Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 235, 2004
Русский Букер как зеркало современной российской литературы
Новый век. Прошло несколько лет – и вот уже видим, что координаты русского литературного пространства явно меняются. Литература 90-х сдается в архив, от нее уже почти ничего не осталось в реальном круге чтения, она – за немногими исключениями – не вызывает интереса и у критиков. Допеты старые песни. Новая погода на русском дворе. Новая русская литература.
Речь пойдет о последних лауреатах литературной премии “Русский Букер” – лауреатах XXI века – и о том, как преломилась в отмеченных премией произведениях новая литературная ситуация.
Нужно сначала напомнить, ведь не всякий читатель следит за перипетиями премиальной истории: “Русский Букер” был первой в постсоветской России негосударственной литературной премией, финансируемой из внебюджетных источников и присуждаемой решением жюри, состоящего в основном из литераторов. В 1991 году премия была учреждена как российский аналог Booker Prize, ежегодно присуждаемой в Великобритании за лучший англоязычный роман, созданный в пределах Британского Содружества, Ирландии, Пакистана и ЮАР. “Русский Букер” каждый год отмечает лучший роман на русском языке независимо от места издания. Лауреатами прежних лет стали (в хронологическом порядке) Марк Харитонов, Владимир Маканин, Булат Окуджава, Георгий Владимов, Андрей Сергеев, Анатолий Азольский, Александр Морозов, Михаил Бутов, Александр Шишкин, Людмила Улицкая, Олег Павлов и Рубен Гальего. Компания довольно пестрая. Кому-то, как принято считать, премию дали по совокупности заслуг; кто-то по разным причинам получил ее, кажется, вовсе не за роман, обладающий достоинствами, неоправданно завышенными очередным составом жюри… Об одних текстах спорят до сих пор (скажем, о “Генерале и его армии” Владимова, “Взятии Измаила” Шишкина). Другие опусы давно и благополучно забыты.
Источники финансирования за время существования премии не раз менялись. Премия вручалась из средств компаний United Distillers & Vintners (США) и Booker plc. и официально называлась одно время Smirnoff-Букер. Сейчас премия носит название “Букер-Открытая Россия”; ее спонсором является общественная организация “Открытая Россия”, учрежденная акционерами корпорации “ЮКОС”. Сегодняшняя премия победителю – 15000 долларов. Утешительные призы участникам финала – по 1000 долларов.
Новая злоба российского дня ставит под вопрос перспективность и этого источника поддержки. Однако гонения на “ЮКОС” пока, по крайней мере, не сказались на букеровских делах. “Открытая Россия” исполняет свои обязательства (а вот Росбанк магната-мультимиллионера Потанина, к примеру, взял да и отказался от поддержки другой влиятельной литературной премии, имени Аполлона Григорьева, которая по-прежнему присуждается критиками Академии русской современной словесности, но не имеет денежного наполнения).
Лауреатом русской Букеровской премии 2001 года стала Людмила Улицкая с романом “Казус Кукоцкого”. Это был тот единственный раз, когда самая престижная литературная премия России досталась даме. Улицкая к тому времени была автором многоопытным, она дважды уже “отметилась” в букеровском списке, работала в театре, писала сценарии. Пожалуй, не меньше оснований было присудить ей Букера за роман “Медея и ее дети”, опубликованный в 1996 году в “Новом мире”. Тогда он даже вошел в короткий список Букеровской премии, но лаврами увенчан не был.
Некоторые увидели в присуждении Букера Улицкой просто знак вежливости: нужно же когда-то почтить автора, регулярно появляющегося в списках соискателей. Но можно усмотреть в случившемся и некий принципиальный сдвиг. Тогда придется принять во внимание и своеобразие прозы Улицкой, и то, что на финише ее роман обошел живо обсуждавшийся на тот момент роман Татьяны Толстой “Кысь”, в котором было много игровой условности и виртуозно преподнесенного фельетонизма. Именно Толстой предвещали победу. Причем, в тогдашней литературной ситуации борьбы за звание лидера между постмодернизмом и реализмом в российской литературе возникал соблазн истолковать соперничество Улицкой и Толстой предельно идеологично. Складывалось впечатление, что Улицкая в этой паре стояла на полюсе реализма, а Толстая – ближе к постмодернистскому. Имело ли это обстоятельство такое уж сильное значение? Об этом нужно спрашивать у членов жюри. Тем более, что на тот момент литературные “прописки” современных отечественных писателей оказались перепутаны, и не составляет труда найти статьи, где Улицкая, без всяких на то оснований, почему-то именуется мастером русского постмодернизма.
Как бы то ни было, триумф Улицкой оказался, как мне кажется, предвестием изменения реальной литературной ситуации в России…
Теперь о “Казусе Кукоцкого”. У романа Улицкой есть читатели, их немало, но написано о нем не так уж много. И понято в нем не все, хотя, кажется, автор не претендовала на глубокомыслие. Философским ее роман можно назвать только по недоразумению. В своей основе – это семейная история, “сага” о замечательно умелом враче акушере-гинекологе, его домочадцах и друге – на фоне событий ХХ века (прежде всего – середины столетия). Первый акцент в романе – семейный. “Мысль семейная” – в тот исторический момент, когда для сохранения семьи уже оставалось меньше всего возможностей. Второй акцент – профессиональный. Фамилия главного героя создана в результате усечения имени реального известного медицинского светилы – Спасокукоцкого (в друге Павла Кукоцкого – Ильи Гольдберге – внимательные читатели узнали “известного ученого трагической судьбы” Владимира Эфроимсона). Родословную Павла Алексеевича Кукоцкого автор начинает с 1698 года, когда имя его предка Авдея упомянул в своем письме Петр Великий. Для автора важно то, что герой – врач. Но важно и то, что он – настоящий профессионал, виртуоз, Ученый…
Ну, а третий акцент, естественно, ставится на том, что Кукоцкий и его окружение номинально и реально связаны с интеллигентским сословием. На страницах романа возникают еще и подвижники-толстовцы, генетики, джазмены 60-х… При некотором приближении – налицо роман о русской интеллигенции ХХ века. В советско-постсоветской прозе такой роман встает в ряд с произведениями Булгакова, Пастернака, а также Домбровского, Солженицына, Трифонова, Аксенова, Маканина, Малецкого. (При чтении, кстати, сразу, вспоминаешь и давние жгучие споры об интеллигенции и образованщине, особенно когда в романе начинаются разговоры о вырождении русского народа или о легализации абортов – как известно, запрещенных при Сталине.)
Но делать упор на эти три акцента – значит стрелять мимо цели. Я в этом совершенно уверен. Улицкую в первую очередь интересует другое. Подойдем к теме иначе. Любопытное самонаблюдение: когда читаешь роман, он в какой-то момент начинает вызывать раздражение. Такое ощущение, что автор пишет его без складу и ладу, как придется. То вдается в детали, то проскакивает на курьерском мимо целых десятилетий. Хронология сбивчива, жизнь героев отслежена нестарательно. Пучок судеб, почти в каждой из которых – свои провалы и зиянья. Поражает, но не убеждает и обширная сюрреалистическая часть – то ли мистические сны супруги Кукоцкого Елены, впадающей в беспамятство, то ли ее же посмертные видения в той среде, которую, наверное, нужно считать загробным миром, чистилищем. Тому, что Кукоцкий видит нутро своих пациентов, как-то верится – все-таки гениальный врач, а вот фантазмы посмертного странствия кажутся взятыми из другого сюжета.
Беспорядок можно усмотреть и в том, что очень пестро подобраны в романе персонажи. Даже и семья-то в романе Улицкой – весьма странноватая в контексте жанровой традиции. Кукоцкий берет в жены бывшую свою пациентку и удочеряет ее дочь Таню, а потом еще становится опекуном дворничихиной дочки Томы (ее мать умерла от криминального аборта), навсегда прибилась к ним в прислуги и бывшая монастырская послушница богомолка Василиса… На правах членов семейства столуются в квартире Кукоцких сыновья его друга Гольдберга, потом им суждено стать любовниками-мужьями беспутной Тани и отцами ее дочери, а вот счастье Таня находит с питерским музыкантом Сергеем, который вскоре и умирает, в то время как мать Татьяны влачит полурастительное существование, а отец медленно, но верно спивается… Сборная солянка. Хотите ешьте, не хотите – читайте страшилки Петрушевской, питайтесь гротесками Толстой, подсматривайте за “женским” у Щербаковой или Токаревой, раскрывайте преступления вместе с Донцовой и Марининой… Иногда кажется, что Улицкая, не мудрствуя лукаво, просто рассказывает все, что ей придет в голову, что вспомнится или придумается. Благо, слог у нее хороший, слова красивые, образная лепка эффектная и свежая, повествователь она замечательный, и проза ее вполне может держать внимание за счет этого искусства вкусного, нарядного, неглупого повествования (но как много примет дилетантизма при очевидно предъявленных умениях!..)
А может, думаешь, это как раз удобный случай показать, что традиционные средства построения семейного романа уже не работают? И в ХХ веке социальная ткань ползет под рукой, миры рушатся, стабильные основы быта распались, люди сходятся-расходятся “как в море корабли”, как в луже щепки… Фатальная власть случая разрушает в тексте Улицкой линейную логику повествования. В нем появляется момент авантюрный, момент фантасмагорический. Роман-штрих: тайны не раскрываются, да и герой совершает иногда поступки, за которые он явно не отвечает. Слово “казус” в названии романа попало туда неспроста. В жизни человека слишком многое оказывается подчинено случаю, и судьба выглядит чередой случаев, где, вероятно, от самого человека зависит не так уж много. Биография героя романа не складывается в связное единство, человек сам себе не принадлежит (помнится, об этом говорили еще в 20-х годах минувшего века). Над утверждением статуса “непредсказуемость судьбы” трудятся совместно и родная советская власть, и уголовный элемент, и эпоха, и автор романа. Да, Кукоцкий читает античных историков и сравнивает императоров Рима со Сталиным – но повлиять на Сталина он может не больше, чем на Нерона.
Персонажи становятся героями в особые, отдельно взятые моменты своего существования. Вот в чем дело. Сознательно или не очень, они все-таки совершают поступки и потом несут бремя последствий – до конца жизни и даже после смерти. Иногда это неплохие или, по крайней мере, понятные поступки. Это не публичный вызов эпохе и режиму, но – тихое сопротивление духу времени, подчас честная попытка нащупать и определить себя; смирение ли, бунт – но несовпадение. Упрямая вера Василисы; идеалистический фанатизм Гольдберга; этически-социальный протест – уход Тани из лаборатории, когда она вдруг ловит себя на мысли, что для нее профессионально уравнялись человеческий плод и крысенок; или – список Кукоцкого, делящего свою академическую зарплату между нуждающимися знакомыми и полузнакомыми людьми, и запои того ж Кукоцкого – как выработанный им способ неучастия в постыдных актах, чистках и заседаниях… Примем к сведению и просто порядочность персонажей, опрятность, корректность на фоне социального хаоса и дикости; умение хорошо делать свое, найденное, выбранное дело в эпоху нарастающей и, увы, ставшей повседневно-обыденным фактом депрофессионализации.
Человек у Людмилы Улицкой осуществляется в полной мере тогда, когда он чужое делает родным. Из таких вот событийных кульминаций и состоит ее проза. Подвалы, чуланы, утлые, хрупкие ковчеги квартирок и комнатух, мусор жизни – и нисколько от этого не зависящие человеческие связи, живая нить. Подлинность бытия обеспечена именно этой связью. Вдруг разжимается какая-то пружина – и человек принимает в себя другого человека, принимает спонтанно, в душевной судороге. И это случается почти с каждым. Нет, не “случается” – это совершает почти каждый.
В этом смысле Улицкая предельно демократична. В самых густых потемках жизни, на свалке и помойке – в аду – люди находят друг друга. Какой-нибудь правящий режим может, конечно, этому помешать, но не может это предотвратить… Вот важнейшее, главнейшее в романе. Лишь на самой отдаленной периферии повествования есть один или два героя, которым это единение в принципе не дано, которые навсегда потеряли эту способность – как тот “серийный” убийца, который появляется в финале и убивает именно потому, что иначе ему уже не дано соприкоснуться с другим.
Это умение “соприкоснуться с другим” – главное, по Улицкой, человеческое искусство, собственно говоря, оно и называется – любовью. Той любовью, что движет солнце и светила. Чудо породнения как апогей жизни. Любовь может длиться миг, а может – до конца жизни. Чужие по крови у Улицкой еще надежнее становятся родными, чем родственники. Нет никакой потери, что у Кукоцкого, принявшего тысячи родов, нет собственных детей – ведь есть приемные. Опять же, русские, евреи – какая разница? Да хоть тунгусы.
Заметим: у Улицкой до странности мало идейных споров. И они преподносятся в довольно необычном освещении, как нечто иногда зряшное, иногда ложное, иногда просто вредное. У нашего автора какое-то нутряное недоверие к идеям. Скажем, идея-фикс Павла Кукоцкого – юридическое разрешение абортов, а вот Елена и Василиса считают, что аборт – грех и что врач, который его совершает или который за него борется, – убийца. Кто прав? С точки зрения Улицкой, все или никто. Вопрос вообще не имеет ответа для нее. Не в этом фокус жизни. Другое ее заботит. Именно размолвка на этой почве фатально ведет к выстыванию семейных отношений, к роковому отдалению друг от друга Елены и Павла Кукоцких… Много идей и у Гольдберга, однако они почему-то никому не пригождаются, самого же Гольдберга обрекают на тюрьмы и лагеря, что опять же практически разрушает его семейный космос…
У Улицкой есть даже какой-то страх перед словом. Она – умелый мастер, и хорошо знает, что слово почти всемогуще. Неловкое, неточное слово, фраза – ранит навсегда. Эти раны, бывает, не зарастают. И тогда жизнь уже тащится по инерции, люди даже соприкасаются в быту, однако души их пребывают на разных планетах.
Некоторые критики, писавшие о романе, были склонны акцентировать именно ползучую деградацию человеческих связей в книге и даже находить моральное вырождение в процессе смены поколений (как это было в “Закрытой книге” Андрея Дмитриева). Тем более, что о чем-то похожем говорит в романе открытым текстом упомянутый Гольдберг. Все члены семьи обречены на конец печальный. Спивается великий врач, впервые узнавший вкус водки в годы репрессий: очередной запой спасал от участия в собраниях академии, на которых клеймили “врагов народа” (отсутствие по причине запоя принималось коллегами с пониманием). Впадает в беспамятство Елена. Нелепо погибает от вирусной инфекции ее дочь Таня, ее любимого человека – музыканта Сергея – убивает маньяк. Есть множество разных смертей в пространстве романа, смертей страшных, как например, под ногами толпы в дни похорон Сталина.
Побеждает серость. Великие вымирают, а остаются ничтожные. Так? Нет, не так. Нет в романе такого закона. Он вообще не так уж плотно связан с исторической хронологией и с детерминистской логикой. Характерно, что Кукоцкий не верит теоретику вырождения Гольдбергу. И не потому, что один из них больше патриот, чем другой. Просто Павел Кукоцкий отталкивается от абсолютно очевидного для него факта: рождаются дети, входят в мир, и каждый ребенок появляется на свет чистым, свежим, ангелоподобным, может быть – гениальным. Ребенок – потомок и наследник не только своих (иногда не очень удачных) родителей, но и всего человечества. Ничего в его жизни не предрешено.
Улицкой же и вовсе недосуг во всем этом разбираться. Ее внимание сосредоточено, кажется, на одном: вот сидят два прекрасных мужчины, выпивают, открывают друг другу душу – и это само по себе так ценно, что практически не имеет стоимости. Наверное, для того писательнице оказался нужен и загробный “сюр”, чтобы отчетливее прочертить этот вывод. Там, в загадочных пространствах, люди могут вовсе не говорить друг с другом, понимание приходит по абсолютно другим законам, не вполне нам ведомым.
Любовь – награда. Незаслуженная, но очевидная. Она даже, пожалуй, искупительна. Ошибки и грехи – что их считать, если человек любил много? Притом, что любовь не спасает от бед.
Всегда ли прав любящий? Такого вопроса Улицкая, кажется, не задает. Права ли Елена, мгновенно забывшая первого мужа (находившегося на фронте) ради Кукоцкого? Права ли Таня, бросившая больную мать и ударившаяся в загулы? Спросите у Василисы, она знает. А наш автор чаще всего не может отказать в правах и романтическому порыву, романтической одержимости, даже если герой на их основании освобождает себя от некоторых обязательств. Впрочем, этот проблемный план в романе сглажен, отчасти искусственно. Люди сплошь неплохие и до конца никто не отказывается нести груз ответственности. Хороших героев регулярно посещают угрызения совести. Та же Таня забежит домой раз в вечность – и сразу давай наводить порядок, менять сантехнику. Даже грубоватая Тома, приемная дочь Кукоцких, которую некоторые критики уличили в бездушии, не сдает же в финале в богадельню беспомощную, обеспамятевшую Елену.
Тем не менее, в итоге роман получился довольно пессимистическим или скептическим. Человек у Улицкой не справляется с бытием. Он – грешник. Хотя есть, как видно, в его жизни смысл. Мне кажется, в неровном романе Улицкой есть и логика, и глубина понимания жизни. Жюри не ошиблось, хотя некоторые критики встретили его решение только что не в штыки. Андрей Немзер, к примеру, писал: “Благодать да и только. Гладкие “культурные” тексты, чувствительно приправленные эротикой, иронией, “еврейской темой” и “метафизикой”, год за годом публикует респектабельный “Новый мир” <…> Идеальное чтение для дачи и пляжа. Мило, трепетно, в меру современно. Не хуже Марининой, но интеллигентно”. А Александр Агеев и вовсе заметил, что “ниже Букер еще не падал”.
Реальным соперником роману Улицкой в шорт-листе того года мог быть “роман-идиллия” Александра Чудакова “Ложится мгла на старые ступени” – книга воспоминаний о детстве, о замечательном деде, всему знавшем настоящую цену. Пожалуй, обе эти книги – Улицкой и Чудакова – были главной прозой, той, которая фиксирует в бытии подлинность. И именно в этом обнаруживается связь романа Улицкой с последующими лауреатами “Русского Букера”.
В 2002 году премию получил Олег Павлов с романом “Карагандинские девятины, или Повесть последних дней”. Эта победа имела принципиальный характер.
У Павлова в окололитературной среде много недоброжелателей. Критик Елена Иваницкая снисходительно цедила: “В критике как-то поутихли бои за реалистическую традицию. С очередным сочинением Олега Павлова <…> тихо все обошлось. Никто новый роман попросту не открыл и не кинулся откликаться развернутыми рецензиями”. Михаил Эдельштейн отзывался так: Павлов – “человек-симукляр, вторичный от кончика носа до последней запятой, даже внешность свою выстроивший как пародию на среднестатистического ВПЗРа – если бы его не существовало, его, право слово, следовало бы выдумать”. “Павлова волочит, тащит за собой инерция великой, но мертвой традиции”, – писал и Никита Елисеев.
Проблема, как видим, в том, что в Павлове часто видят эпигона, писателя вторичного, инертного. Сдается мне, исходят при этом обычно из того, что прозаик якобы попросту стремится изображать жизнь, без особых затей, в формах самой жизни. Эдакий наивный реалист.
Наталья Иванова, например, вопрошала: “Ну да, про армию нашу ужасную, <…> про дедовщину отвратную <…> – ну кто же против такой правды жизни? Никто не против. И описывать такую правду прозою – с сюжетом и с героями – продолжают и продолжают. И ладно. Но дальше-то что делать будем? Новую правду жизни с газет спишем? А при чем здесь искусство прозы? Где мысль – объемная, длинная, непременно артистичная – проза все-таки. Или Олег Павлов думает так же, как герой Мольера: что мы все и он тоже – прозой разговариваем?”
И тем не менее премия досталась павловскому роману – безусловно лучшему, отметим, у этого автора. Проза Павлова приобретает здесь редкую заразительность. В нее падаешь мучительно и бесповоротно. Есть только два средства избавиться от его наваждений: бросить книжку или дочитать ее до конца.
В аут ушел тогда “Лёд” Владимира Сорокина – спекулятивная постмодернистская поделка, распиаренная на всех углах. У Сорокина всегда была сильная группа поддержки, он – любимец московской богемной тусовки. Каждый припадок модного автора благоговейно освещается в прессе. Актера и клоуна иногда пытаются истолковать как серьезного художника, пролагающего новые пути в искусстве. В придачу (на удачу?) Сорокин в том году стал жертвой комичной политической кампании, организованной молодыми карьеристами из молодежного филиала правящей партии. Вот за это, как признавался глава тогдашнего жюри, роман Сорокина и включили в шорт-лист. Дальше шорт-листа дело, к счастью, не пошло.
У Павлова был сильный конкурент – поэт Сергей Гандлевский, который в том году вдруг вышел к читателю с романом-развернутым стихотворением “<НРЗБ>”. Симпатизирующий этой небесспорной вещи Михаил Эдельштейн объявлял: “Гандлевский написал самую беспощадную русскую прозу последних лет. “<НРЗБ>” – это роман об аде, персональном аде каждого человека, аде, который всегда с тобой. На фоне “<НРЗБ>” трогательная убежденность Павлова, что это он написал “повесть последних дней”, его попытки выдать чернушные армейские очерки за описание преисподней вызывают даже некоторое сочувствие. Видимо, этим сочувствием прониклось и гуманное жюри, присудившее в итоге Букера именно Павлову”.
Не согласен на сто процентов. По сути, “<НРЗБ>” – это роман-приговор, подбивающий неутешительный итог в судьбе поколения: лучшие умерли, остальные не состоялись ни творчески, ни человечески. Однако Гандлевский, переживая эту коллизию, нисколько не пытается ее осмыслить. Оттого его текст стал только лирической кульминацией того тотального капитулянтства, которое снова и снова обнаруживало себя как раз на переломе веков в художественной продукции представителей позднего советского андеграунда. Роман стал своего рода реабилитацией неудачи – коль скоро нам предлагалось выразить сочувствие духовному и творческому банкроту, как бы войти в его положение и даже, очевидно, в этом позорном положении остаться.
Меня, признаться, не расстроило, что роман Гандлевского премии не получил. Объясню почему. Тексты поражения – документ эпохи, но поощрять их не всегда нужно. Опыт поколения, переданный Гандлевским в романе, по сути, есть просто кружковое самоощущение, которое некоторые (не только писатель) пытаются генерализировать. Как будто отчаянное фиаско отдельных представителей поколения может быть историей культурного сословия, выражением истощения и краха писательского цеха, заката литературоцентриcтской цивилизации… Это и неверно, и оскорбительно для многих. Да и премии, в конце концов, даются не только за литературную искушенность, но и за значительность выраженного в книге духовного опыта. Здесь же личное поражение выдается за приговор литературе как таковой.
Предвижу возражения. А разве Павлов не приговаривает человека, разве его взгляд на мир светел и оптимистичен? Вот вам на сей счет характерное рассуждение публициста-державника: “…более точного определения, чем “пасквили”, для того, что делает в своей “армейской” прозе этот писатель, трудно и придумать. На наших русских мальчишек, призванных на воинскую службу, нападают албанцы в Косово, им отрезают головы арабские наемники в Чечне, расстреливают боевики Басаева из засад, а Олег Павлов все никак не перестанет уверять читателей, что в нашей Российской Армии ничем другим не занимаются, кроме как избивают молодых, пидорасят слабых, а то и просто так, ни за что ни про что, стреляют в не понравившихся офицеру солдатиков-новобранцев” (Николай Переяслов). Такая критика воспринимает прозу Павлова как тенденциозную журналистику.
Мне же представляется, слишком часто интерпретаторы вольно или невольно упрощают роман Павлова. “Карагандинские девятины” (да и в целом трилогия “Повести последних дней”, куда входят также “Казённая сказка” и “Дело Матюшина”) – редкий образец метафизической прозы. В романе сделана небезуспешная попытка привести эмпирику к грандиозному обобщению, вырастить из очерка армейских будней притчу о пути человека и об итоге этого пути на пограничье жизни и смерти, смерти и вечности.
Герой, демобилизованный солдатик Алешка Холмогоров, застрял в лазарете, в карагандинских степях. Почему, он и сам не знает. Заблудился в пространстве. С начмедом он сопровождает на вокзал труп солдата, у которого во лбу – залепленное пластырем отверстие от пули. Похоронной команде надо найти тело в морге, потом обрядить, потом в гроб положить, в Москву отправить… И с первых строк, читая, чувствуешь безумие жизни, ощущаешь исссякание бытия, перетекающего в небытие. “Реальность больше не балует нас хорошими новостями. Все взрывается, горит, идет ко дну”. Павловская Россия – это проклятое место, выморочный угол мироздания; это, собственно, – Азия. Азия скорбного духа, сосуд скверны, уже случившийся провал в апокалипсическое время. И армия у Павлова – средоточие такой вот азиатчины, место, где кульминируется пораженность злом мироздания-мироруин. Место, где русский теряется, растворяется и гибнет. Вот тебе, бабушка, евразийский проект!
Время кончилось. Мир пришел к концу. То, каким он описан у Павлова, заставляет предполагать, что земная юдоль стала уже адом, где люди обречены на взаимное мучительство и взаимное истребление. Начмед не лечит, а калечит, потому как мир и человек неисцелимы. Он говорит отцу солдата, убитого офицером: “Каких виноватых ищешь? Ты сам, сам во всем виноват, скотина ты пьяная. Виноват, что родился, что жил… Это ты, ты сам угробил своего сына в тот день, когда породил его на свет и уготовил одно свое же нытье…” И дальше мы находим такое объяснение этого горячечного монолога: “Он все и произнес лишь для того, чтобы доставить маленькому человеку страдания в самом невыносимом виде. Даже не заставить еще и еще страдать, а уничтожить этой болью, извлекаемой из собственных же его души и мозгов, как ударами электрошока”.
Эта проза по-своему социологична. Социальный срез позднесоветской реальности, в особенности тогдашней армейщины, сделан умело. Но не социальность в фокусе. Случился эсхатологический роман. “Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко – ничего нет”, – слова гробовщика становятся универсальной характеристикой бытия.
В мире без любви, мире глухой и упорной тоски человек фатально обречен на худшее, на смерть. У героя нет никакой надежной позиции, нет никакого такого окопчика, где можно пересидеть страшное и потом встать против него с новыми силами; в “Девятинах” Алеша от окопной жизни только сильней и больше обалдевает. Господствует потустороннее, мертвое. “…через мгновение Холмогоров очутился в помещении морга – и увидал то, от чего взгляд его смерзся, оледенел. Вход в это пространство открылся, как тайник: казалось, отслоилась часть поросшей прахом стены, обнажая зияющую бледной холодной синевой зыбкость огромного зала. Белые кафельные стены и полы отражали белого накала мертвенный плоский свет, режущий как по стеклу… И не отвращение, а ужас от содеянного с ними рождал в душе что-то кровное, родное с каждым погибшим человеком”.
Подводя в одной из своих статей литературные итоги 2002 года, я писал: “Доминантный мотив хорошей литературы в минувшем году – выживание человека в потемках жизни”. Это напрямую относится к роману Павлова. Мир его прозы на редкость мрачен. Но он не безнадежен. В этом мире есть такой горизонт, который открывает возможность смысла для каждой жизни, даже самой жуткой. Каким-то бытом солдатику Алеше удается выжить, в финале он отправляется в путь, который, может быть, его куда-то и приведет. Но дело не только в сюжетном повороте. Дело в том, что в этом мире – каким бы страшным он ни был – все-таки есть Бог. Есть истина искупительного страдания, искупительной жертвы, в свете которой всякое страдание небессмысленно.
Мне уже приходилось говорить о том, что Павлов старается смотреть на происходящее глазами писателя-посредника самого Бога. Я не уверен, что он как художник правильно определяет этот угол зрения. Скорее, писатель пытается нащупать некую точку опоры. Кусочек почвы. Отсюда изломы и корчи павловского стиля, чуждого гладкописи. Отсюда – впечатление потусторонности, закрайности его мироздания.
И наконец, “Русский Букер-2003”. Совсем уж экзотический и в чем-то очень убедительный. Премию получил живущий ныне в Мадриде русский писатель Рубен Давид Гонсалес Гальего с книгой “Белое на черном” (в журнальном варианте – “Черным по белому”). В общем-то, это даже не роман в строгом смысле этого слова. Нон-фикшн. Своеобразная кульминация этой очень авторитетной линии в современной русской прозе. Писатель погружает нас в ситуацию экстремальную: врожденный детский церебральный паралич у героя, детдом для инвалидов и неизбежность смерти, когда из детского дома мальчика переведут туда, где умирают старики… Все это – рассказ о себе.
Мать Рубена Гальего была дочерью генерального секретаря Испанской компартии. Сына она родила в Москве. Потом ей сказали, что он умер, и она уехала. А для мальчонки начались адовы скитания по советским приютам. Обо всем этом и о многом другом энергично, сжато, пронзительно рассказано в книге Гальего. Автор настучал текст на клавиатуре единственным пальцем левой руки.
И как-то уже не хочешь думать о формальных условиях конкурса на Букер. Хотя Михаил Эдельштейн так приветствовал решение жюри: “Произведение Гальего лучше написано и лучше выстроено, чем романы его товарищей по шорт-листу. Вот и все”. Нет, не все. Это еще и книга особого опыта. Особого знания о том мире, в котором мы живем. Книга боли и мужества. От нее жжет сердце.
В русской литературе ХХ века были похожие книги о выживании инвалида, который находит смысл в жизни и упрямо его реализует: “Как закалялась стать” Островского, “Повесть о настоящем человеке” Полевого… Как правило, их героям удавалось обрести себя в связи с генеральным общественным проектом (советским проектом). У Гальего все наоборот. В детстве он обитает в кузнице советского человека, он сочувствует несчастным простым американцам, верит в красную звезду, однако в итоге его усилия, направленные на самосозидание, никак не связаны с идеологией, которая в те времена уже дышала на ладан. Или связаны от противного. Только совсем неопытным мальчонкой он мечтает стать камикадзе, чтобы употребить свою жизнь на благо великой родины. Потом, как можно понять, он вооружается стоическим противостоянием среде и судьбе. (Может быть, главная слабость книги – непрописанность логики этого духовного становления.) Гальего лепил себя не благодаря, а вопреки. Даже назло. И состоялся как человек, не в последнюю очередь, при помощи творчества.
Его книга может быть воспринята как приговор. Приговор и бесчеловечной системе, и людям, которые с нею согласились, в ней обжились и с ее злом совпали. Картины повседневного духовного упадка тем разительнее, что они являются экстрактом многолетних личных впечатлений автора. Только верующие нянечки составляют исключение из этого мрачного зрелища простонародного измельчания и одичания. Пожалуй, воспоминания Гальего могли бы стать настоящим литературным событием национального масштаба. Но не сегодня. Или – не в стране, где у народа отшибли душу.
Подведем итоги. Три лауреата. Три книги. Мне кажется, что выбор букеровских жюри на удивление точно и правильно совпал с главной тенденцией современного литературного процесса в России.
90-е годы остались позади, и ушли в песок их темы, их словарь, их споры. И оказалось, что “русский постмодернизм” не состоялся. Несколько тощих коров – не в счет. Новый век обнажил духовную нищету этого движения. Конечно, апологеты направления по сию пору пытаются записать в его ряды и Венедикта Ерофеева, и Андрея Битова времен “Пушкинского Дома”, и всех подряд – возникает картина могучего цветения. На самом же деле постмодернизм был явлением локальным, сконцентрированным в богемном кругу позднесоветского андеграунда, в последнем советском писательском поколении. Мне отчего-то даже кажется, что российский постмодернизм имеет только косвенное отношение к тому, что обычно называется постмодернизмом на Западе. У проекта “русский постмодернизм” другие корешки и другие вершки. В основе своей это только циническая реакция на советскую культуру, продленная в 90-е годы. Ее носители-сочинители не смогли избежать духовного соблазна, и свой цинизм постепенно направили на культуру как таковую, на человека как такового, превратившись в законченных юмористов-релятивистов. Владимир Сорокин, Анатолий Королев, Виктор Ерофеев, Юрий Буйда, Владимир Шаров, Дмитрий Пригов, Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров да и Виктор Пелевин получили максимальные бонусы после ухода в небытие советской литературы. Увы, в большинстве своем они бездарно истратили авансы и провели в пустых и ничтожных играх целые годы, утешенные пеньем критических сирен, вроде Вячеслава Курицына, гарантировавшего когда-то всемирно-исторический триумф постмодернизма и вечное доминирование его адептов… Перелом от декадентского разгула и анархической вольницы 90-х к строгому стилю “нулевых” годов застал их врасплох. Но литература-то на этом не остановилась!
Разумеется, на поверхности еще много шума вокруг старых имен. Ведь их обладатели давно уже стали не столько писателями, сколько звездами литпопсы. Им все на пользу – и хвала, и хула. Никуда не делись и газетно-журнальная тусовка, и издательское лобби, и просто всякие доброхоты. Но для того, что реально происходит в литературе, эта суета уже не так важна. Важнее как раз результаты букеровского плебисцита. (Характерен, кстати, и провал в букеровском отборе в минувшем году Дмитрия Быкова с его романом-фантазийным конструктом “Орфография”, – несмотря на ажиотаж в кругу его сторонников.) Литература нового века заново испытала жгучее влечение к подлинному, к настоящему.
Можно ли назвать это торжеством реализма? В некотором смысле. Только вовсе не обязательно сразу отождествлять реализм с бытописанием, со стилистикой правдоподобия. В сущности, реализм есть только поиск и выражение подлинностей бытия – любыми средствами. В современной литературе XXI века это проза Юрия Малецкого, Владимира Маканина, Андрея Волоса, Нины Горлановой, Анатолия Азольского, Олега Павлова, Людмилы Улицкой, Александра Вяльцева, Александра Чудакова, Андрея Дмитриева, Валерия Попова, Леонида Юзефовича, стихи Инны Лиснянской, Олега Чухонцева, Юрия Кублановского, Геннадия Русакова, Льва Лосева, Александра Кушнера, Веры Павловой, Александра Белякова.
И надо еще отдавать себе отчет, что лучшее в нашей словесности сегодня связано с сейсмографией культурной, общественной и национальной катастрофы. Она по-прежнему в центре внимания многообещающих молодых прозаиков Дмитрия Новикова, Дениса Гуцко, Максима Свириденкова, Александра Карасева, Романа Сенчина, Сергея Шаргунова, Бориса Гречина.
Когда-то, уже давно, показалось, болезнь потихоньку лечится. Может быть, мы поторопились. Или, напротив, уже поздно, и то, что ищет и находит писатель сегодня, – это свидетельство о метастазах… Но дух не засыпает. Дух веет в Москве, в Петропавловске-Камчатском (там я недавно познакомился с замечательной юной поэтессой Асей Беляевой, ее стихи – трагического склада), в Мадриде, далее – везде. И пока жива в мировых пространствах русская литература, живет и русская душа.
Ярославль