мог бы, если бы хотел, заработать, ваш Феликс, есть газеты, он – прекрасный журналист, перестал бы фрондировать, хватит уже этого детства!.. Я больше не могу!”
Феликс пытался защищаться, говоря, что он такой, какой уж есть, и что не может быть другим. Она плакала, а я с ужасом думал, что вот она – правда. Эта денежная “сушь”, придавленность, ущербный быт богемы, поэтов, –- а ведь он, по моему тогдашнему рассуждению, был поэт настоящий, в отличие от меня – печатавшийся, – эта “жизнь поэта, та иль эта” (слова П. Антокольского) открывалась мне постепенно с разных сторон. Да, если ты хочешь создавать то, что ты хочешь, а денег не платят, обстоятельства не способствуют, то ты рвешь, терзаешь себя и других… И тут я вспомнил о С. Г., не выносящей ничего, что отвлекало бы ее от музыкальных мыслей и воплощения их… “Жизнь, живые люди не могут приноситься в жертву?” Да только и приносятся непрерывно в годах, десятилетиях, веках!.. Везде и всегда… И при творении поэм, пирамид, соборов и симфоний… А уж при воплощении идей политиков или безумных утопистов! Платон был великий философ, но утопист, и вот он ряд – от Платона через Мора, Кампанеллу до Ленина, Сталина, Гитлера и до Пол-Пота… Конечно, поэт – не генсек и не фюрер, у него в подчинении только государство слов, ну разве что жена, хотя, скорее – он у жены в подчинении… Но жена, извините, в рваных сапогах? Недокормленный или недолеченный при отсутствии дорогих лекарств ребенок? Или опять же брошенная или бросившая его от его романов или безденежья жена? И опять же плачущий ребенок без отца? Не та ли это “слезинка ребенка” Федора Михайловича? Что же, отказаться от культуры, от этого сладостно-мучительного созидания форм – “того, что еще никогда не было”? Вернуться в “органическое состояние” – до царя Петра, до потопа? В тропический рай дриопитека? Ах, но ведь и там по слову библейскому завелся Змий, который, конечно, в рифму, напел Первоженщине о сладком, сладком райском яблоке!.. И в поте лица Адам добывает свой хлеб, и в муке для себя и других подчас творит ритмы поэм, и воздымает камни соборов, зажигая райские сады витражей… Ох, правда, в сладостной иногда для себя муке… Но раз это длится столько веков, значит это грешному сему Адаму нужно? Вопросы… Вечные вопросы. И нет на них ответа.
“Как же этому Феликсу, – думал я, – может быть, бросить “садок” с жалкими копейками от многотиражки и сесть куда-нибудь на хлебную зарплату?” А как же мы? Эта жажда встреч? “Беззаконных” разговоров? Выпеваемых строк, создающих струйки, ручейки, размывающие тяжкие пласты официальной лжи, тупости, страха? Но, с другой стороны, – эти женские слезы, проклятья, брошенные дети? Как это совместить? Разрешить? И любовь, о которой сказал апостол? Ах, чувство меры и наши манеры! Куда уж там! Манеры нашей подземной полубогемы, вышедшей из ограбленных войной, большей частью без отцов, недокормленных подростков, воспитанных дворами и бараками под слезы и вопли тех же матерей, замороченных службой или “производством” были, конечно – ох и ах!
Далецкий, к моему изумлению, мог на ходу, где-нибудь в метропереходе, схватить у торговки пирожок или мороженое и под ее проклятья удалиться, не заплатив! Известному ныне, а тогда “подземному” писателю Г. жена нашила изнутри пальто длинные, до низа, карманы, которые он, зайдя в универсам (они тогда только стали появляться) тайно набивал колбасой, банками или бутылками, стремясь пройти через кассу без оплаты. Слава богу, его, кажется, ни разу не поймали.
Денег вечно не хватало и холостым и семейным; я, например, имея зарплату старшего инженера в геологическом институте, получал 110 рублей и ровно неделю каждый раз не доживал до зарплаты, ходя обедать к своей соавторше по либретто, доцентше ГИТИСа Чефрановой, да будет земля ей пухом! И сам, грешный, как-то наподобие Далецкого сбежал с одной из снимаемых квартир, не расплатившись с хозяином. Стихи, общения, выпивка – многим они заменяли пропавший интерес к монотонной, часто бессмысленной и плохо оплачиваемой работе, заглушали общее чувство ущербности жизни в огромном государстве, которое тратило миллиарды нефтедолларов, – а я-то как геолог прекрасно знал, что отнюдь не от продажи нашей неконкурентной товарной продукции идут деньги на ракеты, на кубинскую революцию, на Мозамбик, Анголу, Никарагуа, на арабских террористов, на вьетнамскую, корейскую войну – черт знает на что еще! Только не на свой народ, на который правящим коммунистическим Батыям было абсолютно наплевать.
Империя, этот “Красный улус”, забывшая о своих гражданах, была обречена. И поэтому глубоко не правы те из новых ли поколений или тот же Золотусский из шестидесятников, кто обвиняет нас в развале этого евразийского Египта и в неготовности к свободе. Да, ущербна была Империя, ущербны и туземны, “совковы” были и мы, а куда же деться от недавнего крепостного права и 70 лет придавленности? Но нам блеснул ослепительный, хоть и недолгий свет хрущевской оттепели, и мы не забыли его и не стали очередным “потерянным поколением” и понесли этот свет сквозь тьму застоя и все-таки прорвались в 80–90-х. И сейчас на развалинах Империи есть еще возможность и нам, и новым поколениям все-таки построить человеческое общество и государство, невзирая на жалкие или злобные тоскования некоторых по “египетским котлам с мясом” (выражение Сергея Аверинцева). Пока еще такая возможность есть… Сумеем ли мы ею воспользоваться?
А. КРУЧЕНЫХ
Как-то я ночевал у Феликса в переулке вблизи Б. Лубянки, где он снимал комнату, разведшись со своей очередной женой. Рядом был Малый Кисельный переулок, где мы жили в далеком моем детстве. За окном был костел, в который в детстве водила меня моя няня-полька. Место наводило ностальгические воспоминания. Я предавался чтению незнакомых мне поэтов, сборники которых в некотором все тающем количестве Феликс перевозил с собой с квартиры на квартиру. Особенно привлекала меня кирпичного цвета антология американской поэзии XX века в переводах Ивана Кашкина. Я совсем не знал ее: Карла Сандбурга, Карлоса Уильямса, Кэммингса, Робинсона Джефферса и других. Потом эта книжка оказалась у меня, грешного, а потом у кого-то еще. Отлучившийся ненадолго Феликс явился в сопровождении мало опрятного небольшого старика с брезентовым, кажется, портфелем. “Это Крученых”, – таинственно шепнул он мне в передней. Господи, неужели это… Один из великих авангардистов, соратник Маяковского, Хлебникова? И подумать, еще живой! Но Боже мой, каким же он стал за годы нашей “совдепии”. Торчащий нос, подбородок, остренькие живые мышки-глазки старого Гобсека! Мы пили чай с колбасой и хлебом. Он немного рассказал о Хлебникове, не помню уже что. Потом мы его попросили что-нибудь прочесть из своего. Он встал посреди комнаты, старый волк авангарда, и громко и хлестко прокричал-выстрелил стихом: “Хлюстра упала хлопнулась… Хлюстра с раззвоном!” И сразу стало ясно, что русский авангард не умер, несмотря на тонны ругани от всяких советских “ведов”, сожжение книг, спецхраны и т. д. и т. п., а наоборот, жив, что “вещество жизни” (А. Платонов) способно к возрождению и что знаменитый автор “Дыр бул щила” нашел себе немало учеников в грядущих поколениях… А я счастлив тем, что бог сподобил меня в своей жизни увидеть его во плоти. Хотя, наверное, надо было мне пристать, привязаться к нему, встретиться еще раз, порасспросить о многом из тех славных времен, записать. Ho я был слишком занят собой, своими переживаниями, кипящей вокруг меня вечно обновляющейся пестрой московской жизнью.
ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ
Через два квартала по Сретенке от Даева, кажется, в Сергиевом переулке была мастерская Эрнста Неизвестного. Далецкий бывал у него и как-то завел к нему часть нашей компании. Мы вошли в некий двор в переулке. За старой косой дверью был как бы огромный тамбур, заставленный торсами, какими-то развилистыми, мускулистыми ногами и руками из камня, гипса, глины; огромными брусьями, проходящими сквозь тела; сложными планетарными, галактическими конструкциями.
Нас встретил коренастый человек с усиками, с беспокойными черными глазами и собирающимся в морщины напряжения и мысли лбом. “Эрнст”, – кратко назвался он. Я уже видел его работы в Художественном салоне на Кузнецком. Он потряс меня своим “Джордано Бруно” – ошалелой вытаращенностью красно-бронзовой головы, рвущейся в страшном прорыве сквозь пламя и смерть – к истине, к бесконечным видимым только ей мирам. К Бессмертию. Он, может быть, научил меня экстазу, вулканизму формы. Прорыву сквозь себя, сквозь страх… И вот я вижу его перед собой. Он охотно говорил, показывал свой новый в космическом духе проект памятника науке или будущему человечества в новосибирском Академгородке. Нервно замечал, что скульптура, в отличие от поэзии и живописи, не может жить в андеграунде, что не бывает подпольных скульпторов. Что нужны заказы от государства, что ему надоела идиотская критика, что его работы не абстракция, а особый реализм, скажем, сверхреализм… А ведь это было еще до знаменитого разгрома в Манеже, до хрущевских “пидорасов”. Господи, сколько же пришлось перенести ему и множеству тех, кто тянулся что-то сочинять, творить, лепить по-новому в этой сюрреальной России! Я написал стихотворение о некоем творце с посвящением ему и, зайдя как-то на Сергиев, прочел и отдал его ему. Наивно, конечно, ходульно, может быть, но так я тогда чувствовал, как бы на гребне волны. Новый век действительно начинался у нас в гиперборее именно тогда. Он, помню, поблагодарил меня. Я же, до того больше сиделец библиотек, стал все чаще бывать на выставках, стремясь расширить пластику и колоризм своего зрения и чувствуя, что и там начинает прорываться порой Нечто.
ПОЛЯКИ В МАНЕЖЕ. НИКОЛАЙ БОКОВ
В Манеже, у самых стен Кремля, открылась польская выставка. Говорили о массе абстрактных и всяческих “модерных” работ. И вот я в огромной “конюшне” Манежа. Действительно, по сравнению с нашими “академиками” здесь бушевала “стихия”. Абстрактная графика, какие-то непривычные работы. Примитивистская страшная “Елка в Освенциме” с удавленными вместо елочных игрушек. Поляки обскакали наше официальное искусство. Все-таки им очень многое было “можно”, они – ближе к Западу. Удивляли “Вавельские головы” в духе цветного кубизма скульптора Ксаверия Дуниковского. Его кубистическая мощная, прямо роденовская, пластика. Страшная, например, скульптура “Рок”, где какая-то громадная неумолимая фигура, склоняясь, давит другую, как бы своего сына, чем-то похожую на нее. Народу московского из любителей живописи и сенсаций набралось много. По углам у скульптур и полотен кипели споры. Восхищение одних и ругань других смешивались. В одном отсеке “Конюшни” в группке молодежи и стариков я заметил бледного огромнолобого юношу с соломенными волосами, слегка прыщеватого, с жидкой козлиной бородкой и острым прищуром горящих голубоватых глаз, стремительно, как шпагой, поражавшего язвительными фразами вопящих на него старцев. “Простите, господа, но если вы не понимаете, то это не значит, что картина плоха! – возглашал он звонким фальцетом. – Может быть, простите, ваши головы так устроены, что…”
– “Мальчишка! Ты пережил бы то, что мы, тогда узнал бы, где искусство, а где мазня дурацкая ихняя, чтобы с людей деньги содрать!” – вопили раздраженные ветераны. Он чем-то напомнил мне юного Владимира Ульянова, также резко поражавшего каких-нибудь своих оппонентов. Тогда мне такое сравнение казалось лестным. Я поддержал его. Мы познакомились. Идя из Манежа вьюжным вечером с ним и двумя его приятелями, зашли в кафе гостиницы “Москва” и взяли пива с сосисками. Возбужденно обсуждали картины и сцены на выставке. Ребята оказались с философского факультета и интересовались теми же общими вопросами, что и я. Взгляды наши во многом сходились.
Николай Боков – так звали моего нового знакомого – писал, как выяснилось, стихи, знал многое из того, чего не знал я, и, будучи племянником известного советского лирика Виктора Бокова, весьма насмешливо отзывался о “поэте Дядине” и всей “совлитературщине”. Стихи его мне показались немного “маяковистыми”, бледноватыми по образам и ритмам, но исполненными острого политического пафоса: “Ейн-цвай-драй! Эй, выходи профессор! Ейн-цвай-драй! Новой начало мессы”! – декламировал он своим язвительным фальцетом “Марш 37 года”, соединяя все тоталитаризмы в один. Он рассказывал мне об экзистенциализме, о Кьеркегоре… Поведал его весьма многозначительный миф о быке тирана Фаларида: когда в этого медного быка помещали человека, а потом разжигали под быком костер, вопли несчастного преображались в хитроумно сделанной глотке быка в нежнейшие мелодические звуки, услаждающие тирана и толпу. “Это аллегория жизни поэта в мире”, – заключил Николай. Я привел его в “Садок” к Далецкому, и он произвел на мэтра впечатление. Мы стали часто встречаться… И один из узлов моей судьбы стал приближаться к развязке.
Николай жил на Юго-Западе, у него была комната в коммуналке. Мы часто засиживались за полночь, поедая банки знаменитой хрущевской кукурузы с пивом и дешевой колбасой. Иногда он, таинственно осклабясь, запускал вилку в кастрюлю своей толстой соседки Берты и отлавливал какую-нибудь куриную ногу. “Ничего, она уж простит”, – прищуривался он. Жил он почти всегда один, мать его работала синоптиком в Западной группе наших войск в Германии. Отца он почти не знал. И был он моложе меня ровно на 17 лет, но при этом он не казался мне слишком юным, ибо был уже весьма самостоятельным и вообще приспособленным к подземной советской жизни. Он свободно владел английским, а потом изучал и другие языки. Незаурядность его чувствовалась многими, и он знал себе цену. Я и мои томилинские товарищи, в частности, один томилинский мыслитель, ныне уже покойный, увы! – Борис Петров, иногда оставались у него ночевать, постелив на полу матрац или пальто.
Шла странная общинно-подземная жизнь. Мы обсуждали прочитанное, увиденное, говорили о нашей жизни, приходя постепенно к мнению, что никакого социализма тут построено не было, а то, что есть, – это госкапитализм с тиранической властью партии и КГБ, жадным воровством чиновничества, скрытым нэпом подземных дельцов и общим стремлением через террор и революцию к мировому господству “Системы”. И что от 3-й мировой войны коммунистов удерживают только американские ядерные ракеты. Как-то, гуляя с Николаем по Ленинскому проспекту, мы зашли в гости к С. Г. в квартиру, которую она снимала. Мы сидели и беседовали. Потом он бывал у нее в гостях и без меня… Я все еще не мог примириться с мыслью, что мы расстались с С. Г. навсегда. Иногда в томилинских полях, в огнях города я словно бы видел ее силуэт. Слышал ее звонкий смех. Видел ее во снах ночами. И тут, конечно, в душе моей шевельнулось некое беспокойство.
ВЫСТУПЛЕНИЕ НА “МАЯКОВКЕ”. ГРУППА “СМОГ”
Кажется в начале 60-х в андеграунде прошел слух о чтении стихов на площади Маяковского. Читали у памятника ко дню рождения “Пиита революции” и в другие дни и, кажется, чем-то революционным, во всяком случае – фрондой попахивало. Я двинулся туда. Был уже вечер. Огни машин, фонарей, редких реклам прохватывали сумрак. Черная махина памятника вырезалась на фоне здания Моспроекта. Наверху огненный транспарант: “Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым!” Слева – в тоннель под памятником ныряет Ниагара автоогней. У памятника чернеет не очень большая толпа. Над ней, на цоколе монумента – какие-то таранящие воздух руками фигурки. Читают! И вот я среди этой толпы. Молодые и не очень читают свои стихи и Маяковского, чаще – “Про лошадь”: “Милая, все мы немножко – лошади. Каждый из нас по-своему лошадь”. Иные – явно уже только что-то свое! Господи! Неужели же в нашем “Запретном царстве” такое?! И где? В самом центре 3-го Рима! И до сих пор не схватили? Никого?
Запомнился стройный черноволосый парень с тонкими резкими чертами лица. За его спиной еще светились дальние полосы заката. Он смелыми красками рисовал картину времени “После бомбы”: “Ну вот свершилось, чего вы все ждали! Она упала… И вы видите, что вас нет, что стоят пустые дома, что нет тех, кого вы ненавидели или любили…” Примерно в этом духе… Больше я его никогда не слышал. Но впечатление сохранилось. И вот, наконец, – о, как же трудно было решиться влезть на край постамента, обратить на себя взоры тех, кого я абсолютно не знал! А что, если крикнут что-нибудь? Обругают? Засмеются презрительно? А потом какие-нибудь двое подойдут и увезут? Но прорывая страх… Опять, как в воду, – я, уже стоя на высоте, произнес первые какие-то свои слова! О невероятие! Слушают… внимательно, просят еще. Потом уступаю место следующему. Кто-то с бородой знакомится со мной. Физик. Сам пишущий, идем вместе. Знакомит со своими друзьями, беседуем, шатаемся весь вечер. Поскольку я одинок, а осенью не надо топить печку, берем пиво, колбасу, хлеб и идем к нему ночевать. Я уже не помню, как его зовут. Жил он в своем домике где-то на Ульяновской. Немало вечеров и ночей в разговорах мы провели с ним и его друзьями. Стихи приводили людей. Возникали знакомства, уже не боялись высказывать все друг другу на кухнях, в компаниях. Хотя… О, хотя на Маяковке начинали постепенно теснить толпу, в том числе и грузовиками-снегоочистителями, и выступающих – якобы комсомольские дружины. Начинали “вязать” и выяснять личности в отделениях. Фотографировать – “на память”. От этого возникала тоска и злоба. Неужели опять? А еще дружба с Западом!.. Но уже вулканизм, накопившаяся мука несбывшихся желаний, страстей вырывалась на поверхность, кристаллизовалась в мнения, группы. Прослойки, которые потом властям так и не удалось полностью загнать на дно бытия… Я не помню, где я впервые увидел “Смогистов”. То ли на Маяковке, то ли в “садке” у Далецкого, то ли в одной из московских библиотек. Но вот он, Леонид Губанов, небольшого ростика с серым выкатом широко расставленных глаз исподлобья под битловской, нет, какой-то есенинской челкой: “Серый конь моих глаз! Серый конь моих глаз!” – бросал он невероятные простонародно-русские, но такие бьющие в сердце образы. “Инструмент мужика, это простынь коня!” – ошарашивал он. И снова безумно напоминал воскресшего и ворвавшегося в огни и мглу шестидесятых – рязанского, сгибшего от песен, вина и русской тоски лирика.
“Когда колышется вдали-и Фанагория золотая-я”, – закрыв глаза, запевал рыжеватый и лохматый запорожец Володя Алейников. Пряно-острые живописные, немного “еврейские” строки выговаривал Юрий Кублановский. Басил Аркаша Пахомов. Звонко и раздражительно воссылал в толпу на площади свою агитпоэму розовощекий тогда и экзальтированный Володя Батшев: “Молодость злая!.. Молодость может”. “Что это за “СМОГ” такой?” – спрашивали собравшиеся около библиотеки на Беговой, где был один из вечеров СМОГа. “СМОГ – самое молодое общество гениев, – охотно объяснял любопытным “официальный теоретик” Батшев. – Или – смелость, метафора, образ, глубина”. Висели цветные плакаты, кажется, художника Недбайло. Все было самодельным, но – празднично, рисково, жутко… На улице у тротуара стояла милицейская “Волга”. Я остро завидовал этим юным “очертя головам”, сам я был лет на шестнадцать-семнадцать старше их и уже как-то не решался рвануться к ним, просить меня зачислить в этот невероятный СМОГ, да и приняли бы? И в то же время сдерживала некоторая легковесность всей затеи… Сырость, инфантильность текстов; отсутствие, может быть, поэтической и общей культуры. Но все равно с изумлением притягивался я к ним. Мы знакомились. Я их тащил к Далецкому, мы вместе выступали на “Маяке”… Я уводил каких-то девчонок из их компании. Мы дышали одним пьянящим, сумрачным и рисковым воздухом той поры. Я посвящал им тексты; Губанов и Алейников ночевали у меня в Томилино. Мы с Батшевым засиживались и ночевали у Николая Бокова, которого, кажется, взяли в СМОГ. СМОГ, пл. Маяковского – были как бы эпицентром духовного прорыва 60-х, наиболее вулканической точкой Москвы и Империи, как бы вырвавшейся на миг в будущую гласность 80-х. Ритмическая энергия поэтов, словно радиация, облучала культурные слои Москвы, интеллигенцию, студенчество, волнами распространялась по стране, будоражила умы, вырывалась за границу, возвращаясь оттуда через западные “Голоса”, вызывала ненависть ко всей парадной тупости режима, к его пропаганде, поселяла в душе мечтания об иной жизни и, конечно, притягивала пристальный интерес партийных идеологов и всесильного аппарата Лубянки. Но пока еще длилось, как бы на излете, хрущевское время.
По какой-то, может быть, и не случайно оставленной Н. Боковым на своем столе записке я, ночуя у него, узнал, что у них с С. Г. роман. Я, конечно, смутно уже о чем-то догадывался, но тут вихрь чувств овладел мной. “А, собственно, что произошло? – после первых минут затмения ума задал я себе вопрос. – Мы давно уже не вместе. Она и я свободны. Хотя, правда, еще формально не разведены…” Но все же он мог бы мне как-то раньше дать понять, что… А я-то жаловался ему на свои скорби и одиночество! Но все же и облегчение какое-то тоже смутно чуялось в душе. Вот и свободен, свободен! Может, и сам ты этого тайно хотел? Вот и на дом, т. е. на часть его, она, может быть, теперь претендовать не будет – и такие мысли, что греха таить, тоже были в смутной моей душе, но ведь, собственно, я не хозяин, а хозяин – мой дошлый отец. Ох, грехи, грехи! И темный страх земной, и какие-то порывы все во мне, звере двуногом, все тут.
Но уже встречаться мне с ними не хотелось. Потом, конечно, были и встречи, и объяснения, вихрь обид и новых угрызений, и совместные возлияния на свадьбе Константина Бокова, будущего американского художника. И безумные замыслы создать некую коммуну любви; я начитался про эти коммуны в “Иностранной литературе” – отзвуки революции. Вихрь, Мальштрем чувств затягивал нас. Николай Боков напивался и падал. Я безумствовал в стихах и в излияниях к ней. Сама С. Г., может быть, колебалась. Но, наконец, все это прекратилось. Они поселились вместе в снятой С. Г. квартире, потом поженились, и Николай прописал С. Г. в своей коммуналке на Ломоносовском. Я с отчаянья женился на голубоглазой длинноногой и юной натурщице из Суриковского института Ольге Б., познакомившись с ней в семье одного московского поэта. О. Б. пригласила меня взглянуть, как она позирует обнаженная перед классом молодых дарований.
И вот каким-то зимним вечером я лечу от Таганки к Суриковскому, не чуя ног, к назначенному часу этюдных занятий. Открыв дверь указанного класса, вижу нечто белоплечее, белобедрое, извив с рыжим треугольным флажком под округлостью живота, глядящее на меня голубым отчаянным “домиком” глаз! И все это перед двадцатью старательно рисующими углем на картоне парнями и девицами. Эдакий учено-художественный стриптиз! Захлопнув дверь класса, я ошарашенно-обновленным двинулся в Томилино. На следующий день мы отправились в ЗАГС. А через неделю или две после скромной, но тоже слегка ошарашившей моих приятелей свадьбы я избавился от всех своих комплексов и был почти счастлив. Вспоминались только иногда грустные, хотя и понимающие глаза моей матери. Горькие, хмельные, но, может быть, чем-то счастливые времена? Длился мой второй брак и жизнь с Ольгой на Благовещенском переулке у Тверской улицы, конечно, недолго – слишком у нее было много поклонников, с которыми ей порывать было трудно, да и зачем. И я с ними с большим интересом беседовал – один юный дипломат, другой инженер, очень милый и поэтичный грузин, третий – художник, но потом это все уже стало чрезмерным. К тому же вечная стесненность в средствах. И страдания ее от нелегкой в самом деле работы, и собственно скандалы привели к тому, что я снова оказался в Томилино, где жила моя мать, приехавшая из Казани.
В этом лихорадочном кипении площадей, квартирных сходок, личных драм, в самом сумасшедшем времени с новочеркасским, каратаусским, воркутинским расстрелами, с чудовищным Карибским кризисом, когда все зависло на самом обрыве над бездной, на шевелящейся от ее смрадного дыхания травке, на шатающихся уже и сыплющихся в нее камушках. И наконец, в горящих всеми этими разрядами стихах поэтов был, может быть, первый поворот винта к будущей – когда же она придет? – свободе, прыжок к той звезде, горящей над снегами. Да что там, пляска – пусть хоть в воображении! – со всеми созвездиями и галактиками, как в моем “Виногимне” – карнавальном варианте мечты о звездном Всечеловечестве, глубинном импульсе Ренессанса гиперборейского начала XX века – было! У бедной, все еще полукрепостной страны – сильнее порыв к Раю! “Эрос невозможного” – по словам одной современной книжицы. Откуда это? Может быть, от самой сути страдающей в своей конечности и единичности твари, хранящей смутную прапамять о тех невообразимых временах, когда жизнь была бессмертной протоплазмой, студневыми облаками на поверхности архейского океана, еще не знающими разделений трагических – звериных, человечьих, – нерожденной еще Афродитой. Отсюда и прорыв социальных, сексуальных границ, богемный промискуитет, мечтания о групповых браках. Пляшущий Дионис, радость освобождения, приплескивающая иногда в трагедию, в злосчастное насилие, в трагедию русских революций, и здесь надо сказать, что мы в большинстве своем были тогда против насилия! Радость космического экстаза, разбивающаяся о неотменимость отдельной судьбы, о панцыри и клешни государства… Но воспоминание об этих годах и мигах, свет той февральской звезды светил нам потом и в самые темные годы.
Мы с Боковым как-то выступали на Маяковке при застывшем в напряжении томилинском нашем мыслителе Борисе Петрове и при внимании небольшой толпы слушателей. К нам постепенно придвинулись какие-то спортивного вида комсомольские мальчики. Они весьма заинтересовались “Виногимном”, возглашенным мной с немалой экспрессией. Один, криво улыбнувшись, отверз уста: “Это что еще за бунт на коленях?” – “Все мы тут на коленях! – хочется мне крикнуть через тридцать лет. – И все же пусть и такой, но это был бунт! Бунт против вашего и моего коленостояния и спиносгибания. Бунт и призыв к вам, ко всем, к Дальней Звезде над снегами Гипербореи. И был он – не вотще”. Да, мы разрушили эту империю, но не потому, что мы осознанно хотели этого, мы хотели Свободы, без восстания, без крови, хотели просто человеческого, осмысленного существования. Империя рухнула, ибо была основана на неправде и исчерпала свои материальные и духовные возможности.
“Комс-мальчики” вежливо, но жестко взяли нас с Боковым под локти и завели в наружный интерьер станции метро “Маяковская” – направили в маленькую боковую дверку налево, за входом, в милицейский отсек. Неторопливый дежурный в форме стал подробно выяснять: “Кто вы, откуда, где работаете?” Я пытался соврать, но он по своей вертушке довольно быстро проверил и попросил уточнить. А через неделю меня вызвал мой начальник и тоже вежливо, отчасти и жалея меня, попросил освободить его от моего присутствия во вверенном ему геологическом отделе Института горно-химического сырья в подмосковных Люберцах, ввиду, как он сказал, моего достаточно прохладного отношения к трудовому процессу (что было правдой) и – тут он несколько замялся – общего несоответствия моих идейных устремлений правилам общественной жизни (что было достаточно туманно). Я, естественно, не стал спорить и оказался за воротами института “по собственному желанию”. Потом я год-полтора работал по туризму, в одной школке на Ленгорах, а когда меня оттуда выгнали за устроенный мной и Вл. Батшевым вечер поэзии СМОГа, какой-то горький заштатный писатель в библиотеке Ленина посоветовал мне пойти в экскурсионное бюро, где я был принят благодаря добрым, чутким к поэзии женским душам, сначала вне штата, а потом и в штат, и много лет спасался в Литературной секции оного бюро – от кочегарок, сторожек и дворницких, углубляясь в биографии литераторов российских и в географию их странствий, приобщая к этому толпы любознательных сограждан.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Далецкий – поэт Эдмунд Феликсович Иодковский, погиб в 1994 г.
2. С. Г. – София Губайдулина, знаменитый композитор-авангардист, ныне живет в Германии.